Жизнь — это кот, уснувший на подоконнике.
Нежданно-негаданно он просыпается, падая с четвертого этажа.
Тициано Скарпо, «Венеция — это рыба»
There was only us in our world
And the music it never died, never died, never died
© «Wasted» Kasabian
Врата Лидо
Тело требовало своё.
Дать значило подчиниться природе, отказать — выиграть еще некоторый отрезок времени до окончательного превращения в хитиновую тварь. И он научился осознавать отказ, данный самому себе, как разновидность аскезы, и оно щекотало нервы, более не задеваемые почти ничем — то, как снова он устоял. Пять лет он был вечно голоден, но жить с этим привык вполне. Живут же люди и с куда большей хтонью в голове и теле. А у него — только тело, голову-то свою он знал наизусть. Пять лет почти не прерывал полет, пока вот не приземлился на несколько дней. Адриатика, отступая и подступая, шурша, качала его, лежащего на берегу, в песке, — как в коконе, как в колыбели. Сейчас он казался себе личинкой человека более, чем когда-либо. Что за странная метаморфоза — молодеть сознанием по мере приближения к износу, к физической смерти? Гибче и восприимчивей умом он себя не ощущал никогда. И никогда так остро не чуял границ телесных возможностей, за которыми — пустота.
Песок — тусклое серебро с патиной, небо расходится именно над тобой, обнажаясь из оперения облаков, открывая путь, куда бы взлететь. Платиновый блеск мерно набегающих волн слепит, ловя последний солнечный луч, небеса цвета горлышка голубя, между серым и голубым, столь же бархатные, столь же трепетные. Пятьдесят — возраст максимально накопленной или растраченной силы. Ты всё еще можешь, но каждый раз как последний. И он мог, хотел, брал, но уже начинал замедляться, начинал сдавать. И понимал, и отворачивался от этого, и отвернуться не удавалось. Ян Грушецкий открыл глаза, чтоб успеть увидеть, как оседает солнце в Адриатику — в течение получаса, содрогаясь, кровя, — и вода принимает жертву, претворяя кровь в расплав, и заливает золото в лимфу его хитиновой твари.
Он приехал рано утром, еще в прохладе, бросил байк у гольф-клуба, прошелся по дамбе до маяка. Днем песок в дюнах белый, но в пасмурных сумерках понемногу приобретает стальной цвет. В сезон на Альберони людновато, он же предпочитал одиночество. Верней, одиночество довольно давно предпочло его, и они сумели договориться. Как впечатал себя в дюну, так и провалялся там весь день, постепенно перемещая тело к воде, балуя слух волнами. Тормознуться было уже пора. Долгая, тягучая американская история оставила в нем смутное ощущение — а невербализуемым чуйкам своим он весьма, весьма доверял — что пора валить. Взлететь и исчезнуть с радаров на время, возможно, вернуться в Индию, осесть, чилиться, тупить, писать что-то из того, что давно откладывал. В Индии время останавливается. Но до той поры у него намечались две встречи в Европе, пропустить которые не то чтобы не мог — не хотел. Идея была заложить вираж по лагуне. Прилетел на Венеция-Лидо, вспорхнуть собирался в Местре, но завис, отогреваясь. Два дня здесь, после на неделю нырнуть в рыбу, там повидаться и стартовать из «Марко Поло» в новый виток. Даже у кондотьеров бывают каникулы, и вот кондотьер пера позволил себе немного тепла. Приехать к морю в несезон было любимой фишкой Грушецкого. Потому — что там делать в сезон-то? Париться, обливаясь потом, в толпе, как все? Существовать как все претило ему органически. А сейчас… цены припали, солнце приятно теплое, набережные и пляжи пустеют. Город очистился, сцедил лишнюю туристическую жижу. А что прохладно к вечеру и по утрам… так тут не самое холодное море, в которое ему доводилось нырять. Венеция — это рыба, Скарпо прав. Цельная рыба-кит плавала в густом рыбном супе мальков-островов. Лидо — берег Венеции, краешек нежного брюшка, переливающийся на солнце в садке. Октябрь в рыбьем брюхе на сей раз выдался изумительный. Еще неделя — и на Адриатику придут холод, шторма, дожди, окончательно опустеют прибрежные лежбища, но пока что, пока… Можно подброситься на вапоретто до Сан-Марко, а можно лежать на остывающем песке, думать и вспоминать. Без колебаний выбрал второе. Всегда был теплолюбив, а теперь и понимал, почему. Вообще понимать про себя почти всё оказалось очень полезно, хоть и неожиданно. Зимовать Грушецкий предпочитал на морях, если уж зимы вовсе не избежать. А так, летняя жизнь — это очень про него. Господь милосерднее к мухам, им назначен один лишь день сравнимо с человеческим веком, им не уготовано увядания. Мгновенная смерть — мечта, а не жизнь.
Вообще он тормознулся на Лидо ради частного, крохотного, кукольного аэропорта, из-за крепости Сан-Николо, а заодно чтоб взглянуть на природу, оформившую когда-то картину Висконти. Ретро-кино и ретро-музыка, с юности фанат того и другого. Чувства и эмоции — немного винтаж на нынешний вкус, однако стиль… теперь так уже не умеют, измельчал декадентский надрыв. Ходили слухи, что можно как-то через местных проникнуть внутрь крепости, стоявшей на армейском балансе, а пролезть туда, куда нельзя никому, всегда было особым умением и гордостью Грушецкого, однако вот, обломилось. В результате он смотрел в бескрайнюю гладь лагуны, взятую за краешек белыми пальчиками частных пирсов, утопающих теперь в плаве золота и меди. Еще двадцать минут жизни — и всё погаснет. Дыхание перехватывало от красоты, но не от боли. Если бы у него было что кинуть в море, он бы с ним сейчас обручился. В венецианских закатах нет драмы, есть сдержанная роскошь позолоты с картин старых мастеров. Сей момент ожидаешь, что из прорвы горящего неба посыплются сложносочиненные ангелы Веронезе, но вечность длится, длится и длится, ангелы не приходят, а потом сразу наступает венецианская ночь.
Великий дар одиночества, какое может обеспечить себе только человек, недооценен.
Одиночество — дар и путь одновременно, так он научился это воспринимать. Сперва была ломка, острая, как от нехватки дозы, у него-то, привыкшего к бурлению человеческих судеб вокруг, к плотному контакту, кожа к коже, с друзьями, женщинами, знакомыми. Пришлось отдаляться. Сопрягать, так сказать, внешне свое поведение с ощущением себя самого изнутри. Так-то он всегда был один — даже когда бурлило вокруг — он потому и устраивал бурление, что не мог вынести голодной пустоты внутри, высасывающего рассудок вакуума. А теперь он еще и знал, что это на самом деле такое. И не знал, в какой момент зайдет слишком далеко, поэтому сваливал от контакта еще резвей, чем прежде, когда просто диверсифицировал баб до ощущения тела, в которое кончаешь и на миг ощущаешь себя принятым — хотя и это только иллюзия, конечно.
И всё. Большего не дано.
Одиночество — то, в чем никому не позволял себя тревожить Гонза Грушецкий, двойная подкова в гербе, любимец богов, наблюдатель изнанки мира.
Смеркалось, парочки потекли с пляжа восвояси. Сумерки сползли с неба на землю, обнажая остро синеющее над Адриатикой небо. Прошуршали по берегу шаги, уже с пять минут неподалеку шушукались девчоночьи голоса. Рядом с ним на песок шлепнулся скомканный клочок бумаги. Сел, развернул записку, в ней значилось: «Если тебе меньше тридцати, подними правую руку, если больше — подними обе руки». Ухмыльнулся. Не оборачиваясь на хихиканье за спиной, поднял обе руки. Потом подумал, лег, поднял еще и ногу. Равнодушно пронаблюдал из положения лежа, как разочарованные подружки упархивают прочь, поигрывая прокачанными ягодицами. Вот, а вечер мог бы стать увлекательным. Женщины! Честность их никогда не привлекала. Впрочем, их общий суммарный возраст меньше одного его собственного, такие его не цепляли, хотя посмотреть приятно. Он и посмотрел. Потом закрыл глаза, закинул руки за голову и замер, впитывая последние лучи закатного солнца.
В Венецию он приехал переключиться, подумать об отвлеченном. Последний катер на сегодня упустил, да и бог-то с ним. Нырнет в брюхо кита он уже завтра. Да и что ему делать в ките? Хороший вопрос, на который новый ответ приносило каждое прожитое десятилетие.
Когда-то он думал, что движение — это жизнь. В смысле, что смысл ему даст объехать половину земного шара, а потом — еще половину. Но вот он обогнул это яблоко, висящее на древе грехопадения, несколько раз, а добра и зла не разобрал, уж очень равны они оказались на вкус. Потом он думал, что жизнь — это любовь, но любовь каждый раз оканчивалась, а жизнь продолжалась. Потом он страстно хотел приключаться и денег, и работа, обожаемая и изнуряющая равно, дала ему то и другое — как и седину в голову, а бес в ребре был всегда. А потом… а потом произошло вот это вот всё, расколовшее жизнь на до и после, болевшее фантомом, как сожранная нога капитана Ахава. Теперь-то он знал, что кит, за которым гонялся всю жизнь, и есть он сам. Кита звали адреналин. И полвека его все устраивало, до самого последнего лета, в которое окончательно понял, что все-то у него уже есть.
Одна проблемка: ему не хватало дозы.
Количество стран на земле конечно, нет бабы, у которой было бы поперек. Никак не хватало адреналина, чтобы вернуть былую яркость ощущений, чтобы получился приход — и потому всякий раз получалась ломка, всякий раз Гонза разбивался о жестокую опресненность реальной жизни. Причина пустоты, когда тебе нечего дать другим, тем, кто желает от тебя тепла, — в том, что тебе уже нечего дать самому себе. Хорошо, он достиг пределов обитаемого мира, прошел все тропы, звавшие его в грезах, любил всех женщин, которых желал. Деньги были, были крылья, была нора, логово, был секс, но не вставляло.
Не хватало адреналина.
Nec plus ultra. А дальше-то что?
Темные глаза мазнули его по груди, по лицу на выходе с пляжа, взглядом липким, как мед, как жидкий шоколад, но это было так привычно, что не обратил внимания на касание, нигде ничто не шевельнулось, просто отстегнул с парковки байк, глянул на трекер на запястье, садясь в седло. Десяточка всего сегодня… ленимся, ленимся, пан Грушецкий, это никуда не годится. На середине жизни почти каждый достигает Геркулесовых столбов и замирает натурально в остолбенении: дальше куда? Что за ними? Другой путь, другая жизнь? Суша и море резко обрываются, пропадают в небытии, на границе слуха грохочет отдаленный водопад, четко обозначая конечность вообще всего. У Грушецкого не было кризиса среднего возраста, потому что возраста у него теперь не было тоже. А вот кризис, похоже, был. Серенькая двухполоска, осыпанная по обочинам листвой окрестных кустов, прямо по полотну, по правой стороне разрисована сердечками, подстертыми уже от трения шин, похожими на мыльные пузыри, предпоследнее пронзено стрелой, два последних переплетены. Люди все-таки очень зациклены на любви, добро бы на сексе, это он хотя бы понимал, но на любви? Зачем? Столько непонимания, лишней боли…
На пляже он никого не встретил, кроме людей. И не то чтобы был разочарован, прямо сказать. Иногда он очень уставал от своей побочной работы — присматривать.
Кондотьер сошел с седла, припарковав коня у ограды на виа Вольфганг Гете, промелькнул через двор до двери: пустые, необжитые за двое суток апартаменты, холодные стерильной чистотой, еще через сутки от него тут не останется и следа. Зажег свет, достал из холодильника кусок пармиджано, накрошил на тарелку, расколол в кулаке с полдюжины грецких орехов. Над кухонным столом, под каплей свисающего над столом матового стеклянного абажура заплескали крыльями ночные мотыльки, но шарахнулись в сторону, обалдело вмазались в черноту окна, едва лишь Грушецкий вошел и сел. Белое пополам с минералкой в бокале, открытый ноут, початый файл, так он проводил подавляющее большинство вечеров своей жизни.
Только текст, ничего кроме текста.
Каникулы не в счет.