— Спи, Аану, — шептал мне ветер, перебирая струны сухих трав. И полые стебли камыша играли колыбельную.
— Спи, Аану, — вторила вода.
Ручей был рядом. Я сквозь дрему ощущала его прохладу, слышала шелест воды, пробирающейся по плоским камням. В моем сне они были темно-зелеными с золотой искрой, как тот, который я подарила мужу. И камни нанизывались на нити солнечного света, гремели…
…не камни — щербатые плошки, что выстроились вдоль стены.
Стена земляная, черная, с торчащими из нее нитями корней.
Где я?
Сумрак.
Низкий потолок, с которого свисают космы седого мха. Гнилые балясины перекрещиваются и давят на неошкуренный столб, темный, покрытый слизью и розовыми шляпками волчьих грибов. Очаг из камней. Огонь, который горит как-то слишком уж ровно. И дыма нет. Но пламя настоящее — я ощущаю его тепло. Где-то над головой из дыры тянет свежим воздухом, и я приподымаюсь, желая сделать глоток.
Губы не раскрываются.
Склеились. И во рту стоит кисловатый мерзкий вкус.
Кровь? Я помню… да, я помню, как Янгар вынес меня из храма. И разговор на поляне. И его вопрос. Свой ответ, жестокий и несправедливый. Лютую черноту в его глазах. И плеть, что метнулась ко мне змеею, обожгла. Помню, как бежала, пытаясь скрыться в лесу, и как Янгар гнался за мной.
Падение.
Медведя.
А дальше? Что было дальше?
Не знаю.
— Проснулась. Она проснулась, — этот голос доносится словно бы издалека. И я, желая разглядеть ту, кому он принадлежит, выворачиваю шею.
Медведь?
Сердце замирает.
— Она смотрит. Она боится. Живая. Здесь? Здесь. Она живая. Нельзя трогать.
Не медведь, но старуха в плаще из медвежьей шкуры. И шкура эта выделана с огромным умением. Голова зверя набита опилками, и расписные стекла вставлены в глазницы, а длинные когти выкрашены алым. Удивительное дело, старуха выглядит хрупкой, маленькой, а шкура — огромной, но меж тем она не была велика своей хозяйке.
— Трогать нельзя, — старуха приблизилась ко мне и, положив на грудь искореженную руку, сказала. — Плохо. Сердце тук-тук. Вкусное.
Я замерла.
— Она пить.
У губ появилась кривоватая чашка. Старуха заставила меня сделать глоток, пусть бы для этого мне пришлось открыть рот. Стон я сдержать не сумела. Сухая ладонь легла на затылок, поддерживая голову и не позволяя отвернуться от чаши.
— Она пить, — строго повторила старуха и, сунув пальцы мне в рот, заставила разжать зубы.
Травяная горечь на миг заглушила боль. А потом я уснула.
Второе пробуждение было менее болезненным. Я выплывала из сна медленно, словно подымалась из тяжелой, мутной глубины. Сначала появились звуки.
Все то же ворчание огня, которому приходилось облизывать закопченные стенки старого котелка. И шипение воды, которая изредка падала на угли. Костяной перестук. Скрежет. И гортанное пение.
Хозяйка склонилась над котлом. Она вглядывалась в варево, изредка помешивая его сучковатой палкой.
— Она проснуться, — с явным удовлетворением отметила она. — Хорошо.
В этот раз меня накормила кашей из дикого перловника, щедро сдобренной медом. Старуха заставляла есть, несмотря на то, что открывать рот по-прежнему было больно. А когда я протянула руку, желая коснуться лица, старуха перехватила ее.
— Она нас не трогать. Она лежать.
Ослушаться ее было никак не возможно, и рука моя, сплошь покрытая мелкими ссадинами, легла на меховое покрывало. А я, глядя в единственный глаз старухи, бледно-голубой, с круглым пятном бельма, вдруг поняла, кем является хозяйка дома.
— Она не бояться, — старуха оскалилась, и желтые сточенные клыки ее были длинны. — Сердце тук-тук. Сладкое. Но Тойву помнить. Свобода.
И я, преодолев страх и брезгливость, — от старухи воняло, тело ее покрывала смесь жира и грязи, а многочисленные раны гноились, привлекая мух — попросила:
— Расскажи мне о себе.
И она, сунув большой палец в рот, кивнула. Говорила Тойву плохо, за годы, проведенные в медвежьем облике, она забыла человеческую речь.
Но я понимала.
Ее звали Тойву, звонкая.
Это было давно. Сейчас вряд ли остался в живых хоть кто-то, кто помнит это имя. И девушку с волосами темными, как беззаконная ночь. А было время и о красоте Тойву, дочери вольного хозяина Скеригге, летела слава.
Говорили, что косы ее длинны и тяжелы, а кожа белее первого снега. Что глаза ее вобрали синеву весеннего неба, а губы — сладость дикой малины. Что норовом Тойву легка, и душою светла, что руки ее — руки истинной мастерицы…
Она рассказывала об этом, трогая изрезанное морщинами лицо. И невзначай проводила сухими пальцами по губам.
Малина?
Скорее перегнившие за зиму листья. И запах источают такой же — долгой болезни, смерти, которая стоит на пороге, но отчего-то медлит, не желает душе избавления.
Многие сватались к Тойву, но сердце ее украл молодой хёвди, хозяин драконоголового корабля. Черный и алый цвета сплелись на его щите.
Как его звали?
— Не помнить, — сказала мне Тойву, отворачиваясь, и и замолчала, провела по щекам желтыми когтями, которые уже вовсе не походили на человеческие. И я поняла, что остро чувствует Тойву, какой она ныне стала.
Что имя?
Была весна. И вереск расцветал на старых камнях. Хмелем гудел воздух. И белопенные волны шептали о любви, о той, которая навек.
Тойву слышала.
Слушала.
Поддавалась.
Да и как не поддаться ласковым словам, взгляду, от которого сердце то замирает, то несется вскачь, как шальная кобылица. Прикосновениям.
Нежности.
Рукам, которые кажутся надежными.
Понимаю ли я?
Понимаю.
И в груди чувствую пустоту, которую пытаюсь ладонью прикрыть. Сама виновата, Аану.
Промолчала.
А потом ударила словом да наотмашь, как отец хотел…
— Он говорить взять Тойву в жены, — старуха склонила голову, и седые патлы закрыли ее лицо. — Он лгать. Зло.
Догорела весна. И лето наступила, короткое, какое бывает на севере. Раскидало душные алые цветы, расправило крылья боевым кораблям, погнало прочь от берегов.
И тот, кто держал Тойву в объятьях, уверяя, что нет для него неба иного, нежели то, что живет в ее глазах, ушел. Обещал вернуться.
— Тогда и сыграем свадьбу, — сказал он, целуя жадно, прощаясь… знал ли, что навсегда?
Она ждала с нетерпением и страхом, умоляя богов о милости.
Попутных ветров просила.
И моря гладкого.
Легких путей. И встреч, которые добавили бы избраннику славы.
Пусть вернется он в первый день осени, когда кленовый лист, поддавшись на уговоры ветра, касается волны. И женщины выходят на скалы, бросают в воду медные украшения, выкупая у хозяйки морей своих мужчин.
Пусть расколется горизонт, выпуская тени драконоголовых кораблей.
И пусть алый нарядный щит будет поднят на носу…
Исполнились просьбы Тойву. И позабыв про гордость, побежала она навстречу любимому. По камням, по воде, что лизнула ноги холодом, по радужному мосту, который, говорят, лишь истинно любящих держит. Думала, улыбнется. Обнимет. Подбросит к небу, а он…
…он глянул, как на чужую, бросил:
— Забудь меня.
Женился.
Хороша была Тойву, но за женой давали сундук золота, да два десятка мастеровитых рабов, да еще лошадей, овец и коров… зерно и полотно… стекло… и клинок из расписного восточного булата.
Любил дочь хозяин Тогай-пади.
Берег.
И не отпустил бы, когда б сама не попросилась. Но и отпустив, обижать не позволил бы.
— Ей говорить о я. И она хотеть, я уйти, — Тойву причмокнула и выпятила верхнюю узкую губу. — Я говорить, что нет. Мой дом. Мой мужчина.
Только он не пожелал принадлежать Тойву, отвернулся, отступил.
И пошел шепот по селу, дескать, опозорила себя дочь вольного хозяина Скеригге, отдала невинность недостойному… верили?
Верили.
Дня не прошло, как некто измазал дегтем ворота.
Шептались.
Тыкали в спину. Смеялись. И слали отцу, сватаясь, гнилые меха.
— Я плакать. Долго. А потом быть ночь. Луна круглый. И я брать в рука нож и в лес идти. Я найти место, где дуб расти…
…он был огромен и возвышался над кронами прочих деревьев, тем и привлек птицу-молнию. Сжег его небесный огонь, оставив лишь опаленный пень, да и тот пополам треснул. Вогнала Тойву в трещину нож острием вверх и, раздевшись догола, натерев тело медвежьим жиром, разостлала по ту сторону пня шкуру. Зверя еще ее дед добыл, и сказывал, будто бы не простым был медведь.
Боялась ли она?
Самую малость. Гнев душил. Ярость.
И отступив на три шага, обратилась Тойву к той, чье имя не смеют произносить попусту. С разбегу бросилась она, прыгнула и, приземлившись на той, иной стороне, упала на медвежью шкуру.
А та потянулась навстречу, обняла Тойву нежно да и приросла к коже.
Сколько лет с той поры прошло?
Тойву не знает.
Много.
Замолчав, положила Тойву ладонь на мой лоб. И была эта ладонь холоднее льда.
— Я устать, — наконец, сказала она. — Я просить свобода. Акку слать она.
— Нет.
Я не хочу становиться хийси-оборотнем, нелюдью, что обретается в лесу, покидая его лишь затем, чтобы найти себе добычу.
Не хочу пробовать на вкус человеческую кровь.
И вынимать из груди сердца, которые позволят мне хоть ненадолго согреть собственное.
— Она звать Акку. Она прийти ко мне. Она взять шкура.
Та, съехав с голых плеч Тойву, лежала на полу. Не шкура — грязный ком бурой шерсти.
— Ты звать.
Возможно. В сердцах. В обиде.
В страхе.
— Она слышать, — Тойву ласково накрыла ладонью дрожащую мою руку. — Вести. Дать я. Она взять шкура. Я спать. Покой.
Я не собиралась плакать.
Достаточно слабости, Аану безродная.
— Она плакать, — Тойву, ковыляя, добралась до полки и сняла с нее резную шкатулку. — Она глупый. Хийси хорошо. Сила много. Мстить. Есть. Сердце тук-тук. Сладкое. Хийси все бояться.
Я не желаю мести.
Да и кому мне мстить?
Но Тойву уже не слышала, смахнув со шкатулки пыль, которая покрывала дерево столь плотным слоем, что и резьба стала неразличима, она откинула крышку. Из шкатулки появилось на свет зеркальце в серебряной оправе, почерневшей от времени. И гребень с длинными зубьями. Тяжелые серьги. И пара запястий, украшенных алыми камнями.
— Она быть свободна. От люди. От боги.
— А от себя? — я смотрела, как примеряет Тойву украшения, как расчесывает остатки волос гребнем и, повернувшись правой, чистой щекой к зеркалу, смотрит на себя.
Кого видит?
Уж не ту ли красавицу, которой не стало много лет тому.
— Он мне подарить… клясться жена сделать. И не бросать. Говорить, любит… Врать. Всегда врать. Она помни: мужчина врать. Она слушать. Жалеть. Нельзя жалеть. Мстить.
— Ты отомстила?
Тойву повернулась ко мне. И улыбка ее была безумна.
— Я прийти к ним. Много-много прийти. День. И еще день. Кровь сладкая-сладкая… и сердце. Сначала тук-тук, потом молчать. Я смотреть. Пробовать. У человек маленький, но тепло. Тойву не мерзни. Есть и радоваться.
Она убивала. Оборачивалась медведицей, возвращалась к усадьбе и ждала. Она была терпелива. И неуязвима. Ее пытались отвадить, выставляя на опушке леса богатые дары, но Тойву не желала откупа. На нее выходили, с огнем, с собаками и железом, но Тойву, уже отведавшая человеческой плоти, больше не боялась ни собак, ни стали.
Она смеялась над охотниками.
И вновь убивала.
— Его жизнь я забрать последней, — сказала она, трогая серьги.
Я же, не удержавшись, коснулась лица.
— Он тоже умереть, — по-своему истолковала жест Тойву.
— Я не буду мстить.
— Ты — нет… — алая лента запуталась в седых космах. И серебряные запястья неподъемным грузом повисли на руках. — Она смотреть. Правда, красиво?
Она гладила серебро и, вытянув руки, любовалась им.
— Ты его убила?
Янгар шел за мной.
Звал.
И клялся, что не обидит.
Я не поверила, но…
— Нет, — ответила Тойву, поворачивая зеркальце к обожженной стороне своего лица. — Сердце не есть. Горькое. Змея. Тойву не есть змея. Он сам умри. Мои раны не зарастать.
Она улыбнулась сухими губами, что некогда были сладки, как дикая малина.
— Если я не сказать им, — добавила она. — Она его жалеть?
Нет.
И да.
— Посмотреть, что он с ней сделать, — зеркальце оказывается у моего лица. В отполированном металле я вижу алую вздутую полосу, перетянутую черными нитками. Она начинается над бровью, пересекает нос и, сползая по щеке, уходит под подбородок. Полоса сочиться кровью и белым гноем. — Это навсегда.
Я понимаю.
Но я никогда не была красива, чтобы жалеть об утраченном.
— Ни один мужчина не взгляни в ее сторону, — с улыбкой произнесла Тойву.
Пускай.
Я знала лишь одного мужчину. И с меня довольно.
— Он ее убить. Хотеть, — добавила старуха.
Возможно.
— И она все равно его жалеть? — Тойву убрала зеркало.
— Нет.
Это не жалость, но…
К моей коже прилипла шестигранная монета.
…дирхем…
…подарок, привнесенный с другого края моря…
…пещеры безумной Кеннике…
…его просьба сказать хоть что-то…
…и чужие слова, которые я бросила ему в лицо.
— Позволь его ранам затянуться, — эта просьба далась мне с трудом.
— Нет.
— Да, — я закрыла глаза: слишком устала, чтобы спорить. — Акку привела меня к тебе. Но я знаю, что без моего согласия ты не получишь свободу.
Хийси не умрет, пока не найдется та, кто добровольно примет ее силу и ее проклятье.
Я помню старые сказки.
— Я спасти ее! — голос Тойву был полон гнева.
Возможно. Но разве я просила об этом?
— Я убить ее, — костлявая рука нажимает на грудь. И ребра хрустят. Когти впиваются в кожу, готовые разодрать ее. — Съесть сердце. Тук-тук.
— Но тогда ты не получишь свободу, — меня хватает на то, чтобы смотреть в глаза оборотня. Сколько она прожила? Сто лет? Двести? Больше?
Акку подарила ей долгую жизнь, но не сохранила молодость. И тело, подточенное многими болезнями, ранами, устало.
— Почему? — спросила старуха, когда я почти соскользнула в сон. — Если не жалость?
Не знаю.
Быть может, потому, что смерть — слишком высокая цена за один удар.
— Он все равно проклят, — скрипучий голос Тойву проникал сквозь сон.
Пускай. Тогда нас, проклятых, будет двое.
— Хорошо…
Я не слышу, как она уходит. Сплю. И во сне попадаю в пещеру, где чаша воды, подземный жемчуг и мужчина, который поет мне колыбельную на незнакомом языке.
Тойву возвращается спустя несколько часов.
— Он будет жить, — говорит она уже и кривится. — А ты…
А я приму ее силу, хмельную, как молодое пиво, которое варили в Лисьем логе.
Жизнь Тойву оборвется с первым лучом солнца.
Она умрет тихо, со счастливой улыбкой на губах. И утром я отнесу ее к корням старого дуба. На дно ямы ляжет медвежья шкура, а в руки Тойву я вложу ту самую шкатулку. И повинуясь порыву, нарву букет из ромашек, васильков и колючей череды: пусть дорога души ее будет легкой, а хозяин подземного мира — милосердным.
Я вернусь в хижину.
И на дверях ее подарком от бельмяноглазой Акку будет висеть медвежья шкура. Она придется мне впору. Заглушит голос сердца. Заберет боль. Оставит холод, тот, внутренний, который лишь живая кровь способна утолить.
И закрывая глаза, я всякий раз буду слышать, как где-то далеко бьется сердце.
Тук-тук.
Красиво.