В тихом омуте… прежде всего должно быть тихо. Машинный зал ночью — это, конечно, омут. Воронка времени вращается не спеша, но безостановочно.
Машинный зал ночью — это аквариум, ярко освещенный, наполненный жужжанием блуждающих по машине токов, наполненный сосредоточенной, на вид почти колдовской жизнью.
Приходишь вечером, чтобы очнуться к утру. Очнуться от работы, ритмичной и завораживающей, как ритуальный танец. Не только двери и окна (двери, как в скоростных лифтах, открываются только после набора определенной комбинации на кнопках входа; окна — монолитные прямоугольники в четверть стены с узкой щелью фрамуги под самым потолком), герметизирует, отсекает от внешнего мира и сама работа. Белые халаты, лихорадочные всплески лампочек на пульте ЭВМ, бесшумный водопад магнитных лент в ЛПМах (ЛПМы — лентопротяжные механизмы — шкафы такие металлические, в которых магнитные ленты на бобинах ставятся). Разгерметизацию, всплытие на поверхность приносит с собой утро. Но пока утро в пути. Белой птицей оно летит сейчас где-то над тайгой. Часов через пять, не раньше, ударит в наши стекла прибой рассвета.
Сегодня (вернее, сей ночью) в зале нас трое. Я, Серега Акимов и Гриша Ковальчук. Главные действующие лица — я и Акимов. Ковальчук — оператор, а при отладке программ оператор — фигура второстепенная, можно сказать, на подхвате. Из нас двоих — меня и Сережи — главное действующее лицо — Геннадий Александрович, то есть я. Программа Акимова — это только один из блоков моей программы. Еще в начале осени я составил алгоритм и описание очень сложной и длинной программы моделирования и сейчас медленно, но неуклонно отлаживаю один ее участок за другим.
Почему неуклонно, объяснять, видимо, не стоит. Уклоняться от своих прямых служебных обязанностей — линия, прямо скажем, не самая разумная. Но почему так медленно? Так непохоже на меня, так подозрительно, так почти выматывающе душу медленно? Есть, конечно, и объективные причины, но о них речь впереди, и они всегда были, есть и будут при отладке любой, даже самой простенькой программы. Они были, есть и будут даже и не при отладке, а при работе уже отлаженной программы, при вводе в машину готовой, проверенной и перепроверенной информации, при… в общем, при любом контакте с электронно-вычислительной машиной (ЭВМ), с этим многообещающим, но, право же, таким капризным чадом.
Они были, есть и будут, и потому что об этом думать так уж неотступно, и потому речь о них впереди.
Но не в одиночку, а гроздьями, как бананы, возникают и мешают какие-то странные, очень уж непохожие на объективные трудности, затрудненьица и просто так, просмотры. Просмотры, забывчивость (искренняя или для чего-то наигранная) работников машинного зала, неотступные и вроде бы ни к селу ни к городу вспышки резкости у Телешова. Хотя при чем здесь Телешов? По тематическому плану работ, по штатному расписанию, по всем разумным, по всем формальным и содержательным понятиям Телешов здесь ни при чем. Но есть другие «соображения», есть другие зрение и слух, те, что заставляют часового обернуться на приготовившуюся к прыжку тень и в последнее мгновение спасают его одинокую, ночную жизнь. Трудности, затрудненьица, забывчивость… Уж слишком увесисты эти гроздья, слишком пышно произрастают они в последние месяцы на моем пути.
И самое сомнительное во всем этом, что никаких следов. Я получаю деньги, которые и положено получать по моей должности. Вполне приличные деньги и вполне приличная должность для моего возраста и еще более — для моего стажа работы (всего три года) на поприще вычислительной техники. Я занят далекой от рутины, интересной, в меру трудной задачей. Но ощущение какой-то игры, какого-то подобия «комедии дель арте» выбивает почву из-под ног. Даже не выбивает — резких толчков пока нет, а мягко и неуклюже рыхлит, размывает эту самую почву. Я помню, с какой непреклонной, неотвлекающейся серьезностью подчеркивали и многословно говорили об актуальности задачи, о ее перспективности, о ее необходимости. Да что говорили! Я, конечно, все это выслушивал. Как новый сотрудник. Как молодой сотрудник! Как воспитанный и уравновешенный сотрудник. Но слушал-то я вполуха. О потенциальных приложениях программы моделирования вычислительного процесса долго рассуждать, на мой взгляд, не стоило. Сначала надо было создать алгоритм и пустить программу, а приложения… У такой умной, такой универсальной, такой на все случаи жизни (вернее, на любые варианты вычислительного процесса) программы просто не могло не оказаться самой пышной свиты приложений. Будущее ей было обеспечено. А я должен обеспечить ей настоящее.
Но говорили и правда очень много и очень серьезно. А я все это выслушал. И без всякой раскачки и накачки, без такого понятного для начальства и почти традиционного периода проб и ошибок принялся за конкретняк. За интересную в меру, и как раз, кажется, в мою меру трудную задачу. За работу.
Но чем дальше, тем ощутимее становился для меня в работе привкус игры. Кто с кем играет и даже по каким правилам, было мне неясно. Ситуация вполне терпимая и даже необходимая в «комедии дель арте». Но не в работе. Я с таким не встречался еще просто. Налет придуманности, да и придуманности-то неудачной, сбивал с толку. Я явственно ощущал, как кто-то за моей спиной потирал ладошки, ехидно и удовлетворенно поскрипывал ими, наблюдая мое рвение и энтузиазм. Удовлетворение еще можно было бы понять. Я понимал, что работаю не только для себя, а может быть (почему бы и нет?), и не только для института. Но к чему относится ехидство? И почему бы обладателю потрескивающих ладошек не выйти из-за спины?
Может ли в наш просвещенный век одному из сотрудников суперсолидного кибернетического линкора (коим, без сомнения, был наш институт) показаться, что он, сотрудник, получает зарплату, несомненно, от государства, а работает… работает на какого-то невидимого, вполне частного дядю? Показаться может все, что угодно. Нужно только вовремя перекреститься, чтобы с несомненностью узнать, действительно ли тебе это всего лишь кажется. Я как-то все забывал перекреститься, все как-то было недосуг.
И вот результат: мне уже стало казаться, что дремучий, вполне частный дядя не так уж дремуч. Я не мог его раскусить. То, что он нанял работника за государственный счет, это бы еще понятно. Мошенничество, конечно же, махинаторство, но… понятное. В роли отмычек в этом случае используются крылатые фразы, вроде «Государство большое, не обеднеет», «Хочешь жать, умей вертеться» и т. п. Эти замечательные афоризмы отличаются для некоторой категории людей совершенно неотразимой убедительностью, так что, как говорится, не вы, дядя, первый, не вы последний.
Ладно, платить за работу не на своего кармана — такой вариант встречается. Но если плюс к этому сама работа не нужна тем, кто нанимал? Что сей сон означает? А ведь именно такой сон мне и снится наяву все последнее время. Одновременное ощущение, что, получая деньги от государства, я работаю а интересах какого-то частного дяди, и что сама моя работа, ее результаты этому дяде как-то ни к чему. И уже, как гарнир ко всему этому, не ощущение, а точное мое знание, что объективно программа моделирования — это действительно важный участок на фронте проникновения вычислительной техники в системы управления. Управления предприятием, министерством, любым многоцелевым, многоуровневым организмом.
Вот такой винегрет получается. Остается не доверять ощущениям, или подозревать невидимых дядей в размягчении мозгов, или… работать, уповая на самого выносливого и неприхотливого помощника — время. Первые два варианта, как любят элегантно выражаться математики, некорректны. По сути дела, это и не варианты, конечно, а липа. Остается третий. Работай, надейся и жди. Самое лучшее, что я могу сделать, — это оставаться на своем посту. Несмотря на всякие там шорохи и крадущиеся тени. Говоря без иносказаний, надо быстрее пустить программу, а там видно будет. Как поется в одной раскудрявой песенке: «А вдруг, а вдруг окажется, что все мне только кажется». Хорошо бы, чтобы оказалось именно так, но, честно говоря, маловероятно.
Пока я занимался этой бесполезной калькуляцией и сокращением неизвестных переменных, машина, на которой работал Сережа Акимов, заверещала на неестественно высоких тонах и, напоследок, коротко всхлипнув, остановилась. Загорелся красный сигнал: «Останов по команде». Это значит, что машина остановилась не из-за сбоя магнитной ленты, не из-за ошибки в программе, а специально по желанию программиста. Когда Акимов составлял программу, он заранее знал, что в том месте, на которое сейчас вышла машина, ему нужно будет проверить содержимое некоторых ячеек оперативной памяти и набить перфоленту с дополнительной информацией. Поэтому он и вставил на этом месте команду останова. Когда программа будет отлажена, эта команда, разумеется, будет выброшена. Но сейчас, дойдя до нее, машина терпеливо ждет, пока Акимов не сделает всего, что ему нужно, и снова не нажмет на кнопку «Пуск».
Сережа быстро высветил на пульте содержимое интересующих его ячеек и записал числа в блокнот. Из телетайпной доносилось потрескивание телеграфного аппарата. Там Гриша Ковальчук набивал на перфоленту новую информацию для Акимова, которому оставалось одно: спокойно ждать. Но… машинный зал ночью — это омут. Завораживающий и заговаривающий. И Сережа Акимов подходит ко мне и заговаривает со мной. Заговаривает, как заговаривается. Но мне не странно. Я знаю, что это у него пройдет. Из глубины ночи мы стремительно всплываем к утру. Реальная опасность кессонной болезни. Ее нужно заколдовать, заговорить. А Сережа — неплохой мастер по таким заговорам (хорошо с ним выходить в ночь). И он начинает:
— У научных теорий, как и у людей, бывает неврастения.
— Что, дергаться начинают? — вежливо осведомляюсь я.
— Нет. Они просто перестают отвечать на те вопросы, которые им задают. Для которых и сработаны. Зато на-гора выдается разная дребедень.
И что-то он говорит дальше. Что-то автоматически остроумное, какую-то гирлянду из словес развешивает над моими ушами. Но я уже не слушаю. Я все-таки возвращаюсь к его первому пробному шару, к научной теории, у которой, оказывается, свободно может случиться истощение нервной системы. Я хочу сказать Акимову, что, наверное, бывают случаи, когда абсолютно неважно, на те ли вопросы отвечает теория, отвечает ли она вообще на какие-нибудь вопросы или пребывает в слепоглухонемом остолбенении. Что иногда нужно только само наличие теории, а не ее содержание. А еще иногда в наличие ни к чему, а нужно только собираться создать эту теорию и всех подряд оповещать об этом благородном намерении с максимальной громкостью. Что-то похожее я и говорю Акимову. Но он слушает меня так же невнимательно, как и я его перед этим. Во-первых, Ковальчук уже принес из телетайпной нужную ему перфоленту (Ковальчук принес и тут же, не говоря худого слова, исчез за ЛПМами), и Сережа уже снова пустил свою машину. А во-вторых, по всему видать, что мои отвратительно нечеткие (нечеткие даже для меня самого) рассуждения непонятны ему.
Завел я Акимова не в ту степь. Не о том он хотел поговорить. И не так. Протер он поэтому очки (на них и так ни пылинки), прислушался к гудящей машине (хорошо гудит, уже свистеть начинает — скоро печать начнется) и пошел за ЛПМы будить спящего на невидимой отсюда койке оператора. Оператор, конечно, вообще спать не должен. Работать он должен, раз в ночную смену вышел. Ну раз программисты (это я и Акимов) сами со своими программами в ночь вышли, можно и отдохнуть. Чего же впустую около машины толкаться?
В начале смены оператор включил все устройства, спросил, не надо ли чего, да и пошел за ЛПМы на свою койку. Она у них, у операторов то есть, загодя припасена. Утром, конечно, убирается, а вечером при первой надобности появляется, как скатерть-самобранка. Любят операторы поспать, и правильно делают. Народ все молодой — девчонки и ребята лет по семнадцать-двадцать. Нехитрую премудрость операторскую усваивают с ходу. Так что если ночью идет не отладка, а счет (счет — это когда уже отлаженная, готовая программа работает), смотри себе в инструкцию и нажимай нужные кнопки — только и «делов». Если машина, конечно, не барахлит.
Ну а если отладка — то опять же, какой хороший программист доверит отладку операторам?
Мы с Сережей программисты хорошие. Все, конечно, познается в сравнении, но так считают наши руководители и так же считают наши подчиненные (а у нас уже есть и подчиненные). Почему бы нам не согласиться с таким единодушным мнением?
И вот как хорошие программисты мы сами выходим в ночь отлаживать свои программы.
Сейчас третий час ночи. У Акимова идет ровный кусок программы. Этот кусок будет идти больше часа.
Акимову делать в это время нечего. Он, конечно, посидел бы со мной и поболтал, но что-то я завел его не в ту степь. Сережа и пошел за ЛПМы. Этот час за его машиной вполне может посидеть и оператор, а он поваляется на койке, подремлет.
И вот из-за шкафов появляется оператор. Помятое, заспанное лицо. Здоровый сонный румянец. Это все тот же Гриша Ковальчук. Это «дневной человек». Вся его личная жизнь проходит только днем. Вечером — второй курс вечернего института. Ночью чаще всего — выход на машину. Да, остается еще утро. Не знаю, что он делает по утрам: я бы на его месте спал. Глядя сейчас на его лицо, нельзя не понять, как это прекрасно. К сожалению, на его месте я был одиннадцать лет назад. Да, да, о первой молодости нечего уже и говорить (а есть ли вторая и третья? — что-то не слышал). И если сам для себя, для Сережи и еще для трех человек — не больше — я Гена, Геныч и т. п., то для своей группы (а я — руководитель группы, должность такая есть) — Геннадий Александрович. Женская половина группы — а она несколько больше арифметической половины — пытается, конечно, перейти на «Гену» и даже «Геночку», И надо сказать, небезуспешно. В самом деле, зачем выговаривать длинное «Геннадий Александрович», когда речь идет об очередном предпраздничном сабантуе, о том, что мне пора жениться (а все они ужасно озабочены моим холостым положением), и тому подобных жизненно важных вещах.
Но уж зато когда речь идет о программах, о том, как медленно и плохо они составляются (а такие душеспасительные беседы, к сожалению, проводятся у нас достаточно часто, регулярно и интенсивно), словом, как только начинаешь говорить с женщинами о работе, они совершенно автоматически переходят на «Геннадия Александровича». Даже те из них, которые значительно старше меня.
«Дневной человек» Гриша Ковальчук садится за машину Акимова и деловито осматривает клавиатуру. Машина верещит на самых высоких нотах. Чем выше тон, тем ближе конец трансляции. Значит, вот-вот затарахтит печать. Гриша бдит. Хороший он парень. Правильный. Все делает вовремя, но ничего сверх этого. Сверх того, что ему прямо полагается делать. От других и этого не добьешься. А все-таки тоскливо смотреть на его упитанное лицо с аккуратными височками и аккуратным пробором. На безукоризненность стрелок на брюках и зеркало штиблет. Я смотрю на свои и вижу… Что же я вижу? Ничего в них нельзя увидеть, потому как мои туфли далеко не зеркало.
Молодец Гриша, все успевает. Учится, работает, за собой следит, за джазовой музыкой следит, в автомобилях разбирается. Гриша из «современных». Когда они появились, я понял, что мы — я и мои сверстники — отдуплились. Пришла новая волна, и мы перестали быть новинкою сезона.
Мы потихоньку подымаемся по своим капиллярам, по тем путям, которые мы выбрали. Кто быстрее, кто медленнее. Кто и вовсе застыл на месте или даже потихоньку сползает вниз. Дело не в этом. Мы уже движемся только в одном измерении — снизу вверх или сверху вниз, каждый по своему капилляру. А уж вбок — ни-ни. Это привилегия вот таких двадцатилетних молодцов. Только не спешат они что-то воспользоваться своей привилегией. Слишком рано упорядочивают свои флуктуации. Слишком спешат откреститься от таких замечательных вещей, как молодость, неизвестность, неустроенность.
Мы десять лет назад дурили больше. Во всяком случае, столько, сколько могли. До упора. Пока не выдохлись. А может, так кажется? Может, эту сдержанность и вылощенность диктует время? И это только форма?
Скорей всего я просто слишком поспешно обобщаю. Наверное, и среди нас были такие, кто мог неделями бегать по магазинам в поисках галстука-мечты или модного материала на брюки. Но среди них таких все-таки побольше. Наверное, и сейчас немало ребятишек, которые хотят что-то сделать в жизни, а не просто дожить до пенсии. Но кажется, что их все-таки стало поменьше.
Похоже на старческий маразм. И это в тридцать-то лет. Вот что значит ночная смена. Каждый, кто выглядит спокойным и меньше утомленным, вызывает какой-то привкус раздражения.
Впрочем, внешне я абсолютно спокоен. Отладка моей программы движется вперед, но очень медленно. Опять какие-то непонятные остановы. Надо идти в телетайпную и перебивать информацию. Иначе не выяснишь, отчего идет такая мура. А выяснять надо. Надо, чтобы программа как можно быстрее была отлажена. Надо как можно быстрее получить контрольные распечатки и показать начальнику отдела. А надо ли?
Иван Сергеевич Постников легок и на помине и даже без оного. Легок в походке, в последние годы (к сожалению) легок — легковесен, скажем так, — в работе, легок, необременителен во всегдашнем своем компанейском остроумии. Для каждого — от машинисточки до директора института — припасен у него соответствующий каламбур, соответствующий уровню собеседника, как его себе представляет сам Иван Сергеевич. Впрочем, его представления почти соответствуют реальному положению, вещей. В людях он разбирается неплохо.
Увидев меня, он вместо приветствия, как бы продолжая обстоятельную н неторопливую речь, произносит:
— Открытие, Гена, — это автограф природы ученому.
К Ивану Сергеевичу я отношусь примерно так же, как к Сереже Акимову, хотя это и совсем разные люди. Иван Сергеевич понимает, как я к нему отношусь, и не имеет ничего против. У нас с Иваном Сергеевичем, можно сказать, просто роман взаимопонимания. Роман, который развивается ровно, без сцен и без выяснения отношений. Работать я под началом Постникова не работал, не доводилось, но поговорить с ним — одно удовольствие. Приятно, и никаких побочных эффектов. Как бокал шампанского. Иван Сергеевич дожидается реакции на свое вступление. И я реагирую:
— Иван Сергеевич, — говорю я, — это что-то слишком красивое. Так ведь можно сказать, что квартальная премия — это автограф бухгалтерии ученому.
— Не надо, Геннадий Александрович. Не кажитесь циничнее, чем вы есть. Меня вам все равно не провести;
— Не циничен я, Иван Сергеевич. Но меркантилен. И то в меру.
— Каждый меркантилен в меру своей циничности.
Ну вот и поговорили. Иногда наши разговоры скоропостижно увядают, не успев и расцвести как следует. Как, например, сейчас.
Иван Сергеевич достал из жилета массивные часы-луковнцу (хотя прямо перед нами большие настенные висят), внимательно их разглядел и, кивнув мне, пошел в свой кабинет. Кабинет у него появился недавно. И похоже, ненадолго. Скоро, глядишь, снова придет в нашу комнату и займет свой массивный стол у окна. Не такая он большая и птица, Постников Иван Сергеевич. Небольшая — в масштабах всей фирмы, конечно. Он начальник восемнадцатого отдела. Но отдел какой-то несерьезный. В нем всего-то три-четыре человека. И чем они занимаются — неясно. А когда неясно, чем люди занимаются, то скорей всего ничем. Чего-то они координируют, но что с чем и кого с кем — непонятно. Почему-то называют себя КВЦ — кустовой вычислительный центр, но что они там вычисляют? Ведь у Постникова нет ни машины, ни программистов. Похоже, что его отдел задуман как КВЦ. Но чья-то эта задумка так и осталась на стадии названия. А теперь, вероятно, от нее не отказываются (не отпираются, так сказать, на словах) просто ради того, чтобы у Ивана Сергеевича был свой отдел. Переведешь его на должность начальника лаборатории — обидится. Да и рубликов на пятьдесят в месяц платить ему придется поменьше.
А в прошлом Иван Сергеевич действительно был ученым. Небольшим, но зато настоящим. В конце сороковых годов входил в группу оптиков, которым присудили Государственную премию. Но с того времени много воды утекло. Давно ушел Постников из оптики и захирел, пропал как мужик. Потому что какой же это мужик — без настоящей работы? А он не работал уже давно — лет десять-двенадцать. Благо при современном обилии новых звучных направлений этого совершенно невозможно заметить. Да никто, наверное, особо и не пытался.
То возглавлял Иван Сергеевич лабораторию НОТ, то прогнозировал научные разработки (разработки чего? и где те прогнозы?), то выяснял, что такое система управления вообще. В нашей фирме, насколько я понимаю, держат его для придания нам интеллектуального лоска. Ну что ж, такая махина, как наше предприятие, может, наверное, себе это позволить?
Тем более что Постников действительно полезен. Входит в редколлегию наших внутренних изданий, активно участвует во всех ученых советах, помогает в организации конференций, совещаний и т. п.
Да, ну а кабинет-то все-таки не его. После очередной реорганизации лишились мы главного инженера, он-то ц сидел в этом кабинете. Ну, свято место пусто не бывает. Так что, думаю, самое большое через месяц займет Иван Сергеевич свое место у окна в нашем кубе со стеклянными стенами.
Займет, чтобы снова давать всем самые неожиданные справки, рассказывать смешные истории из жизни профессоров и академиков, поигрывать громыхающими теоретическими словесами. Ибо, в сущности, хороший человек Иван Сергеевич, неглупый, начитанный, демократичный, душа общества почти. Вот не работает только, жаль. А впрочем, что же жалеть, если ему самому не жалко? Может, он весь выложился на своей оптике. Не верится что-то, но… вполне вероятно. Да и то сказать, денежки ему платят неплохие, жена молодая, что ж — можно лекциями да брошюрами позабавиться. Пахать целину — занятие, конечно, не из самых элегантных.
Хочешь быть элегантным, приспусти пар и иди на двух третях своей мощности. Можно даже на одной трети. В общем, как говорят японцы, главное — не потеть.
Коридор опустел. Несколько минут никто не мог придумать темы для разговора, и перекур закончился сам собой.
Я спускаюсь в проходную и звоню жене Сережи Акимова.
— Алла? Приветствую тебя. Это Гена. Вот именно, Александрович. Он самый. Слушай, Сережа сейчас па машине, отойти не может. Он просил передать, что сегодня опять в ночь выходит. Смотри телек и звони на машину. Да, добавочный 2-40. Всего.
Я показываю пропуск охране и выхожу на улицу.
До следующего выхода на машину около трех часов, Я уже подготовил все, что мне нужно. Поэтому оставшееся время решаю использовать для созерцания и пере-кусона. Чтобы не ограничивать поле созерцания узким переулком, надо пройти до угла и свернуть мимо булочной налево. Через квартал — небольшой парк, а на его противоположном выходе — пельменная.
Я вхожу в парк и подымаю воротник плаща. Эта операция помогает мало, мерзнет-то ведь спина. Не понимаю, чего я таскаю этот плащ, когда все уже с полмесяца перешли на демисезонное.
Какая-то появилась задумчивость. Или инертность? Черт его разберет. Поднимаюсь утром, надеваю то, что висит на вешалке (а на ней висит, конечно, плащ) и выхожу из дома. А если бы в коридоре ничего не висело? Странно, как это я еще не в пиджаке или в рубашке. Вероятно, в сентябре, когда вытаскивал из гардероба плащ, настроение было другим.
Тогда все было другим. Программа не шла, но это не очень волновало. Начинался первый месяц отладки, и я думал, что она вот-вот пойдет. Сейчас ноябрь перевалил за пятнадцатое, а программа все нё идет. И теперь я уже не хожу каждый день в ожидании, что после очередной заплатки она отщелкает все, что ей полагается. До конца. До контрольных распечаток.
Но разве это повод для сверхзадумчивости? Подумаешь, буксует программа! Работа большая и сложная, я делал ее один, Акимова подключили совсем недавно. Формально она расписана за мной аж до марта. Я, конечно, понимаю, что ее нужно сделать скорее, как можно скорее… Стоп. Вот оно в чем дело. Тогда, в сентябре, я не сомневался, что ее нужно пустить как можно скорее. А теперь? Нужно ли? Странный вопрос. Мог ли я предположить, что когда-нибудь он придет мне в голову?
Странный вопрос… Впрочем, не более странный, чем первый звонок Борисова. Когда он раздался? Да где-то в апреле—мае.
Мои воспоминания, не успев стронуться с отправной точки, сразу же застопорились. К скамейке, на которой я сидел, подошла женщина и села с противоположного края. Примерно моих лет. Интересная. Лицо энергичное, умное. Ирония чуть опустила уголки резко очерченных губ. Мягкие каштановые волосы, вероятно, крашеные, уложены в сложную прическу. Вся сочетание хрупкости н силы. Села, запахнула разлетевшиеся полы пальто и, не взглянув в мою сторону, раскрыла сумочку.
Не вынимая всей пачки, достала сигарету и продолжала что-то искать. Я догадался, что ищет спички, и предложил свои. Она поблагодарила, взяла коробок, чиркнула спичкой. Но прикуривать не стала, а, задув огонек, протянула мне спички обратно.
Далее между нами произошел следующий разговор:
— Возьмите, пожалуйста. Я что-то передумала.
— Вспомнилось, что «курить — здоровью вредить»?
— Я этого никогда не забывала. —
— Тогда что же?
— Послушайте, если я дальше буду отвечать, через три минуты вы спросите мой телефон.
— И…
— И я его не дам.
— Обрекаете меня остаток жизни обзванивать сто тысяч московских телефонов?
— Я думаю, их еще больше. Но дело не в этом. Судя по вашей реактивности, вы бросите это занятие, не набрав и десятка номеров.
— Почему вы так думаете?
— Думать надо, когда есть над чем. А в данном случае нет проблемы — вы не выдержите однообразной работы. Ведь вы враг однообразия.
— Послушайте, трех минут еще не прошло, и, чтобы не демонстрировать свою реактивность, я не буду спрашивать ваш телефон раньше срока. Но нельзя ли заранее разъяснить, почему вы мне его не дадите?
— Популярно?
— Предельно. Намеков не понимаю с детства.
— Не вижу необходимости в случайных знакомствах.
— О, это уже не популярное изложение, а целый символ. Символ философии, которая, по-моему, вам не подходит. Вы ее просто взяли напрокат. На случай. А для меня, например, эта встреча вовсе не случайна. То, что я здесь сижу, — вполне закономерно и неизбежно. Я ведь совсем рядом работаю. Остается установить, что вы работаете тоже неподалеку, и от случайности нашей встречи останется меньше, чем ничего: отрицательный ноль.
— Как это: отрицательный ноль?
— Это такая программистская ерунда. Понимаете, электронная машина так глупа, что ей непременно нужен знак перед любым числом. Даже перед нулем. Вот у нас и получается не как у всех людей, один круглый нолик, а два: плюс ноль и минус ноль. Да, ну так а вы… тоже где-то здесь работаете? — спрашиваю я как бы между прочим.
— Тоже где-то здесь, — отвечает незнакомка. Впрочем, она уже не блоковская, не в чистом виде незнакомка. Ведь я уже кое-что знаю о ней, правда, всего лишь какую-то исчезающую долю процента. Но эта исчезающе малая доля — она ведь первая, а не последняя. А это значит, что, только возникнув, она растет с каждым мгновением. Неведомый континент выступает из туманов, как цель многолетнего плавания, цель, которая уже казалась призрачной, недостижимой. И я, как матрос на топ-мачте Магелланова корабля, готов завопить: «Монте видео!» — «Вижу землю!»
Впрочем, я благоразумно отказываюсь произнести это вслух. К тому же выясняется, что мое «как бы между прочим» не проходит. Оно разоблачается быстро и решительно. Несколько неожиданно для меня инициатива в разговоре переходит на другую сторону. Я слышу нечто явно ироническое, но, слава богу, пока незлое:
— Боже, какая бездна тонкости! Мало того, что вы незаметно подвели разговор к вопросу о моей работе, и все это на такой инертной, автоматической интонации, предельно усыпляющей бдительность. Вы еще невзначай дали понять, что передо мной само его кибернетическое величество, король электронных мозгов,
— Уж скорее: его кибернетическое ничтожество.
— Не рядитесь в ничтожество. Вы извините, я должна идти. Помните: лень мать всех пороков.
— И все-таки… хотелось бы позвонить.
— Ну… пожалуйста. Только сегодня я уезжаю на месяц. Уверена, что через месяц вы меня не потревожите. (Называет семь цифр.)
— А куда вы уезжаете?
— Простите, но я уже спешу. Всего хорошего.
— До свидания.
Она встала и так же аккуратно и точно, как и подошла, удалилась. Ушла в направлении пельменной. Мне идти в пельменную не хотелось. Хотелось сидеть и предвкушать разговор через месяц. Жалко, что через месяц. Он вполне мог бы состояться и завтра. И даже не прерываться сегодня. Впрочем, я уже знаю, чем это кончается. Вернее, чем это может кончиться. Я уже имел возможность беседовать каждый день с одной милой женщиной. Это была моя жена. А кончилось это тем, что через некоторое время она перестала быть моей женой. Год назад от одного услужливого приятеля я узнал, что они стала женой другого человека.
Все течет, все меняется, говаривал Гераклит. Когда я узнал от приятеля эту новость, я уже вполне мог отделаться подобным релятивистским безразличием. Ладно, подождем месяц. Такой «класс» встречается нечасто.
Я достал записную книжку, чтобы записать телефон незнакомки, я в недоумении перелистал страницы. На какую же букву ее записать? Тут только я понял, что так и не узнал имени. Записал на В. Великолепная. Усмехнулся, подумав, что, если когда-нибудь ее увижу, покажу запись.
Возбуждение рассеялось, и я снова почувствовал, что в конце ноября мир для человека в плаще — весьма неуютное место. Я решил покинуть мир и вернуться на работу.
На третьем этаже было пусто и полутемно. Только в дальнем конце коридора громыхала ведрами уборщица. Наша комната была заперта, а спускаться в охрану за ключом не хотелось. Я знал, что сейчас к комнате подойдет уборщица и откроет ее своим ключом. Пока можно перекурить.
Я отошел в неосвещенный угол и вытащил сигареты. На лестнице послышались шаги. Легкие. Кто-то поднимался. Вот в пролете появилось светлое пятно платья. Через секунду-другую пятно приобрело четкие очертания, и я увидел, что кто-то — это Лиля Самусевич.
— Ты что, по совместительству на полставки привидением устроилась? — приветствовал я ее примитивно-бодряческим голосом.
— Ты слишком примитивен, Гена, — со снайперской меткостью ответила Лиля. — Хоть и мои начальник.
Очередь была за мной. И я ею воспользовался:
— А начальству примитивность не возбраняется. Это даже полезно для подчиненных. А ну как попался бы тебе умный?
— Мне и попался… легкомысленный.
— Что это вы все засерьезничали так? Ты уже вторая меня в легкомыслии уличаешь.
— А кто первый? Уж не Постников ли? Ты, Геннадий Александрович, больше его слушай.
— А что?
— Ты, наверное, с самого рождения под наива играешь. Но, видно, подзадержался немного в этой роли;
По «Геннадию Александровичу» и понял, что неофициальную преамбулу пора свертывать. Да и не люблю я, когда меня пугают какими-то намеками Что я, мол, хлопаю ушами, что меня подсиживают, что меня обходят, и всякая такая музыка. Не то чтобы я был каким-то особенным смельчаком. Нет. Просто не понимал никогда и не понимаю всех этих страхов, слухов, забот.
Я люблю формальную, официальную информацию. Люблю факты. Намекай мне хоть десять раз, что возможно А, если я вижу на самом деле Б и никаких фактических условий для А, меня эти намеки нисколько не взволнуют.
А как разнообразны формы таких психологических тестов! Сколько труда и таланта вкладывается в них авторами! И под какими разновидностями они ни выступают — я так никогда и не пойму их побудительных причин.
Один любит время от времени подходить с озабоченным лицом и приглушенно шептать: «У тебя что, старик, что-нибудь не ладится? Шеф-то опять на тебя телегу катит». И сколько ему ни объясняй, что, если бы шеф был недоволен, он мог бы высказать это мне и сам и что я лично, никаких признаков недовольства не заметил, он все это выслушает, тоном непонятого скажет: «Ну, смотри. Тебе виднее. Я хотел только предупредить», — и отойдет, оглядываясь на тебя, как на опасно больного.
Другой принимает позу жалетеля. «Не ценишь ты себя, нет, не ценишь», — жалостливо приговаривает он, хотя сам десять лет сидит на одной должности и при каждой переаттестации трепещет, яко лист осиновый. И как ему ни объясняй, что ценить себя можно по разным меркам, что ты не видишь ровным счетом никаких причин для отчаяния, он все это выслушает, но глаза… Его глаза будут по-прежнему струить на тебя всепроникающую и всепонимающую скорбь.
Наверное, единственное разумное объяснение этой скорби в том, что вот есть же люди, которым недоступны чувства неоцененности и обойденности.
Но Лиля Самусевич вроде бы не из их стана. Может, у нее и есть какие-то реальные причины так говорить. Но все равно неприятно. По форме. Надо будет, сам разберусь.
Мне вообще неприятно показывать на людях, что я чем-то озабочен или огорчен. Я всегда держу хвост пистолетом. И исключения очень редки. Мне доставляет удовольствие разочаровывать людей отсутствием реакции на их мнимые страхи. Правда, иногда эти страхи оказываются не мнимыми.
Но когда страхи имеют реальные основания, они самоупраздняются. На сцену выходит сама реальность, которая требует быстрой, точнее сказать, своевременной реакции, решимости и действий, основанных на точном расчете. Недаром в рассказах автогонщиков, благополучно выбравшихся из критической ситуации, так часто встречается: «Я даже не успел испугаться». Не успел, потому что время требовалось совсем на другое.
Иное дело — тень за спиной часового. Тень, что темнее ночи и бесшумнее космической тишины, сквозь которую плывет земной шар. Еще реально не существующая, еще только намек, только возможность собственного бытия, она уже обостряет зрение и слух часового, напрягает его нервы, убыстряет сердцебиение.
Самусевич стояла перед запертой комнатой и смотрела на неторопящуюся уборщицу. Так н не дождавшись моей заинтересованности (а чего мне интересоваться? Я был полностью уверен, что она вернулась аа какой-нибудь забытой вещью), она стала объяснять сама: «Я на машину пришла. С вами остаюсь».
— А за чей счет? — спросил я, имитируя строгость, хотя чего уж там, с лишним человечком всегда веселее. А с Лилей даже и небезынтересно.
— Не бойся, не бойся, — быстро ответила она, так же топорно, как и я, имитируя презрение. — Не за твой. Серж Акимов дает 45 минут. Ему надо будет после проверки одного куска что-то там перебивать. Мы договорились.
— Во сколько это будет?
— От полпервого до часа.
— На метро свободно опоздаешь.
— Ну и что? Поеду на такси.
— Ну, о'кэй. Слушай, Самусевич, а почему не днем? Сегодня у вас с двух до четырех время в расписании стояло. По часу Акимову и мне.
— Сняли.
— Что, совсем?
— Да. И сказали, до понедельника на наш отдел вообще времени не будет.
Я почувствовал легкую дурноту. Этакое легкое бешенства Этакий небольшой прилив крови к голове. Пока я прохлаждался перед ночной сменой (а по официальным правилам я мог сегодня вообще не выходить на работу. Так же, как, впрочем, и вчера. Как и все дни, когда мы с Акимовым бодрствовали на машинах. Но в эти дни я не мог совсем не знать, что делается в отделе и в институте. И на это у меня были свои причины) да пока я приобретал в сквере семь цифр надежды, события разворачивались в полном соответствии с законом бутерброда. В полном соответствии с тем, как они разворачивались уже два месяца, и прямо противоположно тому, чего ожидал я.
Уборщица отперла дверь и повернула выключатель. Мы с Лилей вошли в комнату и стали разбирать хозяйство на моем столе. Тут были бобины с магнитными лентами, магнитные ленты без бобин, перфоленты на кольцах, без колец, кипами лежали бланки с программами, инструкции, перфокарты. Отбирая ленты, необходимые для работы, мы продолжали разговор, начатый в коридоре.
— Что же ты сделала? Пошла к Телешову?
— Да. Он, конечно, сказал, что это не его дело, а Борисова. Я ему сказала, что Борисов будет только к концу дня.
— А он?
— А что он? Ты что, не знаешь Телешова? Поскреб пальцем подбородок, зевнул и сказал, что, когда, мол, Борисов придет, тогда и разберется.
— Ну ладно. Сегодняшнее время пропало. Но ты хоть говорила с Борисовым насчет остатка недели? Он что-нибудь сделает?
— Он и сделал. Не беспокойся.
— Ты можешь объяснить, в чем дело?
— Да ладно. Чего тут объяснять. Благодарю за внимание…
И Лиля, прижимая, как ребенка к груди, ворох перфолент, почти выбежала из комнаты. Навьюченный, как «дачный муж», я поплелся следом за ней. Можно ли было сказать, что я предчувствовал, о чем расскажет мне через пять минут Акимов? Нет, я не предчувствовал. Я просто знал. Все-таки два месяца — порядочный срок. Знал, но не понимал. Оказывается, знать и понимать — разные, в общем-то, вещи.
— Пространство — это шашлык, нанизанный на шампур времени, — услышал я, подходя к телетайпной, голос Сержа. Как я и предполагал, он гонял блиц с Ларионовой, оператором, которая выходила сегодня в ночь.
Света Ларионова — интересная женщина, судя по тому, что я о ней слышал. Пять лет работала врачом-рентгенологом. Полгода назад пришла к нам. На оператора выучилась мгновенно. Сама, без всякого поводыря начала программировать. Сейчас делает это на уровне молодого специалиста-математика, который с год поработал у меня в группе. Она худощава, одевается по-спортивному, голос хрипловатый, низкий. «Пропитой», — говорят ребята. Говорят, конечно, «для понта». Ларионова отлично играет на гитаре и знает необозримое количество цыганских, туристских и иных напевов. Это, впрочем, известно мне только из хорошо осведомленных источников. От тех, кто общался с ней во внерабочее время. Я в их число не вхожу. Она женщина резкая, напряженная. С ней надо быть начеку. А зачем мне это? С меня вполне хватает, что это один из операторов на наших машинах. Один из операторов, который, кстати, отлично играет блиц. Во всяком случае, лучше Акимова. Это было бы очевидно каждому, кто подошел бы к ним так же близко, как я, и взглянул на доску и часы.
— Не делом занимаемся, не делом, — забурчал я, останавливаясь около них. — У вас, мосье Акимофф, понимаете ли, вот-вот стрелка на часиках упадет, а вы теорию относительности популярно излагаете. Да еще и безвкусно. Не дело-с.
С последним «эс» стрелка на циферблате Акимова действительно сорвалась с флажка и, разок трепыхнувшись, заняла строго вертикальное положение.
— Недолго мучилась старушка, — философически заметила Ларионова и остановила часы.
— Я тут, понимаешь, предлагаю Светлане Федоровне к нам в группу идти, а она что-то смущается, — невозмутимо говорил мне Акимов. Его, казалось, совсем не расстроил проигрыш. Его вообще неизвестно что могло расстроить.
— Я не смущаюсь, — ответствовала Светлана Федоровна, как всегда, и не думая лезть за словом в карман. — Меня просто не устраивает спортивная форма моего будущего начальника.
— Вот что, старик, — сказал я Сержу, — собери-ка фигурки, дабы не возлагать эту работу на даму, в отойдем-ка поговорим с тобой обо всей этой «чешуе» с размещением массивов.
Серж быстро выполнил мое несложное указание. Когда мы оставили Светлану Федоровну наедине с сознанием ее умственного и морального превосходства, реплики полетели навстречу друг другу с пулеметной скоростью.
— Где Самусевич? Она сюда входила?
— Да. И сразу прошла на машину. Сказала, что ей надо много лент ставить.
— Что там опять сегодня случилось с машинным временем?
— Что с машинным временем, тебе, наверное, уже известно. Диспетчер снял все дневное время у нашего отдела…
— До конца недели?
— До конца недели. Но тебя ведь интересует, как поговорили Самусевич и Борисов?
— Говорил, наверное, один Борисов?
— То, что один, — правильно. Но на этот раз он не говорил, а кричал. Кричал, что из-за вашей нераспорядительности, причем под «вашей» подразумевались ты и Самусевич — впрямую и я — косвенно, отдел опять лишился времени.
— Но ведь я же заказал время! Заказал еще в прошлую пятницу. Чинно, формально, официально, как угодно. И все было о'кэй. Все, что от меня требуется, я сделал. И все правильно. Заявку приняли, нас включили в расписание. А вот почему теперь срезали, это уж и начотдела мог бы побеспокоиться. В крайнем случае, Телешов.
— Не беспокойся, Телешов там тоже присутствовал. И все, что ты сейчас сказал, Лиля тоже пыталась сказать. Первые минуты.
— Ну ладно. Мы опять виноваты. На чем порешили?
— Ты подожди, «порешили». Далее, Борисов гремел, что «математики» (это он нас математиками обзывает, прозвище у нас такое) совсем распустились. Программы стоят, машинное время не заказано, — ты но пыхти, не пыхти, я тебе передаю то, что было.
Далее он спросил у Лили:
— А где, вообще, ваш руководитель группы? Где он, вообще, все время ходит? Почему я никогда не вижу его на месте?
Лиля, конечно, хотела объяснить, что ты работаешь ночную смену.
— Да что объяснять? Чего ему объяснять, когда он сам предложил мне этот выход. Сам ходил со мной к диспетчеру, сам рассказывал о моей задаче и просил дать мне и тебе эти ночи.
— Гена, все болезни от насморка. Поэтому не потей, а то простудишься.
Я не хотел получить насморк, но и воспринимать дальше в таком обилии факты, которым не было, нет и, кажется, просто не могло быть никакого разумного объяснения, этого я тоже больше не хотел. Считается, что чем больше поставлено экспериментов, тем скорее на них найдется управа, то бишь теоретическое объяснение. Эксперименты (не совсем ясно, правда, кем поставленные) сыпались на меня в последнее время, как из рога изобилия. Что же касается теоретического их обоснования, скажем еще откровеннее, просто хоть какого-нибудь объяснения, то оно только начинало брезжить в моем нетренированном на подобные калькуляции мозгу.
Фактов было предостаточно, но никогда не знаешь, какой из них будет решающим щелчком, от которого вздрогнет оцепеневшая было догадливость. Сережа между тем продолжал:
— В общем, закончил он шикарным периодом. Шокированной публике было сообщено, что в ближайшие дне у «математиков» будет наведен порядок. Затем он любезно сообщил, что мы не в детском саду и его вообще не интересует, есть ли у нас машина, магнитные ленты и прочее. Мы должны отлаживать программы. Вот так! А как, где, на чем — это все разговорчики. Понимаешь? Это мы для отвода глаз к нему со всем этим пристаем. А на самом деле просто сачкуем потихоньку. Но с этим, мол, пора кончать.
— Ладно, Серж. Все более менее ясно. А что Лиля?
— Что Лиля, что Лиля? Пойди ее и спроси.
— Ну ладно, это все понятно. Ты мне скажи, Серж, для чего это Борисов все делает?
— Что именно?
— Да вот это все. Зачем здесь Телешов? И что за идиотская игра: Борисов без конца подгоняет меня, нашептывает разные посулы, перспективы и тут же ничего не делает, чтобы действительно ускорить работу. Вернее, делает все, чтобы ее развалить. Собирал, собирал людей, а теперь… Что ж он, не понимает, что его линия — на наше уничтожение?
— Не понимает, наверное. А в общем, Геныч, я сюда пришел не для изучения психологии начальства. Ты, когда со мной говорил, обещал плюс двадцать и хорошую задачу. С перспективкой. Плюс двадцать я получил. Задачу тоже. Машины, правда, здесь хреновые, да и Телешов — типчик тот еще. Но пока работать можно. Когда станет нельзя — поговорим.
С перспективкой! Это уж точно, с перспективкой. Только для кого? И с какой?
В ту ночь я почти не мог работать. И, как бы идя навстречу пожеланиям трудящихся, машина была в отвратительном состоянии. Шли бесконечные сбои магнитной ленты. Через одну, две, максимум через две с половиной минуты рабочего времени. Я переставлял ленты со шкафа на шкаф, менял коммутацию, а в основном включал блокировку сбоя и гнал, гнал программу дальше. Это была, конечно, липа: при блокировке сбоя машина могла работать и при самых невероятных залепах в программе. Но в ту ночь, после диалогов с Лилей Самусевич и Сережей Акимовым, я почти не мог работать. Как спринтер, приявший низкий старт, я весь уже был устремлен к завтрашнему сражению (именно так мне это представлялось) с Борисовым.
Начальство надо знать в затылок. Мой спринтерский разбег наткнулся на затылок Борисова, и я понял, что это уже почти финиш. Что все будет не так, как разыгрывалось вчера ночью в моем одичалом от бессонницы мозгу.
Он слышал, что я вошел в кабинет (собственно, не кабинет, а клетушка три на два, отгороженная от общей комнаты фанерными стенами, не достающими до потолка). Слышал, но продолжал стоять лицом к окну, то есть спиной ко мне. Никакой реакции. Только перестал постукивать на пишущей машинке Васильев, невзрачный мужичонка с огромной залысиной. (Его взяли неделю назад. Все время сидит у начотдела. Сидит весь день в наушниках и крутит пленку диктофона: расшифровывает выступления китов на различных заседаниях да совещаниях. Расшифрует, а потом перепечатывает. Нечто вроде личного секретаря, как поняли в отделе. Мужичонка вроде безвредный. Хмырь болотный, но ничего, компанейский.) Васильев посмотрел на меня, я взглядом указал ему на Борисова. Тогда Васильев сказал: «Леонид Николаевич, к вам…» Борисов обернулся и сначала обратился к Васильеву: «Сводку заканчиваешь?» Тот кивнул.
И только потом ко мне:
— Ну садись, Геннадий Александрович, садись. С чем пришел?
— Так с чем пришел, Леонид Николаевич, работать-то надо?
— Вот это ты в точку. Надо, именно надо. И побыстрее бы, побыстрее, а то у вас что-то там темпы хромают.
— Леонид Николаевич, так какие же могут быть темпы… С машинным временем опять та же история.
— Какая история?
— Ну к вам же вчера Самусевич заходила, рассказывала. Опять все дневное время нашему отделу сняли.
— Ну что там вчера Самусевич рассказывала, я не очень понял. Не очень-то она у вас речистая. Не знаю, как там на машинах… н-да… ну да ладно. А что ты говоришь насчет времени? Ты в ночь выходишь?
— Да.
— И Акимов?
— Да.
— Никто вас не прогоняет?
— Пока нет.
— Так чего тебе еще нужно? Тебе нужно было время, Телешов тебе его сделал. (Ночное время «сделал» как раз не Тблешов, а сам Борисов. Но я промолчал.) И вообще, Геннадий Александрович, что-то вы, математики, все только с требованиями ходите, все только с требованиями. Вон группа Леонова, сидят люди, работают. И на месте всегда все.
— Вы же знаете, Леонид Николаевич, у нас работа не бумажная. Что же мы будем на местах сидеть, в потолок плевать без машины, без лент. Почему вообще к нашему отделу такое отношение? Я что-то ничего здесь не понимаю, Леонид Николаевич. Почему восемьдесят четвертому дают по три-четыре часа в день, а нам по часу нельзя?
— Ты на других не кивай. У восемьдесят четвертого оперативный счет для министерства идет.
— Так кончился же давно.
— Ну, это не наше дело за другими смотреть. Тут за собой бы управиться. Ладно. Давай-ка лучше о делах поговорим. Как с программой?
— Движется. Вы же знаете, каждую ночь выходим с Акимовым.
— Движется-то она движется. Когда кончать думаешь?
— Так теперь, Леонид Николаевич, каждый раз может получиться.
— А конкретней?
— А что можно сказать конкретней? Ну, где-то в пределах двух недель, ну, максимум трех…
— Т-эк! Спешить не будем, значит, максимум три говоришь. Давай по максимуму и возьмем. Так в календаре и пометим: через два четверга на третий.
— Но, Леонид Николаевич, это, конечно, если машина будет. Там такие залепы в трансляторе идут… Это не от меня зависит, но все равно исправлять-то надо…
— Ну вот, Геннадий Александрович, опять ты за свое. Будет, будет тебе все. Ну и самому надо инициативу проявлять. Где следует, конечно. Ну, ладно, ступай отдыхай. Тебе после ночи ведь отгул вроде бы полагается.
— Вроде бы полагается.
— Ну, всего.
— До свидания.
И я пошел в отгул. Взял в гардеробе плащ (опять плащ!), вышел из института и пошел навстречу теплому полдню (теплому, разумеется, относительно, для конца ноября), подымающемуся из-за деревьев и домов. Жизнь моя представилась мне хоть и прекрасной, но какой-то бесцельной, гремящей игрушкой. Из разговора с Борисовым я понял только, что он опять замкнул все по-своему. Он продолжал гнуть свою, покуда совершенно непонятную мне линию. А я? Я не получил никаких конкретных разъяснений по поводу дневного машинного времени, по поводу замечания Борисова о моем вчерашнем отсутствии, обо всем его отношении к нашей группе. Я проглотил его административно-бессмысленное бормотание и, милостиво отпущенный на свободу, греюсь на чахоточном ноябрьском солнце.
А деревьишки-то уже голые. Почти голые. А земля уже замерзшая. Почти насквозь, как камень, промерзшая. А мне до этого дела нет.
У моей щеки — свидание с теплым зверьком, с лучом, прыгающим между ветвей. И я похожу вот так, просто так, ну еще минут пять, ну десять. А потом я поеду к Коле Комолову.
Он дома. Он наверняка сейчас дома. Коля не работает. Он очный аспирант. Аспирант-философ. Поеду-ка а я к нему. Отдохну немножко, а заодно и разберусь, от чего именно мне хочется отдохнуть. От чего в особенности.
А как мерзко я себя почувствовал, когда, выходя, в вестибюле встретил Лилю Самусевич. Она только опросила: «Ну что, был? Говорил с ним?» — а я только кивнул и прошел мимо. Ее оценивающий взгляд мне вдогонку… Но об этом я молчу. Молчу сам себе про себя. Смешно. Оказывается, можно молчать про себя, и говорить про себя, и все это о самом себе.
Я поднялся на лифте на восьмой этаж и, не успев еще как следует нажать кнопку звонка, уже стоял перед высоким прямоугольником света, возникшего на месте открывшейся двери. Комолов и вправду был дома. Он сказал «Здравствуй» и впустил меня в квартиру. Коля жил в большой коммуналке, в добротном старом доме в центре Москвы.
Раньше (много раньше, тому ужо лет двадцать) жил вместе с мамой, Антониной Викторовной. Отца своего он не то что не помнил, а и не видел никогда в жизни. Аккомпаниатор среднего уровня (народные инструменты: домра, балалайка), его отец покинул Антонину Внкторовну еще раньше, чем Коля появился на свет. Теперь, поеле смерти матери, Коля остался один. Это, если судить по графе анкеты, которая озаглавлена «Ближайшие родственники». На самом деле над ним реет и направляет на путь истинный могущественная родственная душа: сестра Антонины Викторовны, Исидора Викторовна.
Почему-то у большинства людей, живущих в добротных старых домах в центре Москвы, имеются могущественные родственные души. Конечно, статистических опросов я на сей предмет не проводил. Да и «могущество» я употребляю здесь в не совсем обычном его значении. Есть «Стара Прага», есть старая Рига, существует и старая Москва. И если в архитектурном, в осязаемо физическом плане она почти сведена на нет, то это вовсе не касается ее обитателей. Переселяясь в новые дома и в новые районы, они остаются связанными со старой Москвой невидимо тонкими, серебряными нитями годов. Настоящее бессильно над прошлым. Так же, как будущее будет невластно над тем, что сейчас является настоящим. Здесь я консерватор. Я верю в незыблемый консерватизм старого города, в неизгладимость во времени того отпечатка, который он оттиснул на причастных к его тайному очарованию, к тайному ордену, устав которого никогда не был написан, но который всегда существовал. То, о чем я говорю, невидимо и неслышимо, к нему нельзя прикоснуться, но оно более реально, чем бетон, стекло и асфальт. Бетон устает, стекло просто-напросто бьется, и изнашивается асфальт. Но вечна магия старого города, из поколения в поколение, от века и доныне.
И вере моей легко быть неколебимой: каждый раз, когда я вижу Исидору Викторовну, я вижу во плоти апостола этой веры. И явление Исидоры Викторовны настолько далеко от недостоверности мистики или оптической иллюзии, что веру мою смело можно назвать знанием.
Я очень давно и очень хорошо знаю, что у Коли с самой колыбели было то, чего не было у меня: могущественная родственная душа. Что над ним реют, что его обнимают и поддерживают крылья, которые неслышно, с мощностью, в которой нет видимых усилий, возносят его высоко-высоко… Может быть, и не к самому солнцу, наверняка не к самому, но уж до той высоты, пока сам он не испугается и не скажет «хватит», опн его донесут.
Неслышимая сила, увлекающая вверх…
То, чего не было у меня. Впрочем, неисповедимы пути господни. Не на то, знать, и натаскивал он меня. А может, и так: у одного есть что-то, значение н ценность чего понимает только другой.
Я снял плащ в коридоре и вслед за Колей зашел в его комнату. В белой сорочке и светлом галстуке он порхал по комнате, как ангел, озабоченный приемом делегации с грешной земли. Быстро начал снимать все неподходящие предметы с неподходящих мест, подвинул кресло, пнул ногой табурет и наконец сел к столу. К заброшенному н неубранному столу, на котором вперемешку стояли несколько причудливой формы кофейников, валялись газеты, бутерброды и какие-то исчерканные тонкие тетради, изогнувшиеся и трубки.
Посидели. Потрепались о том, о сем, кто где, кто с кем. Попили кофе. Влезать в серьезный разговор не хотелось, но по неосторожности я дал несколько штрихов к портрету моего непосредственного куратора Телешова, правой руки Борисова. Коле портрет, вернее, обсуждение его пришлось неожиданно по вкусу.
— Я не понимаю одного, старик, — начал он своим сочным, просто-таки румяным голосом, — не понимаю твоего удивления. Удивляться приходится только ему. Ты все еще делаешь ставку на интеллект, знания, умение и тому подобный лепет. А ведь еще сто дет назад некий Ницше прекрасно всю эту бодягу объяснил: воля к власти — вот в чем квешн!
— Коля! Ты не Ницше. И не поднимай волну, которую сам не можешь оседлать.
— Брось, старик. Ты упрощаешь. Что значит можешь — не можешь? Разумеется, я не могу поверить, что Ницше дал универсальную отмычку. Да это и не надо. Он просто дал отмычку, про которую он сам думал, что она универсальна, но это его личное дело, а на самом деле она просто-напросто отпирает несколько старых, ржавых замков.
— Телешов — не старый и, наверное, не ржавый, хотя и не знаю, что это могло бы означать по отношению к нему.
— А вот и именно, что старый и ржавый. Но теоретически, понимаешь? Как тип. Старый, то есть этот тип уже известен давно и объяснен.
— Ну объясняй, объясняй.
— Кофе хочешь?
— Объясняй, объясняй…
— Ты говоришь, что Телешов не очень компетентен…
— Не не очень, а очень. Весьма. Редкостно. Спрашивает, зачем на перфоленте синхродорожка.
— Не перебивай. Итак, он не очень компетентен. И он командует такими асами, как ты, Акимов и кто еще там у вас… И командует настойчиво, назойливо, лезет во все и все только портит. В том числе и настроение. Так, примерно?
— Так, только еще хуже.
— И ты удивляешься, за что его держит Борисов. Удивляешься?
— Удивляюсь? Не то слово. Не знаю. Не понимаю, вот и все.
— Ну так слушай, мальчик, Комолов тебе объяснит. Комолов — спец и все тебе выложит в два счета. Перехожу к процедуре. Формулирую вопрос: за что держат Телешова? Формулирую ответ: именно за то, что он делает. То есть за то, что он сам ничего не делает и вам мешает.
— Давай, давай, раскручивай.
— А раскрутка здесь простая. Мешает он вам работать только с вашей точки зрения. Понятно? Это вам нужен либеральный, интеллигентный шеф, который обсуждает с вами ваши залепы, спрашивает об ошибках всепонимающим тоном и обеспечивает машинное время и все остальное. А шефу, по крайней мере твоему шефу, нужно совсем другое: минимум усилий с его стороны и максимум с вашей.
— Но ведь надо же организовать, надо же обеспечить, надо…
— Не надо, друг Горацио, не надо. Ничего этого не надо: ни организовывать, ни обеспечивать. У Борисюка…
— Борисова.
— У Борисова, вероятно, масса своих, более приятных забот. Вот работа действительно нужна. Выход, продукция от отдела нужны. Что же он делает? Он берет Телешова и заставляет того давить на вас. И чем беспардонней, чем назойливей Телешов это делает, тем пригоднее он, с точки зрения шефа, к своим обязанностям.
— Но ведь нельзя же на одном давлении…
— Кто сказал, что нельзя? Это опять-таки ты говоришь, спец несчастный, технарь паршивый, а Боресенко…
— Борисов.
— А Борисов уверен, что можно. А что здесь такого? У каждого, в общем-то, свои представлении о методах руководства. Вот у него такие: бди, не спущай недреманного ока — дело и завертится. А недреманное око — Телешов.
— А при чем здесь воля к власти?
— А это уже, брат, другой фрагмент. Воли к власти объясняет, почему Телешов успешно справляется со своими обязанностями, суть коих я тебе только что разъяснил. А справляется он с ними потому, что у него воля к власти сильнее, чем у вас, гнилой интеллигенции. Вы можете смеяться у него за спиной над его технической неграмотностью, можете показывать фигу в кармане — ему подобные упражнения на батуде в высшей степени безразличны. Он в каждом локальном эпизоде добивается своего, а оценка общественности ничего здесь но меняет.
Прошло еще полчаса. Наконец аналитическое вдохновение Комолова стало заметно иссякать. Сказано было уже всего много, и чувствовалась та грань в разговоре, за которой, что ни говори, уже не изменишь чего-то общего, уже сложившегося под впечатлением сказанного раньше.
— Ладно, Коля, рад, что доставил тебе возможность размяться, не отрываться, так сказать, от жизни, но теперь я, пожалуй, потопал. Бывай.
Я встал, не ожидая никакого подвоха со стороны лучшего друга.
— Подожди, у меня тут такая штуковина есть — «Гуля-кондоз» называется. Давай по стаканчику, а? — откликнулся лучший друг.
— Нельзя, Коля, засну я с этого «Гуля-кондоза».
— Фирма, чудак. Узбекистон. И разлив ихний… Это тебе не Самтрест.
— Да я понимаю, что фирма. Но засну я, понимаешь? Прямо на машине засну.
Но тут я сообразил, что сегодня я засну и без «Гуля-кондоза». Акимов отсыпался хоть днями, а я так — часок-другой вздремну, и все. И вот теперь, на пятые сутки такого режима, из глубин организма ко мне пришла неоспоримая информация. Сообщение состояло в том, что, где застанет меня судьбина через 3–4 часа, там я и отключусь. Отключусь намертво. Часиков на двенадцать. Я вышел в коридор и позвонил на машину. Передал операторам, чтобы в ночь мою программу прогнали до первого останова и сохранили все распечатки. Рассказал, где найти ленты, информацию, и повесил трубку.
Потом я вернулся в комнату и сообщил Коле, что созрел для «Гуля-кондоза». Вино действительно было прекрасное (фирма. Узбекистон), а дополненное двойным черным кофе, оно привело меня в состояние полнейшего довольства жизнью. Заметя это со свойственной ему наблюдательностью, лучший друг предложил мне немедля ехать к одной потрясающей женщине, которая будет потрясающе играть на гитаре.
— Она даже что-то в ваших машинах понимает, — заманивал меня лучший друг.
Но заманивать меня не было никакой надобности. Я натянул на свои узкие плечи свой еще более узкий плащ (все-таки плащ!) и покорно поплелся с Комоловым па троллейбусную остановку.
Все остальное вышло более или менее так, как он в говорил. Была женщина, была гитара. И женщина играла па гитаре. Не то, чтобы потрясающе (а, кстати, что такое — потрясающе играть на гитаре? Как Мария-Луиза Анидо, что ли?), но весьма приятно. Тем более что мы сакцировали (от слова «акция», глагол Комолова) еще бутылочку чего-то.
Через пару часов мы мирно смотали удочки в разошлись по домам. Единственной достопримечательностью этого визита явилось, пожалуй, лишь то, что «одной потрясающей» женщиной по редкостному стечению обстоятельств оказалась наша оператор Светлана Федоровна Ларионова. Когда прощались, как бы между делом, Светлана Федоровна сообщила, что по предложению Акимова ом переходит ко мне в группу на должность инженера. Она уже говорила с Борисовым, и он не возражает.
Не худо было бы спросить и у меня, но в принципе и не имел ничего против и поэтому промолчал.