Все, что я слышу, это бред. Все, что я вижу, галлюцинации. Но почему мне так адски холодно, почему так больно дышать?
Интубация, осенило меня, и от этого осознания слезы облегчения градом хлынули, размывая и старуху, и особняк, и сугробы. Я в машине скорой помощи или в больнице, я жива, и нужно перестрадать это все, стиснув зубы, перетерпеть, превозмочь. Мои кошмары на грани жизни и смерти могли быть еще невыносимее, а я всего лишь валяюсь в луже талого снега и собственных испражнений и дрожу.
Меня начали поднимать под руки. Старуха причитала, но уже так, не костерила меня, а обезличенно несла какую-то муть про смерть, лучший мир, сирот и заслонку. Вторые руки были мужскими, грубыми, но и старуха похвастаться нежной кожей не могла. А я…
А я кое-как встала на ноги, путаясь в длинной тяжелой юбке, и тут же застонала — я оказалась босая, наступила на что-то острое и капризно подпрыгнула. Старуха рыкнула на мужчину — это и был тот самый героический Ефимка, — взвалила меня на плечо и понесла. Была она невысокой, но сильной, и я, как ни хотела вырваться, не могла. Сквозь слезы я тыкалась носом в вонючую спину, и пахло от старухи едким, животным, не то коровами, не то лошадьми.
— Барыня! — раздался визг, и я, подняв с трудом голову, разглядела растрепанную девицу и заерзала, требуя у старухи поставить меня на землю. Старуха не обращала на меня никакого внимания, девица вертелась вокруг нас, и вместе с ней кружились сугробы, окна, деревья. Меня опять начало мутить. — Барыня! Матушка, уцелела! А я-то в детскую сразу кинулась, а вы…
На ее лице проступило нехорошее понимание. Я позавидовала ей — хотелось, чтобы и мне кто-нибудь объяснил, что происходит, но горло драло, глаза все еще резало, слезы текли, дышать было больно и держать голову, смотря на девицу, тоже невмоготу. Я обвисла, борясь с тошнотой, затем хлопнула дверь, меня обдало теплом, и старуха, свалив меня на диванчик, распорядилась:
— А ну согрей барыне воду да укрыться принеси. Чай сыщется?
Девица что-то ответила, а мне от тепла стало хуже. Звуки пропали совсем, желудок скрутило спазмом, я со стоном отпихнула старуху и согнулась пополам, но смогла выдавить из себя только плевок желтой слизи. Легче не стало, наоборот, к боли в легких прибавилась резь в желудке. Если я чувствую все, что творится с моим несчастным телом, то дело плохо, и если хоть на секунду меня оставят без присмотра врачей…
Я покрылась мерзкими мурашками, меня трясло, я сплевывала вязкую слюну, позволяла слезам литься, а сердцу — справляться с нагрузками. Оно стучало, бедное, о ребра, спасая мою жизнь, захлебываясь в крови, сбиваясь с ритма. Как сквозь дрянные беруши я различала шаги, глухие далекие голоса, непривычные звуки. Было в них что-то рукотворное, закулисное: конское ржание, цокот копыт, скрип деревянных телег, звон металла, но не уверенно-резкий, как от молотка или сверла, а будто старинный чайник гремел или ставили котел на плиту. В сознание вплелась игра на ксилофоне, но я всегда была так далека от музыки, что искренне удивилась, с чего мне на ум пришло название редкого инструмента. Ксилофону вторило тихое монотонное пение, а потом откуда-то издалека слух полоснуло пронзительное:
— Мама!..
Я дернулась как от удара, вскочила, пошатнулась, в комнатку влетела растрепанная девица, волоча за собой по полу тяжелую длинную шубу. Девица попыталась эту шубу на меня накинуть — с расстояния, как на дикую кошку, я же выставила руки вперед, отбивая бросок, и шуба осела на грязный пол.
Ты бы еще завтра явилась, дура!
— Ты бы еще завтра явилась, дура! — прошипела я, и девица шарахнулась как от прокаженной. Я же молилась, чтобы комнатушка перестала вращаться — и нелепое сверкающее бюро с двумя свечами и зеркалом, и темный кожаный диванчик, который я весь намочила, и заплеванный мной серо-синий ковер с дохлой шубой, и песочного цвета стены должны были встать наконец на свои места. — Переодеться мне принеси, полотенце и выпить чего покрепче!
— Мама! Мама!
Озноб, боль, страх — все отступило. К крику уже двоих детей добавился плач младенца, а к моим и без того немалым телесным мукам… Я споткнулась на пороге комнатки и неярко освещенного зала, схватилась за дверной косяк, чтобы не упасть, и коснулась другой рукой чужой, не моей груди.
— Боже, — прошептала я одними губами, почувствовав, что по мне льется что-то теплое, сладко пахнущее. Грудь моя, крупная, молодая и сильная, истекала молоком, и я задохнулась от понимания: это не бред, не иллюзия и не кома.
Что бы ни произошло, кто я бы ни была, что бы со мной настоящей или этой барыней ни случилось, меня отчаянно звали на разные голоса мои дети, и младшего, еще не сказавшего мне «мама», я кормила собственной грудью.
Это мои дети!
Ноги ослабли и подкосились, девица за спиной вопила как резаная, пытаясь выдернуть что-то мягкое и волосатое из-под моей голой ступни. Это была, скорее всего, бесценная шуба, но я не сошла бы с места, даже если наступила на чье-нибудь горло. В доли секунды я принимала как дар судьбы благословенное и неизбежное.
Это мои дети. Я мать.
Я не смогла купить это счастье. Ни один врач, ни одна клиника не сумели помочь, раз за разом мое тело отказывалось вынашивать ребенка, что зачатого, что эко, суррогатные матери одна за другой теряли моих детей. Я устала выслушивать версии врачей, устала обкалываться до потери сознания препаратами, устала от бесконечного ожидания дня, когда все все равно пойдет насмарку.
Мои дети!
Я рванулась на крик, ноги спеленала мокрая грязная юбка, я чуть не сшибла ковыляющую мне навстречу старуху, и мне было плевать, обварилась ли она кипятком из чайника, который так не спеша несла. Я летела через сквозные полутемные комнаты, на бегу срывая с себя мокрую, изгаженную одежду, невпопад дергая проклятую стреножащую юбку, и вслед мне хищно облизывались свечи. Я искала, а может быть, вспоминала, как мне попасть к моим детям.
Что сказала старуха — как я могла? Что я удумала?
— В барыню коварный вселился! — верещала девица. — Ой, Всевидящая! Пастыря кличьте, пастыря! Барыня помешалась совсем!
Комната с пианино, столовая, чей-то, кажется, кабинет, шкафы, книги, посуда, прочая антикварная дрянь, и вот я уже видела лестницу и вбежала в последнюю из вереницы изысканных комнат, полураздетая, только юбка мешалась и рубаха кое-как прикрывала мне грудь. В полумраке, среди нервного света свечей, я натолкнулась как на невидимую стену на деревянный стол с покрытой красной тканью домовиной и на остолбеневшего невзрачного мужичка в красной шапочке и красном же одеянии.
Я не знала, как проскочить мимо этого мужичка, вроде бы хлипкого, немощного, но неприятно подчиняющего своей воле. Детский крик рвал мне сердце, грудь тянуло от молока, а мужичок, не торопясь положив рядом с гробом две палочки с набалдашниками, преспокойно кивнул и потянул красную ткань.
— Что ж, Вера Андреевна, попрощайтесь.
В гробу лежал мужчина, и я равнодушно мазнула по нему взглядом. Мужичок больше не преграждал мне путь, я бросилась к детям.
Лестница была деревянной и мне показалась бесконечной и ужасающе скользкой. Но, конечно, мне все еще было плохо, я хваталась за полированные перила и стремилась наверх. Комната, еще одна, и вот я добралась и без сил сползла по стенке, зажав рот рукой, чтобы не закричать.
Всего пара секунд, и я отняла руку и сплюнула на пол желчь, утерлась рукавом, поднялась, подошла к колыбельке, разодрала рубаху, стащила ее с плеч и взяла малыша. Он сразу затих, вцепился в мои мокрые волосы крохотной сильной ручкой. Я чувствовала взгляды — в детской была темнота, но в соседней комнате трепыхалась единственная свеча, — и обернулась.
Слезы бывают и сладкими, боль — исцеляющей. Дети уже молчали, стояли в кроватках и не отрываясь смотрели на меня. Их было трое, если не считать грудничка, и я навскидку решила, что старшему мальчонке лет пять, а мальчик и девочка, близнецы, где-то на год моложе.
— Я здесь, я пришла, — прошептала я, садясь с малышом на подвернувшуюся скамеечку. — Я больше никуда не уйду.
Младенцу было около года, и это был крепкий, здоровый, тяжелый бутуз. Он без малейших затруднений впился мне в грудь, и я ойкнула от его хватки.
— Мама, — прошептал старший мальчик, — мама, случилось плохое?
Я не знаю, малыш. Наверное. Твоя мать сделала что-то, за что ее отругала прислуга, внизу в комнате стоит гроб, и странный мужчина, одетый в красное, играет на ксилофоне. Девка — слышишь? — все голосит, что я помешалась, и то, что я услышала от старухи, мне не добавляет уверенности в завтрашнем дне.
Завтрашнее дно может быть намного хуже сегодняшнего. Но я мать и справлюсь со всем, это я обещаю.
— Нет, мой маленький. Все хорошо.
Удивительное и волшебное чувство — обнимать своего ребенка и кормить его молоком. Между нами незримая нить, и разорвать ее не достанет сил даже у великана. А старшие… мне захотелось коснуться рукой золотистых кудрей, погладить заплаканные щечки, прижать к себе малышей и сказать, что я никогда, никогда, никогда не позволю, чтобы с ними произошло что-то скверное. Все, что я могу, а я могу многое, я сделаю, чтобы с их губ не пропадала улыбка. Весь этот чертов мир, чем бы он ни был, раем или же адом, я переверну вверх тормашками, горы сравняю с землей, реки заставлю течь вспять, ударом ноги выбью сокровища из глубоких недр, четвертую и вздерну любого, кто лишь помыслит причинить моим детям зло. Все блага я стащу с небес и вытащу из преисподней и брошу к ногам моих малышей.
Эти взгляды сладкими ядовитыми стрелами вонзаются прямо под кожу, растворяются в моей — не моей — крови, и сердце начинает стучать быстро-быстро.
— Мама? Вы больше не уйдете?
— А разве я собралась уходить? — я улыбнулась, но вымученно, и оставалось надеяться, что малыши не рассмотрят, как дрогнули мои губы. У меня закрались нехорошие подозрения.
— Лиза сказала, что вы ушли…
Я осмелела — в конце концов, я же мать! — и погладила малыша по головке. Он в последний раз жамкнул опустошенную грудь, но тут же вцепился в другую, еще полную, и я через боль от уже прорезавшихся детских зубок отпустила другую боль — от скопившегося молока.
— Я никуда от вас не уйду, — твердо сказала я. — Никогда.
Опрометчивое обещание.
— Спите. Успокойтесь, ложитесь спать.
Я не умею общаться и обращаться с детьми, и если кормить мне помогли спящие в каждой женщине рефлексы, то как быть с малышами, которые все понимают, говорят, знают, что такое страх и отчаяние? Их крики, когда они звали меня, сказали о многом. Как мне объяснить, что они в безопасности, что я ни за что на свете их не оставлю?
Как вышло, что они в таком возрасте могут думать, что мать бросит их?
Девочка первая опустилась в кроватку, я слышала, как она всхлипывает, но поделать ничего не могла — я кормила. За сестренкой стали укладываться и мальчики, старший посматривал на меня через деревянную решетку кровати. В моем представлении для детей такого возраста они были чрезмерно дисциплинированы, и у меня мелькнула дурная мысль, что их настоящая мать так, как я, себя никогда не вела.
И немаловажный вопрос. Дом затих, перестала вопить девица, не воет старуха, мужичонка в красном не бьет в ксилофон. В доме покойник, гроб, гроб, кладбище, и не опасна ли мне эта зловещая тишина?
Я повернула голову в сторону двери и поняла — я не одна, рядом кто-то еще. Я сосредоточилась на детях, но, возможно, едва я сделаю шаг от малышей, меня поджидает нечто паршивое. Это странный мир, хоть и похожий на наш, что-то в нем есть потустороннее, тьма наползает из углов, пахнет серой или же ладаном, или мой измученный организм смешал в пугающий клубок добро и зло, но надо не забывать — я барыня, моя воля имеет вес, и все эти люди могут валить куда им заблагорассудится.
Я мать и я здесь с моими детьми.
В соседней комнате кто-то был: шорохи, вздохи и молчание. Меня что-то ждало, но чем бы оно ни являлось, я готовилась справиться с ним. В тепле детской я согрелась, даже одежда моя начала высыхать, но все же я опасалась простуды, поэтому как только малыш выпустил грудь и засопел, я поднялась, положила его в кроватку, проверив, не мокрая ли она, стянула первый попавшийся не то плед, не то одеяльце и укрыла ребенка. Мне прикрыться уже было нечем, я кое-как натянула обратно еще влажную разорванную рубаху, собрала ее на груди и, глотая неприятный, тошнотный холодок, неуверенно подошла к дверному проему.
Скрипнула половица, погасла свеча.