Зачем Геннадий привел ее ко мне? К нам, на наши глаза. На мои и Лаврентьева. Он не боится — хорошо, это мы уже знаем. Не боится, как не боятся за все, что досталось слишком легко. Это чистый случай, думаю, что так, но все-таки случай случился опять-таки с ним. Мог бы и не случиться, да. Но если уж случился, то, конечно, с ним.
Как будто не я конструировал этот случай, не я исследовал его во всех возможных и невозможных вариантах и чуть ли не построил целую его теорию в своих дневниках еще пятнадцатилетней давности. И как будто я не давал Геннадию Александровичу читать эти дневники. У нее, видите ли, не было спичек, он так мне это рассказал. Да носи я хоть тысячу дет целое ожерелье из самых роскошных зажигалок, господин Случай распорядится по-своему. На этот раз нужны были спички. Нужно было сидеть на той скамейке и просто иметь спички. На этот раз… А «раз» всегда бывает только этот. Только один, и только этот. Других не бывает. Не будет. Другие случаи — это не по правилам игры.
Кто-то подбросил вселенную, как игральную кость, и выпало: надо было сидеть на той скамейке и иметь просто спички. А также не строить теорию в дневниках пятнадцатилетней давности. Тем более недопустимо жаловаться и ворчать на все это.
Пуститься во все тяжкие? Да ведь говорят, что это не-э-тич-но. И ведь можно проиграть. Не пускаясь во все тяжкие, всегда можно сказать, что, мол, не очень-то и хотелось, что виноград зелен, и всякое такое. А так… проиграть, оказаться смешным. Неэтичность, кажется, понятие темное. Это, в конце концов, только о браках говорится, что они совершаются на небесах. А она ему… кто она ему? Печорин далековато забрел по ту сторону добра и зла, но он выиграл у Грушннцкого. Да что Печорин? В подобных случаях это едва ли не общее правило: когда не надеются на успех, вспоминают об этике.
Неэтично… А этично было сидеть на той скамейке вместо своего друга, который сконструировал это все аж в дневниках пятнадцатилетней давности?
Витя Лаврентьев сказал, что напрасно я всю свою ученость в ход пускаю, что для Гены ее и половины хватит. Витя Лаврентьев не понял только одного: здесь вообще никакой учёности не хватит. Здесь не в ней и дело. И в спорах смешно он нас упрекает: смешно именно то, что нас обоих. На равных. А какие же это споры, когда остались, по существу, мои провокации? Гена отбрехивается, ввязывается для виду, да и вообще потрепаться любит. Но для него это уже не остро. Дли него нет содержания в наших разговорах. О чем бы они ни были. До его армии — да, до университета — еще сильнее. Это было нашим содержанием, нашим единственным и общим. Для меня так и осталось.
И вот оказалось, что я устарел, что я стал провинциален. Я следил за периодикой на трех языках, он ходил в наряды. И вот именно я-то и оказываюсь для него провинциален! Как будто подхваченный течением, он быстро удаляется в какой-то широкий, безнадежно-незнакомый мне мир. Где же та ракета-носитель, и когда он успел ее сбросить?
Ничего не замечающий Витя Лаврентьев. Все замечающий, но и ничего не понимающий, ничего не могущий изменить я. И быстро удаляющийся Гена — где же та ракета-носитель?
Я должен, я просто профессионально обязав выяснить, когда и как все это случилось. Что делает провинциальным одного и в чем загадочное ускорение другого. В конце концов, я философ, черт возьми, и я хочу знать! Я должен признать, что это чертовски интересно. В конце концов, у меня только одна жизнь, и я хотел бы таки прознать, как зовут этого распорядительного черта, который, не раздумывая, проставил на ней клеймо: инфантилизм.
Но я не только философ, н поэтому я не только хочу знать. Я еще и хочу жить. Вот именно, просто жить. Поэтому я позвонил Лиде и почти уже начал рассказывать ей, какие конструкции из лирики, майских ливней, роковых встреч понастроил я в дневниках пятнадцатилетней давности. И рассказал, бы, если бы только мне разрешили. Но добиться разрешения на рассказ, разрешения или права — это-то и есть самое трудное. И оно мне, конечно, не удалось. Я предложил встретиться, и она неожиданно легко согласилась.
И так же неожиданно легко, а потому и здорово топорно прошло все это «тайное» и «коварное» свидание. Встретились на Тверском бульваре, где она назначила. Побродили, погуляли. Она даже не стала с ножом к горлу приставать, зачем мне это надо и к чему все затеяно. Держала себя спокойно, мило, ну прямо как будто и он вышагивал по другую ее руку.
Но мне такая ее «умность» не помогла. Ни мне, ни свиданию. Я было начал с дневников пятнадцатилетней давности, но она сказала: «Не надо». Я спросил, любит ли она его, и она ответила: «Безумно». На этом, собственно, торжественную, а вместе и деловую часть встречи можно было бы считать законченной. Но что-то родственное я в ней почувствовал уже. Не вообще родственное, а по отношению к нему. Провинциализм. Или уж мне мерещится это везде? Она, конечно, ничего еще не поняла, не заметила (знакомы-то без году неделя) и не желает ничего замечать (как же, любит безумно), но ведь есть что-то, точно есть. А когда оно есть, то ведь понимать — не понимать, замечать — не замечать, важно ли это? Я что-то в ней почувствовал. А померещилось ли? — едва ли. Уже потому едва ли, что именно все остальное отмела, а об этом слушала. Я начал — как давно мы знакомы с ним и сколь почудили в молодые годы. Она слушала, но подробностей не хотела. Сказала только: «Это я знаю». Я сказал ей, что он всегда разбрасывался (даже с одного факультета на другой перескочил) и что, мол, человек не безграничен, она только: «Не знаю. Непохоже, чтобы он был не безграничен». Хорошо сказала, я бы и сам так мог сказать, но она не понимала, что говорила, а я понимал. Я попробовал, что, мол, такие люди слишком много себе обычно позволяют, но она опять отделалась: «Ну и что? Это же компенсируется, неужели, Коля, вам это не ясно?»
Мне это было ясно, но она опять не понимала, что говорит, а я опять понимал, но снова не мог ничего объяснить. И было ясно, что свидание — к концу, и что никакое оно не «тайное» и не «коварное», зато последнее, и что она сейчас будет прощаться. И я забормотал, я сбился уже со всякого расчета, что-то о том, что компенсация не компенсирует, что она вообще вот-вот прекратится, что на работе у него тупик, и дальше, дальше — мне уже неважно было, чтобы она поняла что-то о нем, а хоть что-нибудь, хоть далеко и совсем не лучшее, но поняла обо мне — и дальше успел еще добормотать, что он еще придет ко мне через двадцать лет, небритый и опустившийся, зайдет на огонек, на чаек, а мы — я и она — напоим его, конечно, чаем. И все это я говорил быстро и невнятно, и щеки даже у меня горели от вдохновения, от глупости и… и… И все-таки она стала прощаться. Сказала: «Коля, вам всего тридцать. Как же так, что у вас уже ничего не осталось, кроме как прикидывать, кто к вам будет заходить на старости лет на чай и с кем вы его будете принимать?» Все-таки выслушала, все-таки что-то поняла. Даже несмотря на то, что еще что-то возразила, будто на работе у него не тупик, а просто трудно, и если она будет с ним, то он все сделает как надо, и еще что-то, но все это было необязательно. Необязательно для меня. Честно говоря, я уже где-то понимал: тупик у него или не тупик и как он будет или не будет из него выбираться, — это уже все не для меня, этого мне не свалить, это уже не мои ситуации. Двадцать лет назад начался этот диалог, который для меня оказался жизнью, а для него — совсем по Толстому — детством, отрочеством и юностью.
А кто к кому зайдет через двадцать лет на чай, и кто будет небрит — это я признаю, это уже что-то маниакальное, что-то от бессильной обиды. И точка. И показывать никому не нужно, не с чего, вроде, распускаться. Конкретно мне было важно другое: все-таки выслушала, все-таки что-то поняла.
Простились галантно. Я проводил ее по Герцена до ее дома и напоследок не пытался даже многозначительно заглядывать в глаза.
Я пошел один по вечереющему центру. Попытка стать великим человеком не удалась. Один очень энакомый мне человек, который и сам, без сомнения, не был великим человеком, очень уж ясно показал мне это. Я философ, вернее, я будущий кандидат или доктор философских наук. Ну и все. И я хочу жить. Я, черт возьми, не отчаиваюсь, и чувство грусти — оно совсем легко, совсем не страшно мне. Я хочу жить, а пока это не отступит от меня, мне будет интересно, и будет впереди путь. Путь далеко, на годы. Я не спешу. И конечно, я позвоню еще Лиде.
Ладно, я отказался бы от такой роскоши, от всего этого пляжно-ресторанного гангстеризма. Бог с ним, я вполне довольствовался бы сбором пыльцы с цветка со звучным названием «духовная ситуация эпохи» и не чувствовал бы себя ущемленным, совсем, даже в так называемой глубине души не чувствовал бы. Но что там скрывать, меня душат слезы обиды. Это, оказывается, так просто, даже с такой женщиной, как Лида. Этого надо было ожидать. Так говорят все опростоволосившиеся. Этого надо было ожидать…
В Гене есть то самое хищное, которое просто приходит и берет. Тяжелая мужская страсть — так, что ли, это называется? Рассуждать об этом пошло, это-то я знаю. Впрочем, почему же? Да, пошло, когда этого нет. Немецкому романтизму тоже, кажется, невдомек этот феномен. А я ведь академический специалист по романтизму.