Лида сказала, что сегодня вечером мы не сможем увидеться. Я огорчился, и она оказала, что очень рада, что меня это огорчает, и в заключение разговора мы послали друг другу электромагнитные поцелуи.
После этого я встал, побрился, съел одиноко мерзнувшую в холодильнике сосиску и только тогда ощутил настоящий аппетит. После того как был прибрав диван, надета белая рубашка с галстуком и костюмом, а часы доказывали 6.40, мысль о еде превратилась в навязчивую идею.
И тут я вспомнил, что еще несколько дней назад я договорился с Комоловым сегодня вечером зайти в нему. Уговор дороже денег, тем более что у Комолова их всегда можно перехватить. И к тому же моя экипировка, хоть и произведенная машинально, оказывалась теперь к месту.
Я позвонил Лаврентьеву. Подошла, конечно, Оля — его сестра, первокурсница МИНХа — плехановского института народного хозяйства. Когда я был у Лаврентьевых, я сам наблюдал одну удивительную Олину способность. В каком бы месте квартиры она не находилась, стоило раздаться телефонному звонку — чарез несколько секунд она уже держала трубку в руках. Но на этот раз опережать Оле было некого. Я попросил Олю передать Вите, чтобы он зашел к Комолову, и сказал, что иду туда сам. Потом я спросил:
— Оля, сколько у вас учиться сейчас надо, в МИНХе?
— На дневном — пять с половиной, на вечернем — шесть, — как всегда, скрупулезно точно ответила она,
— Оля, а что ты там изучаешь?
— Мой факультет называется «Экономическая кибернетика».
— Оленька, так это прямо по моей специальности. Слушай, как ты думаешь, когда ты его закончишь, ты больше будешь знать или меньше, чем сейчас?
— Слушай, Геннадий, кончай трепаться. Мне некогда. Не все же такие бездельники, как ты с моим братцем.
Оля была нрава. Если рассматривать дело формально-буквально, то, конечно, не все были такими бездельниками, как мы с Витей. Это уж что верно, то верно. Среди бездельников всегда наблюдалось значительное разнообразие.
Я не стал посвящать Олю в глубины своих мыслей. Я просто оказал ей, что если она к концу пяти с половиной или шестилетнего срока не забудет, чему равна первая производная от х2, а также не выйдет замуж за директора ЦУМа или автора оперетты «Люби меня, как я тебя», то для руководства нашего НИИ будет большой честью видеть ее среди наших орлов-программистов. Оля ответила, что через пять лет программирование выйдет из моды (я аж вздрогнул. Сказано ибо: уста младенца истину глаголят), на что я ответил, что хорошенькие программистки — никогда. На этом мы, — к обоюдному удовольствию, беседу закончили.
Я вышел из дома и пешком, вдоль да по бульвару, эх, да по Цветному, в прогулочном темпе направился к Коле Комолову. Для придания себе пущего сходства с пароходом, угрюмо разрезающим гладь вод, я кинул в угол рта сигарету «Плиска» (двадцать копеек, а длина такая же, как у «Лайки» за двадцать четыре) и поднял воротник.
Я шел по бульвару, по короткому бульвару, которому не было конца. Мимо старого цирка, внутри которого бродили когда-то огромные задумчивые слоны и печальные смешные клоуны, по уходящей с площади вверх Неглинной. Я иду дорогой, которая вдруг, дав кругаля в добрых два десятка лет, вывела или вынесла меня в будущее.
Я иду — я все тот же, маленький, постаревший мальчик, а вокруг будущее.
И спешат мимо тренированные юноши, деловито поджавшие или деловито оттопырившие — что одно и то же — губы. Родные братья «дневного человека» Гриши Ковальчука. Их выдает безупречная, не поддающаяся никаким погодным или житейским осложнениям, прямая и неуклонная, как биография в их анкетах, стрелка на брюках.
Впрочем, она выдает их только мне. А я молчу. А братьям «во стрелке» плевать, что думает о них человек, если он молчит. Наверное, если б я и сказал что-нибудь, они все равно меня не услышали бы. Так быстро и отрешенно от этого мерзкого, почти ненавистного для них созерцательства, пробегают они мимо меня.
Люди, оседлавшие время… В двадцать лет подобное кажется многим.
Было ли мне двадцать лет? Да, и даже десять, и пять. И сейчас я увижу умненького мальчика с бантом, Колю Комолова, который удостоверит мне все это. Он подтвердит мое присутствие на этой картине, на этом пейзаже под названием «Цветной бульвар».
С этим все будет в порядке. Об этом можно и не думать. Можно пока напевать песенку Новеллы Матвеевой «о капитанах, братьях-капитанах».
Нам не к лицу,
нам не пристали даты,
Мы просто были где-то и когда то.
Но если мы от цели отступались,
Мы не были нигде и никогда.
Комолов с ходу заявил мне, что основная моя беда в непонимании одной простой вещи. Я не удивился этому, потому что ведь действительно непонимание даже одной простой вещи вполне может быть для кого-то основной бедой. Ну, значит, и для меня может.
Эта самая одна простая вещь заключалась в следующем: наука-де слишком быстро превратилась в массовый вид деятельности. Слишком быстро для того, чтобы общество успело выработать соответствующие формы для управления этой деятельностью.
А не выработав таких специальных форм, стали применять формы уже имеющиеся. То есть наукой стали управлять, как производством. Перенесли на нее производственные методы, критерии эффективности и тому подобное. Вот теперь все и запутались.
Этому комоловскому вдохновению я также не также не удивился. Было только не очень ясно, почему он называет все это «одной простой вещью» и почему я обречен на ее непонимание. Коля обозвал меня реакционным романтиком-одиночкой, но я даже не стал настаивать на разъяснении. Не стал, потому что Коля, как всегда, с абсолютной свободной распоряжаясь сюжетом разговора, стал рассказывать мне о Лиде.
Он знал ее уже два года. Она преподавала в МИНХе, то есть в том же институте, где училась сестра Вити Лаврентьева и где аспиранствовал сам Комолов.
Комолов одобрил мой вкус (о, разумеется, только как эстет) и закончил тем, что женщина нуждается в моей защите. но стиль его заключительной фразы мне не понравился, и я ничего не сказал.
Я ничего не сказал, но вспомнил. Вернее так: я кое-что вспомнил, но ничего при этом не сказал. А «кое-что» заключалось в «ласковой, теплой, еле белеющей янтарности». Или, что еще более подходит к случаю, в «лучшей юмористке берега».
Словом, несколько дней назад, выйдя с Лидой из кинотеатра, я позвонил Комолову и узнал, что у него Витя и они оба страстно жаждут увеличить компанию за мой счет. Я сказал, что на этот раз могу увеличить их компанию до четырех человек. Трубку у Коли перехватил Лаврентьев и сказал, что они не побоятся меня в любом качестве и количестве. На этом переговоры на телефонном уровне были успешно завершены.
И мы с Лидой провели неплохой вечер у моих друзей. Конечно, неплохим, просто неплохим, он был только для них. Для нас же с Лидой любой вечер в любом обществе, но проведенный вместе… словом, что тут объяснять! Как поет Рафаэль, «мы с тобой оба сумасшедшие от любви». так что про нас с Лидой и говорить нечего. Что же касается остальных сочетаний, то: Лида понравилась ребятам — ребята Лиде, мне же нравилось, что всем все нравится.
Видя двух сумасшедших от любви, только сумасшедший (уже не в поэтическом, конечно, а в медицинском смысле слова) мог на что-то рассчитывать, поэтому я не опасался никакого подвоха. Я просто не желал знать, что жалкий, обанкротившийся карлик Подвох все еще влачит существование в этом мире.
Коли был галантен а чуть больше среднего оживлен. Как и всегда, впрочем, а обществе красивой дамы. Это была его натура, и вполне, на мой взгляд, натруральная натура. Хота и на этом поприще он в данном случае не составлял конкуренции. Потому что моя галантность к Лиде была классом выше, когда она уже называется — нежность. Витя Лаврентьев тоже был верен себе: независимый гордец, ровно по-товарищески обращающийся к представителям как сильного, так и слабого пола. такая манера для умной женщины, пожалуй, еще привлекательнее, чем комоловское безмолвное «приглашение к флирту». Но ведь для Вити это была не манера, а опять-таки его натура. Что ж, ему, чтобы не быть для меня опасным, надо было с ходу приняться за навязчивое ухаживание? Да мне вовсе и не хотелось, чтобы люди вокруг относились к нашим с Лидой отношениям как к больному, которому смертельно опасна полнокровная жизнь здоровых людей. К чему опасаться за счастье, если оно не придуманное, не вырванное преступлением или алчностью, если оно ежесекундно открыто демонстрирует свою реальность, полноценную, без изъяна и внутренних пустот? Как ни виртуозна была полифония нашего квартета, через некоторое время мы с Лидой почувствовали, что на конец вечера нам все-таки больше подойдет тет-а-тет. Мы распрощались, и ребята снова были молодцами, так что дело даже обошлось без скупой мужской слезы.
Когда мы шли к Лиде домой, она в очень точных словах рассказала о покинутой нами паре, о Комолове и Лаврентьеве. Именно рассказала, потому что я не могу сказать, что уже знал все это и сам. Я только предчувствовал и предугадывал. Я, владеющий всей разветвленной, богатейшей тканью отношений, событий и разговоров с этми двумя, я совсем не столь отчетливо, как Лида, видел перед глазами узор этой ткани. А может быть, тому, кто сам вплетен в ткань, и не дано видеть узора? Как бы там ни было, Лида за одну очную встречу (заочно она, конечно, знала кое-что по моим рассказам) все разглядела и все поняла.
Она сказала, что Комолов и Лаврентьев — взаимодополнительны. Как понятия волны и частицы в квантовой механике. Каждый из них тоскует, каждому из них не хватает мира, в котором бросил якорь другой. Коле не хватает ощущения больших маневров, напряженности, когда от тебя зависит продвижение общего, пусть с трудом управляемого, громоздкого, едва ли и обозримого, но зато общего и явно полезного дела. Не хватает, наконец, буквально физической ощутимости и наглядности кадого шага вперед, всего того, что немыслимо отделить от программирования. Всего того, чем с измбытком владеет Лаврентьев, что составляет привычную для него, как вода для рыбы, среду обитания. И что утомляет его, наверное, по временам. Не может не утомлять. Не может Лаврентьев иногда не почувствовать глухого раздражения перед бесконечной оживленностью большой фирмы, перед бесконечной лихорадочностью (когда не хватает машиного времени) смены магнитных лент и набивки информации. И в эти моменты слабости не может он, конечно, не почувствовать неясного сожаления, что орудия его труда не ручка и лист чистой бумаги, что в полузатененном, с толстенными, не пропускающими суеты и шума стенами кабинете не ждет его мудрец профессор в смешной круглой шапочке из черного бархата. Не для того, чтобы созывать пятиминутку, греметь о план-графике или сообщать о такой приятной материи, как квартальная премия. кабинет и его хозяин поджидают просто тебя, твои мысли. И поэтому прфоессор будет молча наблюдать, как ты устраиваешься в кресле, будем молчать и не торопить пока не придет момент и ты заговоришь сам. Далеко разошлись эти два мира, а нужны то они человеку оба.
Лаврентьев и Комолов взаимодополнительны. Так объявила мне Лида и объяснила, почему это так. Я, не без оснований, считал эту информацию вполне достаточной как итог первого знакомства Лиды с ребятами. Может, она ибыла достаточной, но это была не вся информация. Имелось, оказывается, и кое-что поконкретнее. Имелся документ. Лида сказала: «Посмотри», — и протянула мне листок блокнотной бумаги. Я взял листок и прочел следующее:
ПРИЗНАНИЕ МАГА
Ясная, теплая, еле белеющая янтарность.
Ленивая, юная бестолковость —
лето юга.
Якорь терся, едва брошенный,
Январь — лучшая юмористика берега, легкая юбка.
Я знал, что это такое, но не успел ничего сказать, Лида меня опередила. «Это Комолов сымпровизировал, сообщила она небрежно. — Прямо как художник-моменталист. Во время разговора набросал. А потом в прихожей, когда мы уходили, мне и вручил. Так сказать, «не афишируя своего таланта». Я ничего не говорил, с недоумевающим видом рассматривал листок. Тогда Лида сочла нужным подсказать: «Ты прочти только первые буквы. В каждом слове только по первой букве. Ну, что получается? Вот это кавалер, это я понимаю. Не то что вы, технари-одиночки».
Я тоже это понимал, но никак не мог признать этого за лучшую юмористику берега или чего бы там ни было. Я мог признать, что технарь-одиночка — как игра слов — еще куда ни шло. (Хотя при чем здесь одиночка?) Но я не мог решить, как звучит звание «маг-плагиатор»? Кажется, стилистически это выходило довольно безвкусно. Именно поэтому я снова отмолчался и не сообщил Лиде не слишком интересный факт, что милую шуточку о ленивой юной бестолковости я написал Исидоре Викторовне, Колиной тетке еще несколько лет назад. Написал, как и полагается шуточке, на бумажной салфетке после многочисленных тостов во имя Колияых здоровья и процветания, так как это было на его дне рождения.
У меня есть слабость совершенно отчетливо помнить многие сцены, даже те, что укрылись за довольно солидным бастионом времени. Помню отлично и эту. Как на салфетке уморительными, уродливыми, изящными (все вперемешку) буквами я начертал фломастером «Признание» и вилочкой (прямо кадр из водевиля) пододвинул салфетку Исидоре Викторовне. Объяснять, какие именно буквы надо складывать, я не стал. У меня было глубокое убеждение, что Исидора Викторовна всегда складывает то, что нужно. Признание было прочитано, и автор вознагражден легкой улыбкой. Впрочем, автор ни на что особенное не рассчитывал. И если нельзя было сказать, что экспромт появился на свет божий от нечего делать (ибо обильный стол требовал к себе ежеминутного внимания и призывал к весьма славным делам и свершениям), то уж и преступлением с заранее обдуманной целью он никак не был. Исидора Викторовна спрятала салфетку в сумочку, и больше я никогда свое произведение не видел. И никогда не было разговора о нем. Да что же о такой малости и говорить?
Не стал я ничего говорить и на этот раз. Вяло прикинул про себя, каким образом салфетка попала к Коле (случайно ли Исидора Викторовна выложила ее из сумочки, или, может, показала как-нибудь на предмет стимуляции у племянника чувства изящного), но я понимал, что так или этак, а случилось-то это давным-давно, и поэтому совсем не интересно, каким именно образом. Далее (по-прежнему молча возвращая листок Лиде) прикинул, на что именно рассчитывал Комолов: на то, что Лида не покажет мне его записку, или на то, что я забыл, что было намалевано на салфетке, которую я пододвинул вилкой Исидоре Викторовне несколько дет назад за его же собственным праздничным столом? Выходило, что в обоих случаях он проявил недальновидность. В первом случае относительно чувства, которое я могу внушить женщине, во втором случае относительно моей памяти.
А третьего варианта он и вовсе, наверное, не предусмотрел: что Лида покажет мне записку, что я прекрасно все вспомню и все-таки ничего не скажу ей. А как хочется разыграть никем не предусмотренный вариант! К тому же не без выгоды для себя. А как же? У меня появляется прекрасный повод для внутренней ухмылки (ухмылки, а не улыбки) над бравым аспирантом, так навсегда и оставшимся в тени могущественной родственной души.
Вот поэтому-то, по праву внутренней ухмылки, мне не понравился стиль заключительной фразы Комолова о том, что женщина нуждается в утешении и поддержке. И я ничего не ответил ему.
Но тишина была столь непродолжительной, что Комолов не успел заметить мою реакцию. Тишину нарушил телефонный звонок.
Звонил Лаврентьев. Он сообщил, что Григорий Николаевич Стриженов — его новый шеф. Я ему, конечно, не поверил. А подробности были такие: Стриженов поговорил с Витей десять минут и понял, что, и кроме него, Стриженова, есть на свете люди, в чьих руках транслятор ТК-3 будет крутиться, как бобик. И даже лучше. Потом Стриженов поговорил с Витей еще двадцать минут, итого, стадо быть, полчаса, и они стали с ним «лучшие друзья» (цитата из Лаврентьева).
Но все это не было еще кульминационным моментом. Кульминация настала в тот момент, когда Стриженов пошел лично к Сизову. Сизов — это даже не начальник отдела кадров. Это немного-загадочный и, по общему у нас мнению, всемогущий «заместитель директора по кадрам».
Витя Лаврентьев, естественно, не знал, о чем говорил Стриженов за плотно закрытой обитой дверью. Что уж гам Витя! Даже я совершенно не представлял себе, как можно с таким человеком, как Сизов, говорить о такой кандидатуре, как Лаврентьев. Во всяком случае, Григорий Николаевич говорил, и говорил долго. Чуть ли не в два раза дольше, чем с самим Лаврентьевым.
Результат был феноменальный. Сизов собственноручно начертал на заявлении о приеме «Зачислить на должность ведущего инженера» и со своим личным курьером переслал бумагу в кадры. Остаток рабочего дня Витя провел в кадрах, курсируя по сложному маршруту между столами и кабинетами. Да, оформление в наш институт — дело непростое, комплексное, это я знаю на собственном опыте. Но с Витей кадры занялись так оперативно, что на завтра осталось только два мероприятия: военно-учетный стол и противопожарный инструктаж.
Вите оставалось петь «все мечты сбываются, товарищ», а через два дня просто-напросто приступать к своим служебным обязанностям.
Свидание со мной и с Комоловым Витя откладывал до конца недели. Все эти дни ему надо было быть, разумеется, в экстраформе, а, как он сам выразился, «вас не видеть, конечно, грешно. Но, увидев, не выпить — смешно».
На том и порешили: держаться от греха подальше. И я повесил трубку, и мне стало грустно. Странно, но факт: мне чаще становится грустно не в минуту жизни трудную, а совсем наоборот: когда удачно закончено какое-то дело, когда какая-то дистанция остается позади.
Мне не хотелось идти домой одному, и я попросил Колю выйти со мной прогуляться. Коля начал, что, мол, старик, я сегодня и половины не сделал чего хотел, и я отказался от этой мысли. Можно было бы его уговорить, но некоторые мероприятия, если надо уговаривать принять в них участие, теряют свой смысл.
Я пошел домой один. Не по Цветному бульвару, а переулками. Я чувствовал себя непривычно и неловко. Слегка непривычно и слегка неловко. События складывались в какую-то конфигурацию, и вся эта конфигурация опиралась почему-то на меня.
До сдачи отзыва о СОМе оставались считанные дни. Григорий Николаевич, вероятно, поручился за Лаврентьева перед Сизовым страшным поручительством. А перед Григорием Николаевичем поручился за Витю я. А Лида нуждалась, оказывается, в утешении и в поддержке…
А я… я никак не могу привыкнуть к мысли, что я взрослый и что пора мне внести свои изменения, оставить свой отпечаток на том мире, который застанут другие. Но чтобы оставить отпечаток, предмет должен быть тверже, чем материал, с которым он входит в соприкосновение…
Я пришел домой и не успел раздеться, как позвонила Лида. Оказывается, она мне звонила уже раз тридцать (раза три, наверное, но когда никто не отвечает, каждый звонок идет за десять), оказывается, у нее изменились обстоятельства, и она была свободной весь вечер и провела его в ожидании, что я вот-вот вернусь домой. А теперь я пришел, я она дозвонилась, но все это было уже бессмысленно.
Вернее, смысл был, но уже не тот. И лучше бы уж совсем никакого, чем тот, который получался.
Первый, самый шустрый разведчик, первый квант раздраженности проник в наш лагерь, чтобы разведать, достаточно ли мы бдительны. Смешной квант. Смешная разведка. Как будто люди ссорятся потону, что хотят этого. Как будто люди стареют или отчаиваются потому, что приятнее этих занятий просто ничего нет на свете. Как будто дело в бдительности!
Если бы не наша идиотская, нелепая, фантастическая никому-не-нужная приверженность к справедливости. Тот, кто придумал это понятие, не любил людей. Ну, значит, и не любил меня и Лиду.
Лида хотела справедливости. А разве справедливо, что ее лишили частицы ее жизни, лишили сегодняшнего вечера? Я был не виноват, а разве справедливо быть невиновным, когда человеку рядом плохо? Мы оба хотели справедливости. Только ее. И в результате мы впустили маленький острый квант, и оба узнали его.
Колесико обстоятельств где-то провернулось на пару зубцов, и мы с готовностью поддались на излюбленный древними греками сюжет: человек и фатум. Но древний грек боролся. Боролся, зная, что противостояние кончится его гибелью. И зрители переживали катарсис. Само небо, нависшее над амфитеатром, казалось, цепенело и не решалось обрушиться на плечи героя.
Знакомясь с моей биографией, никто не испытает катарсиса. Я не умею прятать боль и концентрировать ее внутри себя в решимость. В решимость и выдержку. Я буду требовать справедливости, маленькой, каждодневной справедливости, омертвлять по кусочку ту ясность, которая вначале является даром, волею случая. Буду цепляться за остатки, за компромиссы и, когда ничего не останется, отойду в сторону. Будет уже не больно. Будет мертво.
Потом оживу снова. Для короткой любви. Для долгого расставания.
Так было. Чтобы так не было и дальше, недостаточно делать другие ходы в игре. Надо изменить правила игры. Изменить игру.
Но такие вещи начинают не с женщин. Их начинают как-то в стороне, как-то совсем в стороне. А женщина чувствует это сама. Без разговоров и объяснений. Без клятв. Она чувствует это сама. Безошибочно.