Глава 2

Утюг шипел, как разсерженная кобра. Тяжелый, с черной эбонитовой ручкой и перекрученным шнуром в матерчатой оплетке, он скользил по влажной марле, оставляя за собой густые клубы пара. Пахло вареным хлопком и тем специфическим уютом, который бывает только утром, когда город еще не разогнался на полную катушку.

Макс отставил утюг на перевернутое блюдце. Смахнул капли пота со лба. Процедура глажки вельветовых брюк — тот еще квест. Передержишь секунду — останется лас, блестящий след, позор советского интеллигента. Не догладишь — пойдешь в институт мятый, как будто ночевал в стогу сена. Сева Морозов обычно выбирал второе, но Макс привык к сценическому образу. Даже если твой костюм стоит три копейки, сидеть он должен идеально.

Сдернул марлю. Стрелки на брюках получились острыми, хоть хлеб режь.

— Годится, — буркнул отражению в мутном зеркале шкафа.

Отражение скептически хмыкнуло. Худосочный студент в майке-алкоголичке пока мало походил на икону стиля. Пришлось прибегнуть к тяжелой артиллерии: смочил ладони водой и попытался уложить непослушные соломенные вихры назад, открывая лоб. Волосы сопротивлялись, топорщились, но спустя пять минут борьбы сдались, придав лицу чуть более хищное выражение.

Надел очки. Тяжелая роговая оправа давила на переносицу, работая как щит. За этими стеклами можно спрятать любой взгляд — хоть испуганный, хоть оценивающий.

Накинул пиджак, проверил карманы: студенческий билет, три копейки на проезд, носовой платок. Гитара осталась в комнате — тащить ее сегодня не было смысла, первый день в новом статусе требовал разведки налегке.

Шагнул в коридор. Общага спала, только где-то на кухне звенела посуда да радиола хрипела утреннюю гимнастику: «Переходим к водным процедурам».

Улица встретила прохладой и запахом мокрого асфальта.

Москва семьдесят первого года пахла иначе. В двадцать четвертом воздух был стерильно-бензиновым, профильтрованным, мертвым. Здесь он был густым, слоеным пирогом запахов: выхлоп низкооктанового бензина, сырая земля, свежая листва, дешевый табак и сдоба из булочной на углу.

По Садовому кольцу ползли поливальные машины — пузатые оранжевые жуки, смывающие пыль мощными струями. В водяной пыли дрожали радуги. Редкие «Волги» и «Москвичи» проносились мимо, шурша шинами, не создавая привычного для человека будущего гула пробок. Город дышал свободно, глубоко.

До остановки дошел быстрым шагом, привыкая к походке нового тела — чуть более размашистой, пружинистой. Сева ходил шаркающе, глядя под ноги. Макс смотрел поверх голов.

Троллейбус «Б» — легендарная «Букашка» — выплыл из-за поворота, покачиваясь на проводах, как корабль. Синий, с округлыми боками, он гудел утробно и натужно. Двери с шипением разъехались, выпуская порцию пассажиров.

Макс втиснулся в салон. Давка была плотной, но не злой. Никто не тыкал локтями в ребра, не шипел проклятия. Люди пахли одеколоном «Шипр», мылом и старой кожей портфелей.

Протиснулся к кассе-копилке. Бросил три копейки. Звон монет о металл прозвучал чисто, как начало трека. Открутил билет, оторвал.

Троллейбус дернулся и поплыл.

Макс закрыл глаза и включил слух.

Для обычного человека это был просто шум. Для звукорежиссера — сложная полифония.

Мотор троллейбуса пел. Это было восходящее глиссандо — *уууу-ИИИИ-ууу*. Электрический вой менял тональность при разгоне, срывался на басовый гул при торможении.

Штанги наверху шелестели по проводам с сухим, металлическим треском — *шш-ц-шш-ц*.

Где-то в конце салона ритмично клацал компостер: *К-клац. К-клац.*

В голове Макса хаос звуков начал собираться в структуру.

Двигатель давал басовую подложку (Pad). Стук колес на стыках асфальта отбивал бочку (Kick) — *ту-дум, ту-дум*. Компостер работал как хэт (Hi-hat).

Он начал невольно отстукивать ритм пальцем по хромированному поручню.

*Ту-дум (пауза) к-клац. Ту-дум (пауза) к-клац.*

— Молодой человек, вы не передадите?

Голос разбил звуковую картину. Перед ним стояла интеллигентная старушка в шляпке-таблетке, протягивая пятачок.

— Конечно.

Взял монету. Теплая. Медная.

— Один?

— Будьте любезны.

Передал пятачок, оторвал билет, вернул сдачу. Старушка улыбнулась уголками глаз.

— Спасибо, милый. А вы музыкант?

— Почему вы так решили?

— Да вы всю дорогу по трубе барабаните. И так ладно выходит, прям заслушалась.

Макс усмехнулся. Пальцы сами выдавали его, даже когда мозг был занят другим.

— Вроде того. Настраиваюсь на рабочий лад.

За окном проплывали сталинские высотки, зеленые бульвары, витрины магазинов с пирамидами консервных банок. Мир за стеклом был аналоговым, зернистым, настоящим. Здесь не было рекламных баннеров, кричащих «Купи!», не было светящихся экранов смартфонов в руках пассажиров. Люди читали книги, газеты или просто смотрели в окно, думая о чем-то своем.

Эта тишина в головах поражала больше всего. Информационный вакуум, который на самом деле был пространством для мысли.

«Тверской бульвар!» — объявил водитель с характерным жестяным присвистом динамика.

Двери выдохнули: *Пшшш*.

Макс выпрыгнул на асфальт.

Перед ним, за чугунной оградой, возвышался особняк Герцена. Желтые стены, белые колонны, классический портик. Дом Пашкова из «Мастера и Маргариты»? Нет, Дом Грибоедова. Тот самый. Литературный институт имени Горького.

Место, где ковали инженеров человеческих душ.

Место, где Сева Морозов три года протирал штаны, стараясь быть тише воды ниже травы.

Макс поправил лямку сумки на плече. Сердце ускорило ритм, входя в резонанс с шагами.

В двадцать четвертом он входил в студии к звездам, открывал двери продюсерских центров ногой, но здесь, перед этим храмом словесности, вдруг почувствовал холодок под ложечкой. Синдром самозванца кольнул острой иглой. Кто он такой, чтобы учить этих людей писать? Рэпер-неудачник? Технарь?

Взгляд упал на памятник Герцену во дворе. Александр Иванович смотрел сурово и печально, словно знал, какие рифмы принес в голове этот странный студент.

— Спокойно, Саша, — шепнул Макс памятнику. — Мы не разбудим декабристов. Мы разбудим кое-кого похуже.

Сделал глубокий вдох, втягивая воздух, пропитанный знаниями и амбициями. Расправил плечи, хрустнув позвонками.

Шагнул за чугунную ограду.

Игра началась.

Вестибюль Литинститута гудел, как растревоженный улей, в который плеснули ведро крепкого кофе. Здесь, в высоком холле с колоннами и лепниной, смешивались запахи, эпохи и амбиции. Пахло мокрой шерстью пальто, дешевым табаком «Прима», пудрой и той особой, пыльной кислинкой, которая живет только в старых московских особняках.

Макс остановился на мгновение, впитывая полифонию.

Слева, у доски объявлений, группа «деревенщиков» в свитках грубой вязки и сапогах (в центре Москвы!) яростно доказывала что-то парням в узких брюках и водолазках.

— Да вы земли не чуете! — басил один, размахивая кулаком, похожим на кувалду. — У вас асфальт вместо души!

— А у вас навоз вместо метафор! — парировал очкарик, нервно поправляя шарф.

Макс усмехнулся. Вечный спор «почвенников» и «западников», который не утихнет и через пятьдесят лет, только декорации сменятся с курилки ЦДЛ на комментарии в Телеграме.

Желудок, переваривший утреннее сало, деликатно напомнил о необходимости кофеина. Макс двинулся в сторону буфета — священного места, где рождались сплетни и умирали надежды.

Очередь змеилась вдоль стены. Стояли плотно, дышали в затылок. В двадцать четвертом году Макс бы развернулся и ушел заказывать доставку, но здесь очередь была социальным клубом.

— … а Евтушенко, говорят, опять в Париж намылился…

— … да врут, в Переделкино он, запой у него творческий…

— … Стругацких в «Новом мире» завернули, цензура лютует…

За прилавком, возвышаясь над алюминиевыми подносами как императрица, царила Римма Аркадьевна. Женщина монументальных форм и такой же души. На её груди, обтянутой белым халатом, покоился кулон с янтарем размером с грецкий орех.

Она наливала кофе из огромного эмалированного бака половником. Этот жест — зачерпнуть, плеснуть, не пролив ни капли — был отточен годами.

— Морозов! — гаркнула она, заметив Макса. — Тебе как обычно? Жижу с молоком или покрепче, чтоб проснулся?

— Покрепче, Римма Аркадьевна. И коржик, если свежий.

— Свежий, только с печи, еще мухи не сидели, — она ловко шлепнула на блюдце рассыпчатый коржик и плеснула кофе в граненый стакан. — Держи. Вид у тебя, конечно… С похмелья, что ли? Или муза всю ночь душила?

— Репетировал, — Макс выложил мелочь на влажное блюдце для расчетов.

Римма наклонилась через прилавок, понизив голос до заговорщицкого шепота, от которого задрожал янтарь:

— Ты, Сева, сегодня осторожнее. Штерн с утра не в духе. Говорят, ему статью в «Правде» зарубили. Он теперь злой, как черт. Студентов ест без соли. Уже двоих с семинара выгнал, Галку с третьего курса до слез довел.

— Спасибо за наводку, — кивнул Макс. — Буду держать оборону.

Он отошел к высокому круглому столику, чтобы глотнуть горячей, приторно-сладкой жидкости (сахар в бак сыпали щедро, не спрашивая). Кофе был ужасен на вкус гурмана — пережженный цикорий пополам с ячменем, — но в нем был тот самый вкус студенчества, который невозможно подделать.

Двери вестибюля распахнулись, впуская поток свежего воздуха и шума Садового кольца.

Гул в помещении на секунду стих, а потом сменил тональность.

Вошел Он.

Аркадий Златоустов.

Макс спокойно откусил коржик, наблюдая. Аркадий выглядел так, словно сошел с обложки журнала «Советский Экран». Темно-синий костюм, явно не фабрики «Большевичка», сидел как влитой. Белоснежная сорочка, галстук с модной узкой полоской. Волосы уложены бриолином, лицо свежее, сытое, лоснящееся самодовольством.

Вокруг него тут же образовалась свита: пара девушек с филфака, преданно заглядывающих в рот, и трое парней-подпевал, ловящих каждое слово лидера.

Аркадий шел к буфету не как студент, а как хозяин жизни. Очередь, еще минуту назад плотная и недовольная, сама собой расступилась перед ним. Магия номенклатурного сынка и комсомольского вожака работала безотказно.

— Риммочка, душа моя! — пророкотал Златоустов бархатным баритоном. — Мне двойной. И эклер. Нет, два эклера. Углеводы нужны мозгу гения.

— Скажешь тоже, Аркаша, — зарделась Римма, наливая ему вне очереди. — Гений… Смотри, не лопни от таланта.

Златоустов взял чашку, повернулся к залу, оглядывая свои владения. Взгляд его скользнул по головам, задержался на «деревенщиках» с брезгливостью, и вдруг уперся в Макса.

Улыбка Аркадия стала шире, но холоднее. Он направился прямиком к столику Макса. Свита двинулась следом.

— Ба! Кого я вижу! — Аркадий поставил свою чашку рядом со стаканом Макса. Фарфор звякнул о стекло. — Севастьян Морозов. Живой, курилка. А мы уж думали, ты совсем в своей келье заплесневел.

Макс медленно прожевал коржик, запил глотком кофе. Посмотрел на Аркадия поверх очков.

— Здравствуй, Аркадий. Плесень — это пенициллин. Лекарство. А вот от лака, говорят, головные боли бывают. Не жмет укладка?

Свита захихикала, но осеклась под взглядом вожака. Златоустов нахмурился. Раньше Сева при виде него начинал заикаться и прятать глаза. Этот новый, спокойный взгляд ему не нравился.

— Остришь? — Аркадий окинул фигуру Макса демонстративно-жалеющим взглядом. — Похвально. Юмор — оружие слабых. Слушай, Морозов, ты бы хоть пиджак погладил. Выглядишь как закладка, которую забыли в плохой книге лет на десять. Мятый, пыльный… Муза на тебе спала, что ли?

Это был заготовленный панч. Свита благодарно рассмеялась. Одна из девиц шепнула: «Ну Аркаша дает, в точку!».

Макс не изменился в лице. Он просто включил профессиональный анализ. Голос у Златоустова был поставлен хорошо — опора на диафрагму, резонирует в груди. Но интонации… Фальшь. Как у диктора, который читает сводку урожая, не понимая, чем рожь отличается от пшеницы.

Макс аккуратно стряхнул крошки с лацкана.

— Лучше быть мятым, Аркадий, чем гладким.

— Это еще почему? — Златоустов приподнял бровь, ожидая глупого оправдания.

— Потому что на гладком глазу не за что зацепиться. Скользит. А складка — это глубина. Это биография. — Макс чуть наклонился вперед, понизив голос, заставляя Аркадия прислушаться. — Ты ведь знаешь, Аркаша, чем отличается памятник от человека? Памятник всегда идеально выглажен. Но он бронзовый. Внутри пустота, а снаружи патина. Окисляешься, дружок. Рановато.

В буфете повисла тишина. Ближайшие столики перестали жевать. Аркадий замер с эклером в руке. Он ждал хамства, ждал оправданий, но не философского разбора. Слово «окисляешься» прозвучало как диагноз.

— Ты… — начал было он, но нужная колкость застряла в горле.

— И кстати, — Макс взял свой стакан, собираясь уходить. — Громкость — это не талант. Ты кричишь так, будто хочешь заглушить собственные сомнения. Не старайся. Мы их все равно слышим.

Он хлопнул Аркадия по плечу — дружелюбно, но покровительственно, как старший брат неразумного младшего.

— Приятного аппетита. Эклеры береги, углеводы нынче в дефиците.

Макс развернулся и пошел к выходу, чувствуя спиной тяжелый, растерянный взгляд «золотого мальчика». Свита молчала. Римма Аркадьевна за прилавком одобрительно хмыкнула и вытерла руки о передник.

Первый раунд остался за ним. Но это была легкая разминка перед настоящим боем. Впереди, в конце коридора, ждала аудитория номер семь, где сидел профессор Штерн — человек, который съедал таких самоуверенных выскочек на завтрак, даже не запивая кофе.

Макс допил остывшую жижу одним глотком, поморщился от сладости и толкнул тяжелую дубовую дверь. Ритм шагов по паркету звучал ровно: тук-тук. Четверти. Темп сто двадцать. Сердце билось в унисон.

Пора было показать этой эпохе, что такое настоящий флоу.

Аудитория номер семь напоминала анатомический театр. Высокие потолки, уходящие в полумрак, амфитеатр скрипучих деревянных скамей и гулкая, звенящая тишина, в которой любой шорох казался выстрелом. Со стен строго взирали портреты классиков: Толстой хмурил кустистые брови, Гоголь насмешливо щурился, а Маяковский смотрел поверх голов, словно выискивая, кого бы припечатать рифмой.

Внизу, у кафедры, метался профессор Илья Маркович Штерн.

Маленький, сухой, похожий на взъерошенного воробья в потертом твидовом пиджаке, он был живой легендой института. Говорили, что он пил чай с Мандельштамом и спорил с Пастернаком о природе метафоры. Сейчас же он занимался своим любимым делом — публичным вскрытием студенческой бездарности.

— Это не стихи, голубчик, — голос Штерна, скрипучий и резкий, отражался от стен. — Это стук телеги по булыжной мостовой. *Тр-р-рах. Бах. Тр-р-рах.*

У доски, пунцовый от стыда, стоял Вася Пряников, крепкий парень-почвенник. Он комкал в потных руках тетрадку, глядя в пол.

— Но Илья Маркович… — промямлил Вася. — Это же про родной край. Про душу…

— Душа, Пряников, не оправдание для глагольных рифм! — Штерн подлетел к студенту, блеснув толстыми линзами очков. — «Пошел-нашел», «любил-забыл»… Вы что, частушки для сельского клуба пишете? Где образ? Где нерв? Где, черт возьми, музыка? Садитесь. Два. И не смотрите на меня так, будто я сжег вашу деревню. Я пытаюсь спасти русскую литературу от вашей скуки.

Вася поплелся на место, провожаемый сочувственными вздохами аудитории. Студенты вжались в парты. Каждый молился, чтобы пронесло. Штерн сегодня был в ударе. Ходили слухи, что утром в редакции завернули его статью о символистах, и теперь профессор вымещал желчь на неокрепших умах.

Илья Маркович поправил очки, окинул амфитеатр хищным взглядом. Палец с желтым от никотина ногтем заскользил по списку в журнале.

— Так… Кто у нас следующий желающий лечь под нож критики? — Палец замер. — Морозов. Севастьян. Прошу.

Макс почувствовал, как холодок пробежал по спине. Тело Севы отреагировало привычным выбросом адреналина — ладони вспотели, колени дрогнули. Но сознание Макса перехватило управление, гася панику.

Встал. Поправил пиджак. Прошел к кафедре походкой человека, идущего не на казнь, а на доклад.

Штерн смерил его скептическим взглядом.

— Ну-с, Морозов. Чем порадуете? Опять «березки плачут»? Или, может, «комсомол зовет»? Вы у нас мастер писать так, чтобы никого не обидеть и никого не задеть. Стерильно, как в операционной.

Аудитория хихикнула. Репутация «середнячка» приклеилась к Севе намертво.

Макс положил тетрадь на кафедру. Не открыл.

— Я не буду читать стихи, Илья Маркович.

Штерн удивленно вскинул брови.

— Вот как? Творческий кризис? Или осознание собственной ничтожности?

— Осознание того, что практика без теории слепа. Я хочу поговорить о ритме.

Профессор хмыкнул, сел на краешек стола, болтая ногой в стоптанном ботинке.

— О ритме? Любопытно. Ну, просветите нас, Морозов. Расскажите про ямб и хорей. Мы все внимание.

Макс подошел к доске. Взял кусок мела. Белая пыль осела на пальцах.

— Ямб и хорей — это арифметика, — начал он, и голос его зазвучал твердо, заполняя гулкое пространство. — Это база. Но Маяковский, на которого мы все молимся, не считал стопы. Он считал удары сердца.

Макс резко провел мелом по доске, рисуя ломаную линию кардиограммы.

— Возьмем «Левый марш». Все читают его как маршировку. Раз-два, левой. Раз-два, левой. Это ошибка.

— Ошибка? — Штерн подался вперед. — Вы обвиняете чтецов в ошибке?

— Я обвиняю их в плоскостопии слуха.

Макс повернулся к аудитории. В глаза бросились испуганные лица однокурсников. Аркадий Златоустов на заднем ряду презрительно кривил губы.

— Маяковский писал не для глаз. Он писал для диафрагмы. Его стих — это партитура для ударных инструментов. Смотрите.

Он начал отстукивать ритм костяшками пальцев по деревянной кафедре. Не ровный марш, а сложный, свинговый рисунок.

*Тум-тум-ЦА. Тум-тум-ЦА.*

— «Разворачивайтесь в марше!» — Макс произнес это не с пафосом, а речитативом, попадая в сильную долю. — «Словесной не место кляузе». Обратите внимание: здесь идет синкопа. Смещение акцента. Он ломает ритм, чтобы слушатель споткнулся, чтобы слово ударило в живот.

Штерн перестал болтать ногой. Очки блеснули.

— Продолжайте.

— Если разложить это математически, — Макс быстро начертил на доске схему: доли, паузы, акценты, используя современную нотацию, но упрощая её для понимания, — то мы увидим, что Владимир Владимирович использовал то, что в музыке называют «полиритмией». У него строка дышит. Она сжимается и разжимается.

Он снова застучал, теперь быстрее, агрессивнее.

— «Тише, ораторы! Ваше слово, товарищ маузер!» — Здесь пауза перед «маузер» — это не просто вдох. Это затвор. Щелчок. *Клик-клак.*

Макс вошел в раж. Он двигался у доски легко, жестикулировал. Он говорил на языке продюсера из будущего, объясняющего артисту, где тот не попадает в бит, но переводил это на язык филологии 70-х.

— Мы привыкли, что поэзия — это мелодия. Пушкин — это скрипка. Есенин — флейта. Но Маяковский — это барабан. Это бас-бочка. И читать его надо не «с выражением», а с «драйвом». С атакой звука.

Он замолчал. Мел с хрустом переломился в руке. Обломок упал на пол.

В аудитории стояла гробовая тишина. Студенты переваривали услышанное. Кто-то смотрел как на сумасшедшего, кто-то — с открытым ртом. Аркадий Златоустов перестал ухмыляться, на лбу пролегла морщина.

Штерн медленно снял очки, протер их клетчатым платком. Подслеповато щурясь, посмотрел на Макса.

— «Драйв»… «Атака звука»… — пробормотал он, словно пробуя слова на вкус. — Терминология у вас, Морозов, варварская. Джазовая. Откуда вы этого нахватались? Из глушилок «Голоса Америки»?

— Из физики, Илья Маркович. Звук — это волна. Энергия.

Профессор надел очки обратно. Спрыгнул со стола и подошел к Максу вплотную. Снизу вверх посмотрел в глаза. От него пахло старыми книгами и крепким табаком.

— Вы знаете, Морозов… То, что вы сейчас нагородили — это ересь. Формализм чистой воды. Если бы здесь сидел кто-то из парткома, вас бы обвинили в преклонении перед Западом и исключили к чертовой матери.

Аудитория выдохнула. Вася Пряников злорадно ухмыльнулся.

— Но, — Штерн поднял палец, — это чертовски интересная ересь.

Он развернулся к залу.

— Вы слышали, олухи? Он не просто бубнит текст. Он его препарирует. Он слышит структуру. Пряников, вы поняли, почему ваша телега не едет? Потому что у вас нет колес, одни кочки! А у Морозова… у него есть двигатель. Странный, неправильный, работающий на каком-то чуждом топливе, но двигатель.

Штерн вернулся к кафедре, взял журнал.

— Садитесь, Морозов. Стихи ваши по-прежнему, подозреваю, дрянь, но как теоретик вы меня… развлекли. Четыре.

— Почему четыре? — вырвалось у Макса.

— Потому что «драйв», юноша, оставьте для танцплощадки. А здесь — храм словесности. И здесь говорят «экпрессия».

Макс кивнул, сдерживая улыбку, и пошел на место. Он чувствовал спиной взгляды. Они изменились. В них больше не было равнодушия. Было удивление, зависть, страх.

Проходя мимо ряда, где сидел Златоустов, он замедлил шаг. Аркадий смотрел прямо перед собой, нервно крутя в пальцах дорогую авторучку «Parker».

— Щелчок затвора, Аркадий, — шепнул Макс, не останавливаясь. — Не пропусти.

Он плюхнулся на скамью рядом с Петей Трактором. Тот отодвинулся, глядя на соседа с суеверным ужасом.

— Ты чего, Севка? — прошептал он. — Ты же Штерна уел. Он же никого не хвалит. Ты где про эти «бочки» вычитал?

— В Большой Советской Энциклопедии, — ответил Макс, доставая платок и вытирая испачканные мелом пальцы. — Том «Ритм и наказание».

Штерн постучал указкой по столу, призывая к тишине.

— Следующий! Златоустов. Прошу. Покажите нам, как надо. Или как не надо.

Аркадий встал, одергивая пиджак. Но уверенности в его движениях поубавилось. Он бросил быстрый, злой взгляд на Макса и пошел к доске.

Макс откинулся на спинку скамьи, скрестив руки на груди. Экзамен сдан. Теория доказана. Теперь оставалось самое сложное — практика. Найти тех, кто сможет сыграть этот ритм вместе с ним.

Лестничный пролет между вторым и третьим этажом Литинститута называли «Газенваген». Здесь можно было топор вешать, и он висел бы, покачиваясь в сизых клубах дыма, как маятник Фуко. Курили все: студенты, аспиранты, даже некоторые преподаватели, забегавшие стрельнуть сигаретку у молодежи.

Здесь, в этом едком тумане, пахнущем болгарским «Опалом», ядреным «Беломором» и кислым портвейном, решались судьбы отечественной словесности. Здесь назначали свидания, читали запрещенного Набокова, переписанного от руки, и, конечно, перемывали кости.

Макс толкнул тяжелую дверь и окунулся в гул голосов.

Разговор стих. Не весь, конечно, — дальние углы продолжали гудеть, — но ближайший круг, человек десять, замолчал. Десятки глаз уставились на него сквозь дымовую завесу.

Взгляды были разные. Кто-то смотрел с насмешкой: мол, иди сюда, теоретик хренов. Кто-то — с опаской. Слух о том, что Морозов «уел» самого Штерна, уже успел облететь этажи со скоростью лесного пожара.

— А вот и наш Маяковский! — раздался ехидный голос из угла, где тусовалась компания прозаиков. — Сева, говорят, ты теперь ритмы считаешь? А стихи когда писать начнешь?

— Когда вы писать научитесь, а не бумагу марать, — спокойно бросил Макс, доставая из кармана пачку «Примы».

Это была дешевая бравада, но она сработала. Прозаики загоготали, оценив отбрив.

Макс прислонился к подоконнику, покрытому слоем пепла и надписями вроде «Кафка — дурак» и «Света с филфака — богиня». Достал сигарету, покрутил в пальцах. Курить не хотелось — организм Севы плохо переносил табак, но ритуал требовал участия.

Дверь снова распахнулась.

На площадку ввалилась свита Златоустова. Сам Аркадий шел в центре, расстегнув пиджак и ослабив узел галстука — образ «уставшего гения» был отработан до мелочей. Он был зол. Разговор у доски, где Макс посоветовал ему «не пропустить щелчок затвора», явно задел его за живое. А последовавший за этим разбор его, Аркадиных, стихов Штерном (который, к слову, поставил тройку, назвав метафоры «сахарной ватой») лишь подлил масла в огонь.

Аркадий увидел Макса сразу. Толпа инстинктивно раздвинулась, образуя коридор. Это была сцена, и Златоустов, как опытный актер, не мог упустить момент.

— Морозов, — голос Аркадия прогремел на весь пролет. — Стоишь? Дымишь?

Он подошел вплотную. От него пахло дорогим табаком и коньяком — видимо, успел заскочить в буфет ЦДЛ залить горечь поражения.

— Стою. Курю. Законом не запрещено.

— Ты сегодня много наговорил, — Аркадий навис над ним, используя преимущество в росте и массе. — «Синкопы», «драйв», «атака звука»… Умные слова выучил. Только вот загвоздка, Севка. Поэт — это не тот, кто знает, как устроен двигатель. Поэт — это тот, кто летит. А ты — механик. Ты копаешься в мазуте, разбираешь чужие строки, потому что своих нет. Ты пустой.

Свита одобрительно загудела.

— Верно, Аркаша!

— Теоретик сухой!

— Пусть покажет, что написал!

Аркадий, почувствовав поддержку, расправил плечи.

— Ну давай, Морозов. Удиви нас. Не разбором Маяковского, а своим. Прочти что-нибудь. Или ты только у доски смелый, когда профессор спину прикрывает? Здесь Штерна нет. Здесь народ. А народ фальшь чует.

Макс медленно убрал незажженную сигарету обратно в пачку. Достал зажигалку.

Это был трофейный бензиновый агрегат, купленный у того же фарцовщика Жоры — тяжелый, латунный, с характерным звонким щелчком крышки.

Он не стал оправдываться. Не стал читать лирику про любовь или город.

В двадцать четвертом году, когда тебя вызывали на баттл, ты не читал сонеты. Ты бил в ответ.

— Хочешь послушать? — тихо спросил Макс. — Хорошо. Только слушай внимательно. Второго дубля не будет.

Он поднял зажигалку.

*Чик.* Крышка откинулась. Звонкий металлический звук ударился о кафельные стены.

*Клац.* Крышка захлопнулась.

*Чик-клац. Чик-клац.*

Простой, гипнотический ритм. Медленный. Тяжелый. Как шаги Командора.

Разговоры в курилке стихли. Слышно было только дыхание десятков людей и этот металлический метроном.

Макс смотрел прямо в глаза Аркадию. Тот хотел что-то сказать, сбить настрой, но ритм уже захватил пространство.

Макс начал читать. Не громко, не с пафосом, а вполголоса, попадая в такт щелчкам зажигалки.

> *Ты блестишь, как пятак, что надраили мелом,*

> *Ты стоишь в пиджаке, ослепительно белом.*

> *Голос ставишь на «низах», чтоб дрожали стаканы,*

> *Только мысли твои — это просто платаны.*

> *Шум листвы, шелест фраз, пустота в сердцевине,*

> *Ты мечтаешь, Аркадий, о чине и вине.*

*Чик-клац. Чик-клац.*

Аркадий открыл рот, лицо его пошло красными пятнами. Это было неслыханно. Это была эпиграмма, но поданная как пощечина.

> *Ты кричишь про завод, но не видел станка,*

> *Твоя рифма, дружок, — словно пуля у виска,*

> *Но не боевая, а холостая,*

> *И свита твоя — не орлы, а стая.*

> *Ты зовешь себя бронзой? Ну что же, изволь.*

> *Только бронза — металл. А внутри у нее — ноль.*

Макс сделал паузу. Зажигалка щелкнула в последний раз — *Чик*. Чиркнул колесиком. Вспыхнуло пламя, осветив бледное лицо Макса и перекошенную физиономию Златоустова.

Макс поднес огонек к сигарете, которую снова достал, прикурил, глубоко затянулся и выдохнул струю дыма прямо в сторону Аркадия.

— Щелчок затвора, Аркаша. Ты его пропустил.

Секунду висела тишина. Мертвая, ватная тишина.

А потом кто-то в углу прыснул. За ним — второй. И курилка взорвалась хохотом. Смеялись не над стихами, смеялись над ситуацией. Над тем, как маленький, лохматый Морозов раскатал лощеного любимца кафедры, не повысив голоса.

— «Бронза — металл, а внутри ноль»! — цитировал кто-то сквозь слезы. — Ну, Сева, ну снайпер!

Аркадий стоял, хватая ртом воздух, как выброшенная на берег рыба. Его лицо меняло цвет с красного на пунцовый, потом на белый. Он был уничтожен. Не критикой профессора, а смехом толпы. Его главного оружия — пафоса — больше не существовало.

— Ты… — прошипел он, сжимая кулаки. — Ты за это ответишь, Морозов. На конкурсе чтецов. Там посмотрим, кто ноль. Там жюри из ЦК, а не этот сброд.

Он резко развернулся, едва не сбив с ног кого-то из своей свиты, и вылетел с лестницы, хлопнув дверью так, что посыпалась штукатурка. Свита, помедлив секунду, потянулась следом, но уже без прежней уверенности. Крысы бежали с корабля, в борту которого только что пробили огромную пробоину.

Макс остался стоять у подоконника. Руки дрожали — адреналиновый откат накрыл волной. Сердце колотилось где-то в горле.

К нему подошел Петя Трактор, который все это время стоял за спиной, готовый в случае чего применить физическую силу сибирского аргумента.

— Ну ты дал, Севка… — выдохнул он, глядя на друга с суеверным ужасом. — Я думал, он тебя сейчас ударит. А ты его… словом. Как ножом.

Макс посмотрел на тлеющую сигарету.

— Слово и есть нож, Петь. Если его правильно заточить.

Он затушил окурок о подоконник, так и не докурив. Вкус табака был отвратительным.

— Пойдем отсюда. Душно.

Они вышли из курилки под одобрительный гул и хлопки по плечам. Макс шел, не поднимая глаз, но чувствовал: воздух вокруг него изменился. Он перестал быть невидимкой. Он стал игроком.

Но победа имела привкус пепла. Аркадий не простит. Теперь это война. И следующий бой будет не на лестнице, а на официальной сцене, где ритм зажигалкой не отстучишь.

Там нужна будет тяжелая артиллерия.

Нужна группа.

«Надо найти того парня с карандашами», — мелькнула мысль. Макс ускорил шаг, направляясь прочь от света и славы — вниз, к подвалам и библиотечным архивам. Туда, где прятался настоящий звук.

Адреналин схлынул, оставив после себя гулкую пустоту и легкий тремор в пальцах. Победа над Златоустовым в курилке принесла удовлетворение, но какое-то мелочное, зыбкое. Словно выиграл в шашки у голубя: фигуру с доски сбил, но птица все равно улетит, гадя на лету.

Шум и поздравления «деревенщиков» давили. Хотелось тишины. Настоящей, ватной тишины, чтобы откалибровать внутренний метроном.

Развернувшись, нырнул в боковой коридор, ведущий прочь от парадных лестниц и аудиторий — в хозяйственное крыло. Здесь паркет сменился вытертым линолеумом, а запах табака уступил место ароматам сырой штукатурки и старой бумаги.

Библиотека была закрыта на санитарный день, но Макс искал не книги. Ноги сами несли ниже, к подвальному помещению, где, по слухам, хранился списанный инвентарь и архивные подшивки газет за тридцатые годы.

Ступеньки здесь были крутыми, каменными, стертыми посередине подошвами поколений студентов. Лампочка под потолком, забранная в проволочную сетку, мигала, отбрасывая дерганые тени.

Спустился в полумрак. Воздух стал прохладнее, плотнее. Пахло сухим клеем и мышиной возней.

Впереди, за приоткрытой дверью хозблока, что-то шуршало.

Макс замедлил шаг, прислушиваясь.

Шорох. Пауза. Стук.

*Тук. Тук-тук. Тра-та.*

Звук был сухим, деревянным, но пугающе ритмичным. Это не капала вода, не скрипела балка. Это была структура.

Остановился, затаив дыхание.

Ритм усложнился.

*Тук (пауза) клэк-тук-тук (пауза) клэк.*

Семь восьмых. Нечетный размер. Сложный, ломаный, математически выверенный. Кто, черт возьми, может выстукивать семь восьмых в подвале советского института?

Тихо, стараясь не скрипеть ботинками, подошел к двери. Заглянул внутрь.

Помещение напоминало склад забытых вещей. Горы поломанных стульев, стопки парт с чернильными кляксами, рулоны пыльных карт. В центре, под единственной горящей лампой, на кипе перевязанных бечевкой книг сидел парень.

Тощий, как жердь. Свитер, связанный, видимо, слепой бабушкой — петли разного размера, рукава длиннее рук. На носу — очки с такими толстыми линзами, что глаза казались огромными, как у глубоководной рыбы.

Перед ним на шатком столике лежали три тома Большой Советской Энциклопедии. Бордовые, монументальные кирпичи знаний.

В руках парня мелькали два простых карандаша «Конструктор».

Он не просто стучал. Он играл.

Левая рука била по толстому тому (буква «А» — «Г»), извлекая глухой, низкий звук — бас-бочку. Правая работала по тоньше (буква «С» — «Я»), давая сухой щелчок — рабочий барабан. Карандаши летали, превращаясь в размытые пятна.

Лицо парня было абсолютно бесстрастным, отрешенным. Губы беззвучно шевелились, ведя какой-то свой, понятный только ему счет.

Макс замер. Это был не любитель. Любители стучат ровно, квадратно. Этот парень мыслил полиритмией. Он смещал акценты, играл с долей, создавая грув на пустом месте, используя лишь картонные обложки и графит.

— Сбиваешься на третьем такте, — сказал Макс громко, выходя из тени.

Карандаши замерли в воздухе. Парень дернулся, едва не свалившись с кипы книг. Очки съехали на кончик носа. Он посмотрел на вошедшего с ужасом затравленного зверька.

— Я… Я ничего не крал. Я просто сижу. Завхоз разрешил.

Голос тихий, скрипучий, будто несмазанная петля.

— Спокойно, — Макс поднял руки ладонями вперед. — Я не завхоз. И не из деканата. Я тот, кто слышал, как ты перешел с семи восьмых на четыре четверти, а потом обратно.

Парень моргнул. Страх в глазах сменился настороженностью. Он поправил очки средним пальцем — жест, выдающий закоренелого интроверта.

— Это не семь восьмых. Это последовательность Фибоначчи. Наложенная на маршевый шаг.

— Математик? — догадался Макс.

— Был. Мехмат. Отчислили. Сказали, «несоответствие облику советского студента». Слишком много стучу. Мешаю лекциям.

Макс подошел ближе. Посмотрел на истерзанные обложки энциклопедий. На томе «Марксизм» виднелись глубокие вмятины от грифелей.

— А стучишь зачем?

— Успокаивает. Мир… он хаотичен. Шумный. Люди говорят невпопад. Машины едут не в такт. А здесь, — он кивнул на книги, — порядок. Цифры. Ритм — это ведь тоже цифры, только во времени.

Макс усмехнулся. Идеально. Абсолютный слух, помноженный на математическую точность. Живой драм-модуль, только без души, зато с процессором в голове.

— Как зовут?

— Анатолий. Толик.

— Макс… то есть Сева. Слушай, Толик. А тебе не надоело по картону стучать? Звук же плоский. Сустейна нет.

— Зато бесплатно, — буркнул Толик, снова взявшись за карандаши. — Ударная установка «Энгельс» стоит триста рублей. И ставить ее некуда. В общаге убьют.

— А если я найду установку? И место?

Карандаш в руке Толика дрогнул. Он поднял глаза. В них впервые промелькнуло что-то живое. Искра интереса.

— Где?

— Есть варианты. Но мне нужен человек, который сможет держать ритм, когда все вокруг рассыпается. Который не собьется, даже если зал начнет орать, а басист напьется. Мне нужен метроном. Живой.

Толик скептически хмыкнул.

— Я не играю музыку. Я играю формулы. Джаз, рок — это эмоции. Хаос. Я не люблю хаос.

— А мы не будем играть хаос, — Макс подошел к столику. — Мы будем играть конструкцию. Жесткую. Как сопромат. Фанк, Толик. Это математика, одетая в звуки.

Он начал хлопать в ладоши.

*Хлоп. (пауза) Хлоп-хлоп.*

Простой бит.

— Давай. Четыре четверти. Вступай на вторую долю.

Толик помедлил секунду. Потом левая рука ударила по тому «А».

*Бум.*

Макс хлопнул.

*Клэк.*

Толик добавил сбивку правой. *Та-та-та.*

Ритм зацепился. Макс усложнил рисунок, начав отбивать синкопу ногой по бетонному полу. Толик мгновенно подстроился, заполнив пустоты сухими щелчками по корешку книги.

В пыльном подвале, среди хлама, возникла магия. Два человека, едва знакомые, говорили на одном языке, не произнося ни слова. Звук нарастал, отражался от стен, вибрировал в груди.

Макс видел, как меняется лицо математика. Отрешенность уходила. Появился азарт. Толик начал кусать губу, очки запотели. Он нашел задачу, которую было интересно решать.

Макс резко оборвал хлопок. Толик ударил финальную точку в «Я».

Тишина вернулась, но теперь она была другой. Наэлектризованной.

— Неплохо, — выдохнул Макс. — Для энциклопедии — вообще гениально. Представь, как это будет звучать на рабочем барабане с пружиной.

Толик снял очки, протер их краем растянутого свитера. Руки у него дрожали — то ли от напряжения, то ли от возбуждения.

— Фанк, говоришь? Это где смещение долей?

— Именно. И там нужны мозги, Толик. Там считать надо быстрее, чем говорить.

Математик надел очки обратно. Посмотрел на свои карандаши — один грифель сломался.

— У меня сессия завалена. Работы нет. Живу здесь, в подсобке, пока не выгнали. Терять нечего.

— Значит, ты в деле?

— А инструменты где? Ты обещал.

— Будут, — твердо сказал Макс, хотя понятия не имел, где достать барабаны в дефицитной Москве. Но это была проблема будущего. Сейчас была решена проблема фундамента. — Считай, что ты зачислен на кафедру прикладной ритмики.

Протянул руку. Толик посмотрел на неё, потом неуверенно, но крепко пожал. Ладонь у него была сухая и жесткая, как пергамент.

— Толик.

— Сева.

— А что играть будем? Опять про партию? — спросил новый барабанщик, собирая карандаши.

— Нет. Про жизнь. И поверь, Толик, формула там будет посложнее, чем у Фибоначчи.

Макс развернулся и пошел к лестнице. Усталость как рукой сняло.

Теперь у него был ритм-секция. Осталось найти бас. И, кажется, он знал, где искать — в ресторане «Прага», где по вечерам плакал контрабас и звенели бокалы.

Но это уже другая история.

А пока — наверх, на воздух. Москва семьдесят первого ждала. И теперь он был готов задать ей свой темп.

Загрузка...