Глава 25

Резко обернувшись, я увидел, как на стекле мелькнула тень человеческой руки. Сердце ударило в ребра так, что в ушах зазвенело. Снаружи мороз, тьма и вьюга, а на запорошенном стекле ясный отпечаток ладони — тут хоть кого мог схватить инфаркт миокарда. Пальцы скребли по льду, оставляя узоры, похожие на письмена. Рванув к окну, мне пришлось распахнуть створку. Холодный вихрь ворвался в кабинет, качнув самодельный светильник, а за стеклом только сугробы, черные ветви яблонь и хриплый вой ветра. Ни следа человека, ни тени, ни убегающего силуэта. Выскочив во двор, присмотрелся. В снегу под самым окном темнел сверток, перевязанный веревкой. Руки неимоверно дрожали, когда поднимал бумагу, где на сургуче виднелась печать французского герба.

— Твою ж дивизию… — вырвалось из груди. — Так и обделаться можно…. А вот и посылочка, братец Довлатов. Причем, опять от французов.

Тут уж точно не Люция замешана, а кто-то из высших сановников, — мелькнуло в мозгу. Вернувшись к столу, сделал светильник поярче. Сверток распался, вывалив изнутри два предмета. Первым был сложенный лист пергамента, а вторым тяжелая монета. Та самая, с чеканом уже этого года: «1813». На пергаменте явственно проглядывались копии моих разработок, знакомые очертания минометов, прожекторов и прочих конструкций. И монета. Что на этот раз она означала? Впрочем, я был готов к такому форсажу. Все ближе и ближе смыкался круг масонской ложи вокруг меня, а подобная монета у меня лежала в кармане. Теперь их две. Очевидно, такой же пароль, как и фраза: «Ветер всегда дует с запада». Вот бы сейчас схватить телефонную трубку и, набрав Ивана Ильича на том конце провода, доложить о новом сюрпризе со стороны графа Зубова.

Но, увы…

Досадно иной раз, был бы я в своей прежней жизни не станочником завода, а толковым электротехником или радиомастером, глядишь — и рации какие-нибудь смастерил, а то и связные аппараты без проволоки. А так, что выходило? С местными умельцами я уже брался за опыты, натянуть провода по штабам, устроить что-то вроде говорильной трубки на расстояние. Провозились с бобинами, медью и материнскими платами, а, по сути, ничего не добились, потому что я не мог собрать даже простейший паяльник. Навыков не было. Вот по угломерам, калибрам, примитивным динамо-машинам или оптическим стеклам я был мастак. А по радиоделу, считай, сплошной ноль. Телефонное подобие так и осталось несбыточной блажью. Иногда наблюдая, как мои помощники из числа местных умельцев тянут между редутами какие-то провода, офицеры подшучивали:

— Поручик-то наш опять изволит с духами небесными дружбу водить. Слыхали, господа? Придумал какой-то говорильный ящик, и будто бы по этим проволокам можно речи друг другу сказывать.

— Это каким-таким образом, любезный корнет?

— Вы сидите в одном расчете с орудием, я в другом. Между нами рвы и овраги, а то и ручей бьет ключом. И мы друг другу можем докладывать, где в сей момент француз наблюдается.

— Довлатов на все горазд, право слово, господа. Не удивлюсь, ежели он воспарит в воздух подобно Икару. Помните, как их там… минометы, что ли — так он называл те пушки, что крошили француза? Тогда они нам помогли, а Бородино было наше.

— И Березину взяли с его чудной артиллерией…

А мысли между тем тянулись все дальше и дальше, к устройствам, что в грядущем назовут радиосвязью. По сути, в реальной истории моей прежней жизни телефон прошел путь от идеи до первого опытного образца за 56 лет. Радио покрыло эту дистанцию за 35 лет. Радару понадобилось всего 15 лет, телевизору 14, квантовым генераторам 9, а транзисторам только 5 лет. Мне бы знания радиодела, и все могло бы пойти иным витком эволюции.

О том моем «телефонном чуде» слух дошел и до Михаила Илларионовича. Пришел однажды в редут, глянул на деревянный ящик с железной трубкой, усмехнулся:

— Что это у тебя, мил-братец, за новая пушка, да еще без ствола?

Я смутился, пробормотал что-то про «говорильный аппарат», про то, как голосом можно издалека управлять батареей. Кутузов велел поставить его к уху и в ту же минуту Голицын на другом конце заорал так, что птицы вспорхнули. Михаил Илларионович вынул трубку, обтер ухо платком:

— Слышу, как будто гуси гогочут в мешке. Если бы Бонапартий услышал, непременно решил бы, что у нас гусиный паштет будет на ужин.

Все вокруг покатились от хохота, а он серьезно добавил:

— Однако ж ты, батенька, не бросай сей забавы. Может, ныне оно и пустое, а лет через сто станет делом великим. Уж больно в тебе жилка любопытная, и за то ценю я тебя по-отечески.

Я в ответ поклонился. С одной стороны, обидно, что вышла потеха вместо опытного образца аппарата, зато с другой стороны в его словах чувствовалась не насмешка, а тихое одобрение. С тех пор мои «телефоны» и стояли в сторонке, больше для смеха, чем для «великого дела», как он говорил. Я сам понимал, что с одними лишь навыками мастера-станочника, да еще не зная всей сути радиодела, я не мог воплотить в жизнь ни радары, ни рации, ни телефоны с электродвигателями. Моих знаний хватало только на прожекторы, артиллерию, да, может быть, оптику с допотопным светильником, что сейчас горел на столе.

…Прошло совсем немного времени после моих несбыточных опытов, и зима обрушилась тяжким гнетом не только на землю, но и на самого полководца. Болезнь стала явственней, лицо потускнело, он все еще держал себя прямо, но в минуты, когда оставался один, я видел, что силы хозяина убывают с каждым днем. В конце января, когда морозы стояли такие, что даже лошади неохотно шли на ветру, он начал отказываться от долгих совещаний, чаще лежал, накрытый пледом, и говорил тихим, едва слышным голосом. Я входил к нему по делам, стараясь уловить усталый взгляд одинокого глаза. Юный князь Саша Голицын, как мог, занимал разговорами о Зимнем дворце, о конюшнях графини Потоцкой, и угасающий символ России улыбался:


— Все у вас еще впереди, детки мои. И у тебя Сашенька, и у Кайсарова, и у Матвея Иваныча Платова, почитай, слава однако же будет большая. Вот, Давыдова бы не забыть, лихого рубаку. А мне уже хватит. Далеко ушел я по этой дороге, дальше идти некуда.

Друзья не находили слов в ответ, а знали лишь, что вместе с ним уходит целая эпоха. Все, что мы успели сотворить для русской армии, мы делали во многом его силой и его терпением к нам. Я видел, как он таял на глазах, хотя и держался до последнего, как несокрушимый оплот всей империи. Вечером, в последний день перед кончиной, свечи горели так тускло, что едва проглядывались скорбные лица. Иссохший полководец, победитель Наполеона сидел в кресле с пледом на плечах, голова была склонена набок. Он уже не поднимался, но все еще пытался шутить еле слышно:

— Не помог мне твой таз с горячей водицей, Прошенька, — выискал почти ослепшим глазом своего денщика Прохора. — Вот, братцы-соколики, стало быть, ухожу я от вас.

Когда Иван Ильич подошел ближе, он поискал его руку, пожав дрожащими пальцами:


— Береги Россию, Ванюша, друг мой сердечный. Не стены, не пушки, а души людские. Вот, где крепость нерушимая наша…

После этих слов дыхание стало рваным. Голицын всхлипнул, Кайсаров отвернулся, Резвой спрятал слезы, а я стоял недвижно, боясь отнять руку от сердца. И вот пальцы хозяина разжались, скользнули по ладони Ивана Ильича, свеча у изголовья затрещала и погасла сама собой…

В ту же минуту сердце России перестало биться. Наступил миг тишины.

* * *

Похороны Михаила Илларионовича превратились в молчаливое шествие всей армии и всей России. Петербург затаил дыхание. Улицы, по которым везли гроб, были усыпаны солдатами и офицерами разных сословий. Чины в парадных мундирах, старики-ветераны с Георгиевскими крестами на груди, народ простой, теснившийся у обочин, — все как один стояли с непокрытыми головами. Гроб, покрытый темно-зеленым бархатом, украшенный крестом и лавровыми венками, везли на лафете. Перед ним шли священники с хоругвями, тянулись звуки траурного хорала. Вдоль траурной процессии слышались всхлипы, кто-то крестился, кто-то плакал в голос. Государь Александр явился бледный, в траурном мундире. Рядом с ним Зубов и Аракчеев, оба с каменными лицами, холодные, словно чужие этому скорбному дню. Взгляд Александра был устремлен вперед, но вся фигура его выдавала усталость и тяжесть, больше показную, чем искреннюю. И прощальная речь была такой же скупой:

— Отныне держава осиротела, господа. Князь и граф Голенищев-Кутузов был для всех нас примером стойкости, таланта и безраздельной любви к матушке-России. Душевным и благородным он был сыном отечества. Почтим память великому русскому воину!

Ни слова о Бородине, ни намека на Бонапарта, даже Березину не посчитал нужным вспомнить. Зубов при этом ухмылялся в сторонке. Аракчеев на публике был поскромнее, но и в его взгляде таился восторг. Мне было видно издалека, как оба сановника потирают от вожделения руки, и дело тут было отнюдь не в морозе. Позади государя шли генералы, сослуживцы, старые вояки еще со времен Измаила, в числе которых я видел Барклая, Ермолова, Дохтурова, Милорадовича, Раевского. Многие из них выглядели так, словно потеряли не просто полководца, а и старшего наставника, друга, покровителя и просто великого человека эпохи. Я шел рядом с Иваном Ильичом; чуть поодаль Матвей Иванович Платов с Давыдовым, специально прибывшие из войск, суровые, сдержанные, но глаза их блестели от слез. Кайсаров молчал, губы дрожали. Юный князь Голицын шел, не таясь в слезах, и этот его чистый, искренний плач был, пожалуй, красноречивей любых речей. А позади всех шел Прохор. Уже слишком старый денщик не скрывал рыданий, утирая лицо, и причитал, словно потерял родного отца. Его простой, деревенский, искренний голос звучал среди холодных чиновничьих лиц особенно пронзительно. Когда процессия остановилась у места упокоения, и хор запел «Со святыми упокой», я почувствовал, как в груди что-то оборвалось. Земля приняла тело Кутузова, и в тот миг казалось, что Россия потеряла не только полководца, но и последнее звено, соединявшее ее с мудростью прошедшего века. Видно было, что хоронит Михаила Илларионовича не одна армия и не только придворные, а весь русский народ. Вдоль улиц стояли ряды мастеровых в армяках и кафтанах, купцы в полушубках, вдовы офицеров с детьми. Старики-инвалиды, давно отпущенные на покой, с палками и орденскими ленточками, словно последние солдаты его войска, выбрались из своих жалких лачуг и, не зная иных слов, только крестились и бормотали: «Спаси Господи батюшку». Город будто сам потемнел. Дома, что обычно сияли огнями и вывесками, теперь казались молчаливыми свидетелями, и даже лошади, впряженные в повозки, шли как-то тише. Народ бросал на дорогу еловые ветки, кто-то клал каравай хлеба, словно желая, чтобы покойный имел в пути к небесам простоту русской жизни. В каждом провожающем была не просто скорбь, а чувство сиротства. С уходом их «батюшки Кутуза», которого они так любили, у них, казалось, отняли опору, последнего защитника. Простому люду стало ясно, что в этой гробовой тишине заключена сила, которой не пересилить никакому Наполеону: Россия плакала о своем полководце, но Россия им и жила.

— Ой, горе-то нам, бабоньки! — голосили в толпе у торгового ряда. — На кого ж нас покинул, на кого ж оставил сиротами…

— Была б моя воля, я б этих самых зубовых отдал бы волкам на прокорм, — шептались в рядах.

А я вспоминал, как впервые увидел его, простого, веселого, молодого тогда еще капитана, который, взглянув на мои неловкие чертежи, вдруг сказал:


— Эх, батенька, не бойся руки пачкать. Железо любит настойчивого, а не умного. Умный рассудит, а настойчивый дожмет.

Тогда-то я и понял, что передо мной не просто военный начальник, а добрый наставник, учитель. В каждом его слове было не приказное «надо», а кроткая, почти отеческая наука как у Суворова: терпение, умение слушать того, кто находится рядом, не доверять политике и дворцовым чиновникам. Перед глазами встал вечер в шатре, когда мы готовились к предстоящему бою. Весь штаб спорил, чертежи и карты путались под руками, а Михаил Илларионович тихо поднялся, сказав:


— Господа, устали мы. Завтра будем умнее. Сегодня дайте-ка Довлатову слово.

И, улыбнувшись, кивнул мне. То мгновение врезалось в память навсегда. Он словно открыл дверь, за которой началась моя дорога. Теперь же, идя за его гробом, я понимал, что дверь отныне закрылась. Он жил не только в нас, в офицерах, но в каждой женщине, что кидала на путь горсть снега, в каждом старике с дрожащей свечкой, в каждом мальчишке, что, не ведая, кого хоронят, вдруг начинал рыдать вместе со взрослыми.

Толпа медленно расходилась, гул множества голосов таял в морозном воздухе, и лишь отдельные всхлипы, редкие кашли да скрип саней нарушали тишину. Я видел, как государь с Аракчеевым и Зубовым удалялись, фигуры их терялись в облаке пара и людских спин. Давыдов, суровый, поджатый, сдерживая бурю внутри, прошептал с яростью:

— Вот, кто отныне будет править русской армией вместо нашего батюшки.

Платов кивнул, понимая, что с этих дней начнется полное изменение уставов, обычаев и правил, учрежденных фельдмаршалом. Начнется поголовная перестановка в полках, в штабах, в артиллерии. Голицын придерживал Прохора под руку, у которого дрожали колени. Бедняга все не мог успокоиться, рыдания душили его, он крестился, утирая слезы рукавом, и шептал: «Батюшка, батюшка…», а я все смотрел в свинцовое небо. Снег начинал сыпать крупными хлопьями, тихо, мягко, будто сама зима решила прикрыть своим саваном великого человека.

* * *

Поздно вечером я сидел в своей комнате под тусклым светом светильника моей разработки. На столе лежали бумаги, несколько потускневших чертежей. Пытался писать, но перо не слушалось. Рука то и дело зависала, и строка ломалась, словно сама мысль не хотела продолжения. Сдвинув кресло, подошел к окну. Метель клубилась по улицам, фонари едва пробивались сквозь завесу. Мне почудилось, будто в снежной пелене мелькнул знакомый силуэт с повязкой на левом глазу, в парадном сюртуке, с тем самым спокойным лицом, что столько лет вело меня сквозь испытания. Всмотрелся, там было пусто, только вьюга набирала свои обороты. В душе вдруг возникло странное предчувствие, что теперь я свободен, что покину этот мир навсегда, вернувшись в свой когда-то покинутый мир. После всех треволнений в кутузовском доме, после рыданий и скорбных молитв, я вышел к оранжерее, где меня ожидала Люция. Она стояла в полутьме, закутанная в черный траурный плащ. Взгляд был печален, слезы катились из глаз. В этот момент мне исподволь показалось, что разговор наш будет последним. В душе назревало то состояние, когда сам предчувствуешь, что в этой эпохе мне уже место заказано: пора возвращаться домой, в свой собственный век.

— Ты исполнил то, что было тебе уготовано, Гриша, — тихо сказала она. — Михаил Илларионович ушел, и вместе с ним кончилась для тебя эта дорога.

— А для тебя? — спросил я, стараясь всмотреться в ее глаза, будто ища там ответ, который удержал бы меня в этом времени.

Она печально вздохнула, будто бы знала, что я ухожу навсегда и эта встреча последняя:


— Я остаюсь. У меня еще много дел в этом веке. Но ты… ты должен вернуться туда, откуда пришел.

Хотелось бы мне возразить, но не смог. В груди сжался комок, перехватило дыхание. Мир вокруг начал меркнуть, голоса становились глухими, как сквозь толщу воды. Последнее, что успел разглядеть, был ее силуэт, неподвижный, прощальный… но и он стал медленно расплываться. А потом…

Потом была темнота. Все, что произойдет после этой минуты, мне привидится позже, уже в своем измерении.

Помню, как долго бродил без цели, пока не оказался у реки. Мороз стянул берега льдом, но в полынье чернела вода. Я присел, зачерпнул ладонью и… замер. В отражении вдруг увидел не лицо Довлатова, обветренное, с сединой на висках, а совсем, казалось, чужое, мое настоящее лицо двадцатого века. Мир качнулся. Шум воды вдруг слился с рокотом завода, с лязгом металла, с привычным запахом масла. Я вцепился в землю, где под пальцами уже был холодный верстак. Руки сами легли на станок, будто все это время я никуда не отходил от него. Лишь только сердце билось так, словно в груди осталось еще эхо пушечных залпов и гул прошедших сражений.

Потом…

А что, собственно, потом?

Сразу было солнце, крик чаек, горячий песок. Я стоял на том самом пляже, где все началось. Жена махала рукой, дочка смеялась, обрызганная волной. Для них в своем измерении пронеслись всего какие-то две-три минуты, а для меня в эпохе Кутузова прошла целая жизнь.

Я сунул руку в карман пляжных шортов и нащупал монету. Вынул ее, и чуть не заорал от потрясения.

На тяжелом золотом кружке был выбит год: «1813».

И профилем был не Наполеон Бонапарт, а… Михаил Илларионович Голенищев-Кутузов.


КОНЕЦ ТРИЛОГИИ.

Загрузка...