Сорок томов Гердера… пожалуй, от одного этого очнешься не раньше, чем «и на Марсе будут яблони цвести», зато, в соответствии с очередной апокалипсической моделью Римского клуба, на Земле насчет яблонь, как и насчет многого другого, будет негусто. Сорок томов Гердера — а что такое Гердер? — ведь он не сказал в эстетике ни первых, ни последних слов. Он просто был почтенным немецким профессором. Что же заставляло почтенного профессора писать эти бесконечные тома? Не было же у него бешеного честолюбия с бешеным темпераментом в придачу, как у могучего и роскошного Оноре Бальзака.
Стимулы и вообще душевная структура почтенного профессора (сразу нарекать ее духовной не рекомендуется. Это еще требуется доказать, если вообще так), пожалуй, могут быть даже поинтересней, чем все, что он написал. К сожалению, я не могу побеседовать с Гердером, я не могу приходить к нему каждый вечер за книгами, отменно любезно и отменно скромно чаевничать с его супругой и образцово (то есть в ее сторону романтически, в сторону родителей филистерски) ухаживать за его дочкой. За фарфоровой фрейлейн, не за Лорелеей, нет, а именно и непременно фрейлейн. У Ибсена это звучит еще более определенно: фрекен. В этой транскрипции нет уже и намека ни на какую Лорелею или на вольные ветры Рейна. Что-то обещающее бедному Вертеру сентиментальное мягкое «эль обернулось суховатым и неприступным «ка». Чем дальше на север, тем меньше иллюзий. И так даже, наверное, честнее, потому что фрейлейн — это та же фрекен, и нечего губить души восторженных поэтов, намекая на нечто якобы невыразимое мягким «эль». За намеком нет ничего, кроме фарфоровости да почтенного папаши-профессора. И во всей этой истории единственное, пожалуй, что представляет интерес, — это стимулы и душевная структура Иохана Готфрида Гердера. Лорелея давно что-то не показывается в отравленном промышленными отходами Рейне, а фрейлейн — это, как установлено, та же фрекен. Что же касается сороки томов Гердера, то это примерно семь лет жизни Николая Львовича Комолова.
Именно через столько-то и столько обращений Земле вокруг пышущего жаром массивного Гелиоса Николай Львович Комолов станет специалистом до Гердеру. Конечно, не по его душевной структуре, но по его сорока томам.
Что же касается душевных структур, стимулов, интенций, то имеется в наличии друг детства (а что же? Клише неплохое и, главное, точно называет суть дела), который не написал пока ни одного тома, а изучать которого я мог полные двадцать лет. И я ведь не только познавал его эти двадцать лет, не будем забывать тихую мелочь, что я и сам жил эти годы. Не с далекой же звезды слетел и грешную планету Николай Львович Комолов, Нет, он, понимаете ли, развился по всем законам био— и социогенеза из милого, смышленого мальчика Николеньки. (Правда, те, кто не участвовал в домашнем комплоте, все эти дворовые и школьные башибузуки, они просто-напросто знать не знали ни про какого Ннколеньку и упорно принимали его аа существо со свирепым и вместе с ни веселым названием — Коляныч.)
«Я знал ее еще тогда, в те баснословные года», — кажется, никто из комментаторов так никогда внятно к ие смог разъяснить, что же подразумевал Федор Иванович Тютчев под прилагательным «баснословные». А списать на необязательность, на поэтический туман было бы как-то неловко. Все знают, что Тютчев никогда не был приблизителен, что Тютчев никогда не писал «темно и вяло» что романтизмом мы зовем», но, похоже, никто так и не переварил кажущееся вовсе не классическим, в, наоборот, супермодернистским, чуть ли не постпастернаковским сочетание «баснословные года».
Мне далось это бесплатно. Я знаю, в чем тут дело. Но я не сделаю из этого знания еще одной статьи. Во-первых, я не литературовед. А во-вторых, тут нет теории, нет теоретической заслуги. Оказывается, не только структуру ДНК, но и поэтический образ можно определить чисто опытным путем. А баснословные года… что ж, получается, что это и было детство. Но равенство это не простое, не само собой разумеющееся. Если бы равенство устанавливалось автоматически, всегда и у всех одинаково, то при чем здесь Федор Иванович Тютчев, гений, сопрягающий, наполняющий мыслью то, что раньше, до него, казалось немыслимым, выразимым только на языке глухого предчувствия, просто волнения? Не нужен был бы поэтический образ, будь это просто фактом. Коля плюс Гена равняется?.. Нет теперь ни Коли, ни Гены, а есть Николай Львович и Геннадий Александрович, и формула эта относится к их прошедшим и не к каким-нибудь, а именно «баснословным годам».
И я ясно теперь понимаю, что детство мое приравнял к немыслимому тютчевскому образу, конечно, все он же, — как уж его ни называй, а проще не выйдет, — друг детства Гена. Второе слагаемое еще предстоящей учету суммы. Вот, оказывается, как я его изучал.
А как мне хотелось, господи, как хотелось — и хотение это, и надежды длились, не ослабевали годами — преподать, вылепить, пристегнуть к своей колеснице, к своим книгам и к тому первому, что стояло за ними, что определяло и заставляло читать то, а не иное. Прекрасно путешествовать по прекрасной Земле, но как невыносимо, если некому передать твое понимание и твои восторги, тревоги и решимость, мгновенно рождающиеся предположения и сладкие болтливые грезы о восхождениях, о вершинах;
Как я мечтал (и имел даже самонадеянность рассчитывать на это) приторочить его к седлу и… вместе, вместе, вместе, аллюром, наметом, галопом… По Европам, по древним и средним векам и до египетских пирамид, до геркулесовых столбов, до горизонтов Атлантиды или края Ойкумены и… вместе, вместе, вместе.
Я готов был к этой всепожирающей скачке и как опытный предводитель загодя формировал верный и неустрашимый отряд. Отряд, кроме самого предводителя, должен был состоять из одного человека, из друга детства.
И он охотно принимал участие в обсуждениях будущих маршрутов и до какого-то года читал почти то же и почти столько же, что и я. Но чем дальше, тем неотвратимее — и ничего я с этим не мог уже поделать — выяснялось, и вырастало, и отвлекало, слепило его зрачки во время наших бесчисленных обследований видение каких-то совсем иных геркулесовых столбов, каких-то совсем для меня диких, необетованных, в снах моих не возникавших.
Сначала я принимал это просто за упрямство, за неотесанность, наконец, и за то, что в педагогике мне далеко до Макаренко. И обстоятельства складывались неоднократно так, что я мог делать предостережения, предсказания и вслед за этим торжествовать попадание и подробно разъяснять, что я не просто угадал, а что иначе н быть не могло. Друг детства сокрушенно кивал головой, он полностью признавал мою компетентность как футуролога, но… Но ему каким-то непостижимым обрааом удавалось не сталкиваться, не извлекать уроков, просто не иметь никакого дела ни с прошлым, ни с будущим. Его пространством всегда было только настоящее. Он принимал решения, и почти всегда последствия не заставляли себя ждать. И почти всегда это были именно те последствия, которые предсказывал ему я. И он сокрушенно — кивал головой и полностью признавал мою компетентность как футуролога, и… словом, его зачисление в мой отряд по полной форме так и не состоялось.
Так и прошли двадцать лет, а я все еще капитан без единого члена команды. Единого-то и надобно было… В таком облике, как сейчас, я не могу принять его и его дикие, атомно-реактивно-космические, не упомянутые ни в одном из преданий или памятников письменности геркулесовы столбы. А то он еще чего доброго взорвет, разметет по клочкам или разложит изнутри всю мою экспедицию. Мои тщательно спланированные улавливания и реконструкции душевных структур почтенных немецких профессоров, реконструкции стимулов, интенций и даже, поелику хватит жизни, всевозможной фарфоровости, всевозможных нюансов между фрейлейн и фрекен, всевозможной пыльцы, осыпавшейся с цветка, с, пожалуй, слишком пышным названием «духовная ситуация эпохи», или попроще — «дух времени».
Он отрицает мои тщательно спланированные улавливания и реконструкции; он, кажется, вообще отрицает все тщательно спланированное. А ведь дело не только в грубом прагматизме; тщательная спланированность, кроме утилитарного, имеет и куда более глубокое оправдание: она прекрасна сама по себе. Александр Блок, раз за разом, год за годом сжигающий себя «в огне ночной зари», Блок, бредущий по ночному Петербургу, — застывшая, трагическая маска, тайно наблюдавшая мятеж непрерывного снегопада… А многие ли знают, что у этого великого человека, ставшего символом смятенного духа, самым чутким из всех улавливающих подземные раскаты неостановимо приближающегося неслыханного будущего, многие ли знают, что в рабочем кабинете Александра Александровнча Блока царил самый педантичный, тщательно спланированный и неукоснительно десятилетиями соблюдаемый порядок? Что на письменном столе Александра Александровича никогда не было не только так называемого поэтического, но и никакого иного беспорядка. Не было пыли, пепла, ничего скомканного, ненужного, но на своем месте. Стопка чистой бумаги н чистая поверхность стола — вот все, что было, так сказать, па поверхности. Кроме того, в определенном ящике стола — стихи, уже подготовленные для отправки в редакцию. В другом ящике — те, что требуют поправки, переделок или просто почему-то пока не удовлетворяют. В третьем — наброски, строчки и прочее, пока необязательное. Была картотека исторической и философской литературы, которой он пользовался при работе над статьями, были точно организованные секции для периодики литературной, периодики общественно-политической, даже естественнонаучной. Строжайшим образом соблюдалось функционирование единожды налаженной системы селекции, фиксации и хранения всей переписки. И никогда ни одна бумага, ни один листок из своего, предназначенного для него, ящика не мог оказаться в другом, а тем более выплыть, незваный, на поверхность стола, на поверхность, где наблюдалась только десть чистой бумаги и полное отсутствие даже — смешно сказать — отдельных пылинок.
Я люблю стихи Блока, но проникнуть за трагическую, застывшую маску мне не дано. Зато одну из тайн этой самоубийственной жизни я понял и принял сполна. Я знаю чувство, которое рождает тщательная спланированность. Дело не в том, что она увеличивает вероятность успеха. Это, конечно, так, но это не все. Блоку не надо было «делать себе имя», он не был ни литературным маклером, ни литературным негром, все это было ему вчуже, ему, после первого же сборника ставшему модным, известным, а после второго и третьего — великим русским портом. А все дело в том, что, кроме знании бездн, о котором он рассказывал в гениальных стихах, у него было и другое знание. Он чувствовал и понимал красоту упорядоченности, для него было очевидным, что тщательная спланированность прекрасна и сама по себе.
Это понимание было дано мне, что называется с младых ногтей. И наверное, именно за этой красотой (редчайшей, ибо редчайше кем понимаемой) и готовил и долгие годы свою экспедицию. Маршрут наконец определился; ансамбль из сорока томов Иохана Готфрида Гердера. Это неплохо. Это совсем неплохо, твержу я себе в задумчивости. А задумчивость и меланхолию рождает то, что мне так и не удалось завербовать с собой друга детства.
Себя же не прейдеши. Это я знал всегда, теперь же, похоже, двадцатилетние мои усилия дали мне опыт под названием «Другого же не прейдеши». Усилия, которые показали свою собственную иллюзорность. Приблизить другого, сделать его хоть немного таким, как ты… А как хотелось, господи, как хотелось.
Но, видно, мои объятия не назовешь железными. По крайней мере, для него. Он всегда ускользал из них, и даже без видимых усилий.
Геннадий и из армии пришел точно такой же. Хоть и досталось самое неподходящее для него — караул да кухня, а он и там, мне Лаврентьев рассказал, да и сам могу представить, и там был веселей и надежней многих. Внешне. Внутренне-то не был, я знаю, внутренне ему было тяжело. А Витя видел его совсем другим. Клюнул как раз на то, что ему подсовывали. Ему и всем остальным. Балагур, спортсмен, остряк — чуть не Василий Теркин. Он Теркина среди какой угодно публики может сыграть, но уж в армии-то… Ведь там, насколько мне известно от живых первоисточников, эту роль может сыграть только настоящий Теркин.
Значит, снова удалось. Неважно, какой ценой, ведь воистину сказано: победителей не судят. И вот он уже входит ко мне — специально не переоделся, домой не зашел — в длиннющей потертой шинели, в парадной фуражке, с новеньким чемоданчиком в одной и с замызганным вещевым мешком в другой руке. Все вразнобой, все неподогнанно, пряжка сбилась набок, но все это (все это плюс уверенный, погрубевший голос и уверенная улыбка) и означает: знай наших, мы все те же и не помышляем ни о чем, кроме первого приза.
И, значит, снова посрамлены до тошноты мудрые пескари, шипевшие вслед двум шалопаям (это в те, в баснословные года — Серебряный бор, волейбол, сосны, споры, «Девушки, а что вы делаете сегодня вечером?»): «Ужо погодите, в армии из вас людей сделают». И пусть уж их, премудрых пескарей, с их предсказаниями, но сделали бы из меня в армии человека (что бы ни понимали под этим «премудрые»), я так и не узнал, не будучи призван на действительную службу. Зато он узнал, и узнал то, что ни в какую другую разновидность гуманоида он не превратился. Не научили его — как страстно обещали и надеялись раздраженные пескари — уму-разуму, не показали кузькину мать, и даже жареный петух, видать, по каким-то причинам отказался его клевать.
Каким он ушел, таким же, отслужив честно и трудно (а это уж известно доподлинно), Геннадием Александровичем и явился, и даже не запылился. В переносном, конечно, в самом что ни на есть переносном смысле. А в прямом смысле все у него было по самым мужским, самым лихим воинским стандартам, ну просто римский легионер, небрежно отряхивающий со шлема, лат и наколенников пыль полумира. В общем, не подкачал, ни в единой реплике не провравшись, сыграл роль под названием «Ты очень, очень возмужал», так любимую бабушками и мамами, сестрами и племянницами.
И вот таким своим возвращением мне-то он не оставил ничего, кроме тактики выжидания. Авось, мол, день грядущий еще что-то и готовит. Я так его ничему и не научил. А он даже показал, что и не нуждается в моей науке. И показал самым исчерпывающим образом, не специально, а походя, нечаянно, как в длинном доказательстве скороговоркой упоминают очевидную и для лектора и для аудитории лемму. Пусть бы он презирал ее, мою науку, — не Гердера, нет, а науку жизни, — смеялся бы над ней, горлопанил — мало ли крикунов на час, бодряков на минуту. Они смеются вам в лицо, смеются так громко, что не замечают, что это даже не задевает. Глупость, то есть неумение предвидеть, написана на их юном, крикливо-антимещанском энтузиазме. Вы уже видите их недалеко впереди, после первой же передряги, удивленных, озабоченных, присмиревших, вот-вот готовых затянуть самое стандартное «спохватился, да поздно».
Но я его наблюдал не в одной передряге, и не короткий, по заказу безоблачный отрезок, а полных двадцать годичных кругов отмахал при мне этот друг, соглядатай, оппонент, наперстник юности веселой, как там его еще. Ученик, ни черта не желающий брать у учителя, ученик, притворяющийся учеником. Вот так фрукт.
Я сержусь, да, конечно, я прихожу в состояние запальчивости и раздражения, в состояние аффекта, или как там это еще называется (признаться, не силен в психиатрии), словом, я сразу впадаю в это состояние, как только веду эту борозду слишком далеко. Впадаю, даже зная наизусть все эти затасканные присказки про Юпитера, который сердится и именно поэтому не прав. Все это слишком плоско. И я не Юпитер, и мое состояние запальчивости и раздражения, состояние аффекта, или как там это еще называется, едва ли можно обозначить простым инфинитивом «сердиться».
Что же остается, кроме данных a priori? Кроме чувства? Остаются факты. Факты и воспоминания.
Когда он на втором курсе, «безумно увлекшись» математической логикой (впрочем, если он чем увлекался, то всегда только безумно), собрался переходить к структуралистам, разве не я сказал ему: «Эй, Гена, увлекайся чем или кем угодно, но зачем переходить на отделение, где нет военной кафедры? Или ты думаешь, что наибольшую пользу обществу, окончив университет, ты принесешь, драя казармы?» Но он безумно увлекся математической Логикой. Он был глубочайше убежден, что имеет право в любой момент не только безумно увлечься, но и преспокойно последовать за своим увлечением, куда бы оно его ни вело. Подумаешь, надо доодавать несовпадающие предметы за два года, подумаешь, нет военной кафедры, мы, мол, и сами с усами, а главное, это чтобы нам с удобством изучать то, чем мы изволили безумно увлечься, то есть в данном случае математическую логику.
Ладно, Комолов не научил — время поправит. Так ведь вот что смешно, Комолов не научил — это так, к этому Комолов, допустим, уже привык (нет, не привык, конечно, и никогда, наверное, уже не привыкнет. Нельзя флиртовать с первой доблестью мыслителя: смирением перед фактом. Доблесть совместима только с серьезным к себе отношением), так ведь и время ничего не поправило. Все сбылось, как я говорил, но ведь и он ни разу при этом не пожалел. Несовпадающие предметы сдал, математической логикой, сколько его душа желала, упился, в армию призвали — солдатом обернулся, и, наконец, без всяких там «кабы знать, кабы ведать», а все тем же, можно сказать, образцовым, можно сказать, махровым Геннадием Александровичем явился. Прилетел на милый порог. Ну и на том спасибо.
Дисциплина, справедливая постепенность, уважение хотя бы к собственным, тобою же признанным ценностям, а ничего этого ему не надо. Когда интересно, когда я об этом токую перед ним — вот он уже и ученик, вот уже и воодушевлен, и согласен во всем. А проходит «безумное увлечение» моим токонаньем, и «на челе его высоком не отразилось ничего». Вот уже н снова «табуля раса». Полное отсутствие внутреннего накопления, внутренней структуры, партизанщина н авантюризм, как в шестнадцать лет. Но при этом, как нн странно, все те же способности и напор, именно те же, как в шестнадцать, и варварски разрабатываемый (как карьер, где берут только самую богатую руду, а все остальное — в отвалы), но все без признаков износа, все тот же гибкий я реактивный аппарат мозга.
Дисциплина… Однажды я преподал ему урок дисциплины. Как-то допоздна засиделись вдвоем у меня за преферансом. Играли по полкопейки. У него и теперь-то деньги не держатся, а тогда (лет десять назад) и вовсе больше рубля-двух не имел. Долго играли с переменным, но под конец он все-таки остался на нуле. А мы еще вначале, чтобы не ограничивать заранее время игры, но и не сидеть до утра, условились, что в этом случае игра прекращается. Он стал меня уговаривать сыграть еще. Я, как и договаривались, наотрез отказался играть без ставки или в долг. Тогда он, уже здорово возбужденный, кинулся к вешалке. «Вот, смотри, — закричал он, — видишь, у меня новая шапка. Мне ее только сегодня мама подарила. Не знаю, сколько она стоит, но это неважно. Оценим ее условно в пять рублей. Будем играть, как будто у меня свободная пятерка. Ты будешь расплачиваться наличными, а я записью. Проиграю пятерку — шапка твоя, и игра кончена. Идет?» — «На улице мороз, — сказал я, — и без шапки ты не дойдешь домой. Что же ты будешь играть на вещь, которую все равно не сможешь отдать?» — «А зачем мне отдавать? — последовали слова, которые я и предчувствовал. — Ты сначала выиграй. Или боишься? А может, я дороже оценил? Может, ты считаешь, что такая шапка и «пары рябчиков» не потянет?»
Все было рассчитано и одновременно спонтанно. Он любит и умеет импровизировать. В меру истерично и в меру оскорбительно для меня. В ход пошло все, лишь бы я согласился. Мне не хотелось играть и, конечно же, совершенно ни к чему была его шапка. Но я видел, что он уже в таком состоянии, что будет часами спорить и придумывать самые дикие варианты. И, конечно же, немного задели его слова о цене за шапку. Она, ясно, стоила больше пятерки. Немного задели, вызвали раздражение… Впрочем, на то были и рассчитаны.
Короче, мы сели играть, и в короткий срок я выиграл у него все пять рублей. Он поднялся и стал прощаться. Я молча наблюдал. Он надел пальто, взял в руки шапку и как бы между прочим бросил: «Пятерик за мной. Идет?» — «Ты играл на шапку», — ответил я. — «Ты что, серьезно?» — спросил он. Я продолжал почти механически (как будто кто подталкивал) и, уже не зная, где остановиться, ответил: «А это ты уж сам решай, как ты свое слово ставишь, серьезно или так. Условия были твои. Я играть не хотел. Кажется, все ясно?» Он с полубрезгливым, полутрагическим выражением лица швырнул шапку через всю комнату, повернулся и выбежал, разумеется, хлопнув дверью. И разумеется, я тут же выскочил за ним, и догонял его, и совал ему шапку в руки, пока он наконец не выхватил ее у меня из рук и не швырнул далеко в сторону моего дома. Идти за ним дальше было бессмысленно.
В тот раз он проиграл. (Хотя сам наверняка считал наоборот. Считал себя победителем, заставившим меня вести себя неблагородно.) Но понял ли он через этот проигрыш идею дисциплины? Как можно понять то, что тебе не нужно? Хотя и из такого невыученного урока он все-таки сумел извлечь пользу. После того случая он зарекся играть в какие бы то ни было игры под интерес. И хоть он давал множество самых разнообразных, часто самых фантастических зароков, и держался их обычно несколько дней, максимум недель, на этот раз слово почему-то оказалось нерушимым. Но имело ли это отношение к идее дисциплины? Ни малейшего.
И когда он пришел ко мне с рассказом о своих начальничках и внешне был все тот же ироничный и несмущенный, но почему-то непонятно нервничал, я сразу понял, что в этом случае Гена банка не сорвет. Не тот случай. То есть как раз тот, тот единственный, когда никакими аргументами и никакими способностями не возьмешь, когда надо или снизойти до возни иди отойти в сторону.
Ортега-и-Гассет очень точно выразил эту позицию. Он не был нерешителен, этот блестящий испанский интеллектуал, он сделал свою ставку, и никаких сожалений о мире действия не чувствуется в его словах: как прекрасно предоставить идти вперед генералам, промышленникам, политикам и время от времени бросать им вслед отточенные, зрелые мысли. Ортега сделал все, что только может сделать философ. Он не только полностью, исчерпывающим образом проанализировал ситуацию, он еще без тени смущения, без так излюбленных романтиками, а на деле бесплодных и обессиливающих колебаний сделал свой выбор. Он не жалел о другой стороне Зазеркалья. Настоящий мыслитель вообще не может жалеть о чем-либо, чем он не обладает. Он слишком ясно видит барьеры логики, которые усмиряют, формуют сумятицу бытия, он ясно видит факты и понимает, что их не обойти. Он обладает первой доблестью мыслителя: смирением перед фактом. Смирением, которое не имеет, конечно, ничего общего с идолопоклонством. Факт можно раздробить, как дробят кувалдой самую твердую породу, его можно раздробить, закопать или даже вывернуть наизнанку. При наличии известных способностей с ним можно сделать многое. Нельзя же (для мыслителя недопустимо) только одного: факт нельзя игнорировать.
Геннадию Александровичу далеко, конечно, до исчерпывающего анализа Ортеги. Далеко ему и до четкого выбора. И более того, в глубине души он вообще не считает для себя выбор обязательным. Его слишком удачливая натура бессознательно верит, что его-то не припрут к стенке, что уж ему-то удастся сохранить полубожественную свободу денди и при этом делать реальное дело. Старое заблуждение всех, слишком удачливых и не любящих строгого анализа. Иллюзия о тяжких (а значит, славных) трудах, которые можно совершать, не снимая белых перчаток.
Практик, сохраняющий элегантность созерцателя. Прекрасный, прекрасный мираж, не спорю. Но прекрасный друг моего детства (соавтор, редактор и издатель тех самых баснословных годов), кажется, уже разглядывает сквозь прекрасный мираж, что он, совсем как в сказке, шел-шел и дошел, уперся в барьер, на котором прямо так и написано: выбор. Полубожественная свобода денди и заметная роль в эпоху «большой науки» — две вещи несовместные, не правда ль?
И объяснять ему это, наверное, особенно подробно не стоит. Сам очень скоро раскусит, что висит над ним «или — или». Или снизойти до возни, или отойти в сторону. Снизойти до возни он не может. Не хочет, не умеет, а потому и не может. Нет у него подходящих инструментов для этого, хоть и обширен арсенал. Мужички, видать, попались крепкие, и дело у него обстоит куда хуже, чем он, полусмеясь, мне рассказывал. Этак, чуть ли не в третьих лицах, чуть ла это его и не касается. А как же, Геннадий Александрович только так и привык. С перекошенным лицом не хаживал, это уж что верно, то верно.
Испытал ли я злорадство? Да нет, при чем здесь это? Соавтор, редактор и издатель тех самых баснословных годов Николая Львовича Комолова. При чем же здесь злорадство? Пожалуй, даже так: чем больше я об этом думаю, вернее, каждый раз, как я только принимаюсь об этом думать, так сразу, без всяких доказательств, яснее ясного видно, что он самый близкий человек для меня. Он знает все мои истории, которые, до окончания нами школы почти все были и его историями, он знает, что и когда я читал, кому звонил, и чем это кончалось или как продолжалось. А наверное, это очень надо, чтобы кто-то знал твои истории, твои книги, твое тайное и твое явное. Он часто раздражал меня, и почти всегда я чувствую в его присутствии напряженность; Но стоит проделать простой мысленный эксперимент, стоит представить, что его нет, совсем нет, ушел и никогда не вернется, — и я ощущаю себя резиновой фигуркой, из которой выпущен воздух, что меня ограбили, унесли и развеяли то, что держит меня изнутри, и оставили скучного дядю средних лет, аспиранта немыслимых наук.
«Командовать парадом буду я», — сказал я двадцать дет назад. И что же? Никто, правда, и не мешает мне командовать парадом, но может ли это наполнить душу восторгом или даже просто соответствующей случаю торжественностью, если в параде принимает участие только сам командующий. Так вот откуда бесчисленные жалобы о слишком быстро промелькнувшей юности бесчисленных лириков всех времен и народов; жалобы, сожаления, которые, признаться, частенько казались мне напыщенными, надрывными напоказ, написанными просто потому, что так принято.
Но теперь, когда это случилось со мной, я понял наконец общую основу всех этих стенаний, гениальных или безвкусных — неважно. Прощание с молодостью — это не поредевшие волосы или выпавшие зубы, или, как говорил Паниковский, «меня девушки не любят». Ничего этого нет еще и в помине. А есть уже совершенно неоспоримое ощущение колоссальной массивности внешнего мира, который вовсе не торопится идти за тобой в твои походы и экспедиции, который неспеша ждет, пока ты поймешь, что это тебе жить в нем, а не ему становиться во фрунт и соответствовать твоим блистательным и неотразимо-логичным теориям. Все это ощущение и есть прощание с молодостью. Прощание с упоительной, почти сновиденческой легкостью, с которой все вокруг подается, увлекается за тобой в веселом вихре, и конца этому полету будто бы и не предвидится. Но ты вырастаешь, податливость превращается почему-то в упругость, а то и в режущую, гранитную твердость, и веселый вихрь, который ты увлекаешь за собой, оказывается просто вспененной пустотой. Вихрь, в котором не летит, кувыркаясь и радостно простирая к тебе руки, даже единственный друг детства. Нет, злорадства я не испытал.
Но я с любопытством (любопытство? — это да, это честно. Признаюсь, но не каюсь) понял, взял на заметку, что его активность и удачливость наконец подсунули ему партнеров, которых ему так не хватало в моем лице. От которых ему несдобровать. Это скорее всего. Но уж в любом случае эти маститые мальчики, эти Борисов и Телешов, заставят его отнестись к ним серьезно. На этот раз улыбочкой или даже благородным взрывом эмоций ему не отделаться.
И еще я подумал: а если так, если этим всем, если всей своей виртуозностью ему не отделаться, то тогда чем? По всей логике получается: несдобровать.
Его проверят на серьезность намерений, на внимательность к скучным людям, к вполне материальным и потому таинственным для него побуждениям. И всего этого не окажется в наличии.