Глава 17

— Вашсятество, тамочки ходоки к вам просются, — возникла в дверях физиономия вечно недовольного Прохора. — Сказывают, што с самой поди Москвы в лаптях шлепают. Просить, значит-ца, што ли?

— Да-да, Проша, пригласи, будь милостив. И брось ты этот таз с водой, богом прошу! Каждый день ноги паришь, спасу нет, право слово.

После свидания с Лорестоном, ставку перенесли в деревушку у трех разъездов, уходящих в губернии. Во время нашего так называемого «отступного марша» к старой Калужской дороге приходили в армию жители Подмосковья, бежавшие от французского плена, которых я записывал в отдельную ведомость. Тогда это были одиночки, а теперь в Тарутино стали являться уже по нескольку человек каждый день, принося с собой самые свежие данные о неприятеле.

Прохор ввел к фельдмаршалу группу оборванных и изможденных ходоков. Все были в таких немыслимых лохмотьях, что могло казаться, будто денщик собрал их на какой-то помойке. Войдя в избу, те стали кланяться сначала мне, и лишь потом распознали по глазной повязке фельдмаршала. Крестясь на темные лики икон, висевших в красном углу, мужики мяли шапки в руках, а женщины подворачивали подолы юбок.

— Здравствуйте, друзья мои! — приветствовал Михаил Илларионович. — Григорий Николаевич, — обернулся ко мне, — не сочти за труд, внеси, голубчик, всех поименно в свою ведомость.

— Здравствуйте, ваше сиятельство! Здравствуй, батюшка! — нестройно ответили москвичи.

— Ну, как матушка-столица-то наша? — спросил Кутузов.

— Стоит, ваше сиятельство, не досталась таракану парижскому.

— А Замоскворечье-то все сгорело?

— Все, — ответил старик, видимо главный у всех.

— Земляной вал тоже весь?

— Весь.

— И Дальние Выселки все?

— Как все? — возразил старик. — Остался дом княгини Фурсеевой да гошпиталь, значит, военный.

— Еще дом Хрущевских уцелел, — прибавили из толпы. — И трахтиры с поштами.

— Нет, там оставши еще Долгопрудный, Вашутино, и енто, как ее…

— Отрадное, — подсказала женщина с котомкой в руках.

— Хм… А ведь французы говорят: мы, мол, тушили! — усмехнулся Кутузов.

— Видел я, ваше сиятельство, как они тушили, — продолжил старик. — Сама-то Белокаменная целехонька осталась, а вот посады да околицы погорели. Но Апольён в Первопрестольную не вошел. Прислал ихних солдат в этаких высоких медвежьих шапках и те вроде как тушить вознамерились, а сами только и рады переполоху.

— Знай шарят по шкапам, сундукам да чуланам.

— И не боятся огня. Дом горит, а они лезут в него и тащат, что под руку попадет.

— Хранцуз грабит без зазарения совести, — высунулась из толпы древняя старуха. — У меня стояли в погребе бочки с капустой, так капусту черпали горстями.

— Аль хоть на мово дружка погляди, ваша светлость, — выступил из группы хилый мужик в драных лаптях. — Купил в спасов день новехонькие, стало быть, сапоги. Когда пришли хранцузы, он сверху них натянул шерстяные чулки. И проклятущие догадались

— Я видал, как прусский улан приметил у чиновника картинку с финифтью, стал отнимать, а чиновник не дает, ведь жалко известно. Так улан без зазарения и проткнул чиновника шпагой. А кто больше грабит — хранцуз, тальянец, пруссак, али поляк, неведомо.

— Ага. Ко всем пристают. Давай, говорят, пенионзы, давай брот, давай млека, яйко…

— Кто это?

— Ляхи, вестфальцы. С кашеварой у них тесновато. Сластей всяких, вина, варенья, конфет много, сахар они даже в суп кладут, а вот хлебушка не видать.

— И с одежей плоховато, — прибавили из толпы. — Все торговые ряды обворовали, все дома ограбили в посадах, а ходят в женских салопах да в монашеских рясах. Кто генерал, а кто капрал, поди и не разберешь!

— Могилы на кладбищах разрывают, богохульники. Думают, там клад поповский…

— Слуг, ваше сиятельство, которые оставши при домах, бьют и пытают, чтоб указали, где спрятано барское добро, — доложил чей-то лакей. — Уж всю верхнюю одежду и сапоги сымут, идешь в одном бельишке, все равно обыскают, смотрят, нет ли на шее креста сребряного, не зашита ли иконка.

— Женщину встретят, соромно сказать, ваше сиятельство, так юбку на голову заворотят и обыскивают. Ни малых девчонок, ни седых женщин не щадят охальники! Тьфу, прости господи! — сказала в сердцах старуха.

— Григорий Николаич, голубчик, — сделал жест мне хозяин, — ты записывай все слова наших гостей. Потом при случае покажем государю, чтобы он ультиматум корсиканцу выдвинул.

— Как пришли к нам в дом, — сказал лакей, — все спрашивали: «А где ваши боярыни? Где ваши мамзели? Хотим, мол, с ними поплясать, поласкаться».

— «Мамзель» у них первое слово, — вставил человек с бородкой.

— Да, слава те господи, сманжетили уже всех галок, ворон, всю дичинку!

— Нехристи! Голубей, божью пташку, извели! Как увидят голубя, целой ротой по нему палят!

— Нет от них никакого житья, ваш сятельство!

— Порадейте, батюшка, вся надежда на вас!

— Ничего, ничего, детушки! Отольются волку овечьи слезки! Мы им за все сполна отплатим, и за пожарища, и за насилия, и за грабеж! — убежденно сказал фельдмаршал.

Отпустив ходоков, велел накормить, приодеть, раздать хлеба. Я приколол новую ведомость к своим походным бумагам.

— Будет, что теперь передать Лорестону, — хмыкнул хозяин. — А то перемирия, вишь он просил. Дудки вам перемирия! Громить будем таракана запечного. Гнать до Березины без оглядки. Иван Ильич, передай по войскам, что завтреча выступаем всеми полками. Кто там у нас впереди на аванпостах?

— Мюрат, ваша светлость, — отчеканил Саша Голицын. — За Мюратом Виктор и Удино. На восточной дороге Ней, и в самом авангарде Даву.

— А Понятовский?

— Тот с поляками в резерв перестроился.

— Хорошо. Выступаем, соколики!

Следующий день выдался тревожным, суетным. Поднимались знамена, гремели барабаны, гудели трубы, вставали в походный марш наши полки. После встречи с ходоками Михаил Илларионович теперь не собирался идти на поводу Лоренстона. Лживые улыбки дипломата, его витиеватые речи были лишь затяжкой времени, дымом, что скрывал истинное намерение Бонапарта, в стане которого сейчас происходило следующее…

* * *

Первым двинулся Виктор. Суровый и настойчивый маршал, он надеялся ударом в лоб пробить наши укрепления и захватить плацдарм. Его корпуса развернулись на рассвете, и канонада загремела так, что птицы рассеялись по всему свинцовому небу. Русские батареи ответили тем же. Я сам наводил одну из новых тяжелых пушек, и вся земля дрожала под ногами, когда ядра с воем уходили в дымный простор. Виктор не знал о нашей хитрости. Мы готовились с ночи. Когда французы попытались скрытно навести мосты, густая тьма сгустилась над рекой, но внезапно мои световые устройства прорезали мглу. Широкий луч белого огня полоснул по воде, высветил темные фигуры французских инженеров, их лодки, балки, натужный скрип бревен. И тут же батареи заговорили разом. Снопы огня прорезали ночной воздух. Крики, визг, лязг железа и грохот разлетелись в разные стороны. Переправа Виктора превратилась в кровавый хаос. Маршал отступил. Его атака захлебнулась, оставив на воде десятки разбитых плотов, обломки, тела и багровые разводы крови.

— Хорошенько саданули под зад, — восхитился Давыдов, остановив коня на скаку. — Как ты их там называл, Гриша? Петардами?

Не успели перевести дух, как обрушился Удино. Этот маршал был ловок и быстр, сразу повел корпуса в обход, желая перехитрить. А там-то казаки Платова уже сторожили лесные тропы. Слышен был только свист плетей, звон сабель, да оглушительные крики «ура!». Удино не ожидал, что в засаде его встретит генерал Платов, горячий, вольнолюбивый, словно сам ветер. Колонны французов рассыпались, когда казачьи лавы ударили в бок. Мы поддержали атаку артиллерией Раевского. Пушки били картечью, враг был прижат к реке, словно стадо овец, окруженных волками. В этом случае овцами были французы, а волками наши солдаты. Сам Удино пал в сражении тяжело раненный, кровь его смешалась с грязью, и конь унес прочь поверженного маршала.

В тот же день пришло письмо от князя Багратиона. Рука его дрожала, строки кривились, словно писаны мучением. Он жаловался на рану, что гниет, на жар и холод, что трясут его. Писал он, что «больше не увижу поля брани». Я держал это письмо и чувствовал, как сердце наливается тоской. Петр Иванович Багратион был одним из тех, кто держал силу армии, ее честь и отвагу. И теперь он уходил.

Михаил Илларионович, прочитав письмо, молча перекрестился. Лицо его, старое и морщинистое, стало вдруг похожим на камень. Он знал, что теряет боевого товарища, человека, равного немногим, считай, своего почти самого верного сослуживца.

— Честь и слава России уходит от нас, — печально промокнул он здоровый глаз от накатившей слезы.

А война между тем не знала жалости. К вечеру разведка донесла, что на противоположном берегу видны огни новых костров, слышны трубы и барабаны. Это шли Даву и Ней. Два маршала, два молота, готовых ударить по нашим позициям. Мы смотрели на еще далекую воду Березины, и казалось, будто сама река вздохнула перед грядущей бурей. Небо было серо и безмолвно. У костра сидели мы, офицеры, кутаясь в шинели. Огонь то разгорался, то тух, над всем лагерем стоял хмурый гул далекой артиллерии. Кутузов молчал, лишь грея руки у жара. Весть на следующий день пришла тяжелая. Князь Багратион вот-вот скончается. Гангрена выела изнутри одного из лучших сынов Отечества. Мы сняли шапки, перекрестились, и каждый в душе почувствовал, что вместе с ним уходит часть нашей силы.

— Теперь земля сама будет воевать за нас, — пробормотал Беннигсен, и никто в этот раз не нашелся с ним спорить.

Утром первым в наступление пошел Даву, скорее, от отчаяния, чем от храбрости. Корпуса маршала развернулись в каре, грянула артиллерия. Он вел людей с той непоколебимой решимостью, что снискала ему прозвище «Железный маршал». Колонны шли прямым строем, не сворачивая ни вправо, ни влево, только вперед. Мы ответили залпами. Орудия били в упор, ядра вырывали корни сосен, валили бревна, крошили землю. Я видел, как французские батальоны ломались о невидимую стену свинца и огня, но Даву не отступал. Он снова и снова бросал людей в атаку, и только казацкая лавина да картечь наших батарей вынудили его, наконец, отойти. Земля осталась за нами, но кровь покрыла ее сплошным красным слоем.

Не успела осесть пороховая гарь, как в бой пошел «неустрашимый» Ней. Его имя оправдывало все действия. Сам скакал впереди, саблей указывая путь, сам рубил, сам стрелял, сам себе перевязывал царапины от пуль. Французы в отчаянии ринулись в реку. Под свист ядер и картечи хватались за бревна, строили наспех плоты, тащили друг друга за руки. Ядра разносили их переправы, грохот и крики стояли над водой. Березина бурлила, и казалось, будто сама река восстала, не желая пускать врага на наш берег. Вода, смешанная с кровью, отражала багровый свет пожарищ.

— Атакуем!

— Берем в клещи!

— Дохтуров на фланге…

— А то, братцы, хто на коне?

— Ермолов то, али не видишь?

— Эть, ты гляди-ка, и Милорадович с правого фланга-то бьет.

— А Давыдов-то, Давыдов, я вам доложу, господа, ух как прет на коне! — делились вестовые с ординарцами.

Мы стреляли без пощады. Десятки и сотни французов, цепляясь за обломки, пробирались вперед, к переправе, но тут же тонули. Ней был там, среди них, кричал, поднимал знамя, и нес его впереди смешавшихся в панике войск. К вечеру натиск угас, разбившись о стойкость наших полков. Но не тут-то было. Как стало темнеть, явился Мюрат. Яркий, словно павлин в бою, блистал перьями и золотом, ведя кавалерию прямо на наши ряды. Кони рванулись вихрем, земля дрожала, копыта били гулом, под которым сама твердь содрогалась. Навстречу вышла наша конная гвардия. Сабли сверкали, пики хрустели, звон железа перемежался с криками. Мюрат, отчаянный всадник, сам рубился в гуще, но и его сила истощалась.

Тут же ударил Понятовский со своими поляками. Мы встретили их с горечью, ведь когда-то были своими же братьями по крови, но вставшие теперь под чужие знамена. Сражались-то они яростно, тут ничего не скажешь, но под нашим огнем и ударами казаков тоже рассыпались, как и Мюрат. Понятовскому пришлось прикрывать отход и Даву и Нея и Виктора с Удино.

Сумерки легли на поле отчего-то позже, чем в моих календарных датах, застлав дымом реку и леса. Мы сидели у орудий, слушая, как стонут раненые, как кричат кони. Только что принесли донесение. Смерть Багратиона повисла над нами черным знаменем. В ту ночь в стане было решено отправить людей проститься с князем. На другой день я поехал с Голицыным и Резвым.

Мы нашли его в доме на окраине деревни, куда его привезли из-под Смоленска. Воздух был тяжел от запаха лекарств и гнили. Петр Иванович лежал бледный, иссохший, глаза, некогда горящие веселым огнем, теперь были закрыты. Резвой с Голицыным вышли из дому. Я пожал руку со скорбью Денису Васильевичу, поскольку тот когда-то был таким же адъютантом Багратиона, как и я в теле Довлатова. Над двором стояла тишина, нарушаемая лишь шелестом листвы. Сейчас мы простились не только с человеком, а с целым воинским духом, что держал русскую армию в тяжкие годы.

* * *

Французы тем временем все катились и катились к Березине, гонимые нашей артиллерией. Казаками с конной гвардией громили их сразу у двух переправ. Атаки Бонапарта утрачивали силу, в рядах множился страх. Березина становилась для него петлей, все туже сжимавшейся с каждым часом. Мы гнали их, не давая отдышаться, требуя возмездия. Кавалерия Платова и Давыдова висела на флангах неприятеля, как тени, неотступно преследуя колонны, срывая обозы и артиллерию. Дым стоял над лесами, полями, деревнями, запах гари и крови сопровождал каждый наш шаг. Виктор с Удино отступали поспешно, беспорядочно. Бросали пушки, ломали мосты за собой, оставляли повозки, где еще вчера держали хлеб и порох. Их солдаты шли с потухшими глазами, многие без сапог, перемотав ноги тряпьем. Когда артиллерия Раевского била им вдогон, они даже не поднимали ружей, лишь ускоряли шаг, чтобы уйти вперед, к реке, что стала для них последней надеждой. Над берегом то и дело поднимался шум сражений. На одной из шести переправ казаки окружили их авангард. Мы с Голицыным подскакали на конях ближе, увидев, как лава сомкнулась, крутясь вихрем. Баварцы, пруссаки и остатки итальянских полков, завербованных еще в Европе, отчаянно пытались вырваться, но сабли и пики крошили ряды. Давыдов, хрипя и смеясь, сам бросался вперед, зажигая своих вольнолюбивых гусар. На другом участке корпуса Даву пытались выстроить сопротивление, однако усталость и потери ломали строй. Русская пехота с криком «ура» врезалась в шеренги, и вскоре мы уже гнали французов по болотистой низине. Там вязли их сапоги, там тонули их орудия. Наконец вышли к деревне, где, говорили, находился штаб Мюрата. В самом селении уже бушевал пожар, видимо они сами подожгли избы, чтобы не оставлять нам ни крова ни пищи. Пламя пожирало крыши, дым стлался низко, и сквозь огонь мы видели силуэты бегущих.

— Скоро им и река не поможет, — бросил Голицын, вытирая закопченное лицо.

А в стане нашем все еще стояла скорбь по Багратиону. Когда мы возвращались из похода, то заезжали в ту деревню, где его хоронили. Народ, крестясь, провожал гроб, старухи причитали, мужчины стояли молча, сжимая шапки в руках. Армия Кутузова, даже те, кто никогда не видел князя близко в лицо, ощущала тяжесть утраты. Он был для всех образом храбрости, и теперь его смерть словно обязывала нас стоять еще крепче. Михаил Илларионович, сидя в походной коляске, произнес:

— Память о лучшем сыне Отечества поведет нас лучше всякого приказа. Его жертва будет нам силой.

Каждый офицер, каждый денщик, солдат, вестовой, ординарец или простой барабанщик, слышавший эти слова, теперь понимал, что впереди нашу армию ждет не менее великое испытание.

И как бы в подтверждение к этому, с того берега раздался оглушительный взрыв.

Так прощались с великим генералом пушки Раевского…

Загрузка...