Международный язык

Штурман Гуров, сидя в одиночной камере концентрационного фашистского лагеря, куда ввергнут был совершенно неожиданно, предавался размышлениям о великой пользе изучения иностранных языков.

В крохотной комнатке, сырой и мрачной, тяжело было штурману. Раз в день желтолицый страж приносил ему кусок черствого хлеба и небольшую миску отвратительной темной похлебки, где плавали какие-то жесткие зерна, перья и селедочная чешуя. Штурман страдал от голода, но еще острее и больнее — от неизвестности.

Где дорогой товарищ Антон? Какая участь ждет самого штурмана? Вероятно, Антона уже уничтожили и теперь собираются уморить и Гурова. Плоховато! Ну, да ладно…

«Если бы я умел разговаривать по-ихнему, — думал Гуров о фашистах, — я бы им крепко выложил все начистоту. Эх-хе, чортово положеньице!»

— Эй, вы! Газет сюда, книг! Литературы!.. Понимаете?

На столике под высоким окном валялись какие-то трепаные книги, но для Гурова они были непонятны, даже не поймешь, на каких языках напечатаны. Глядя, в минуты относительного спокойствия, на непонятные строчки, Гуров ругал себя, приговаривая: «Эх ты, Вася! Не успел научиться, вот теперь и казнись».

По правде если сказать, знал Василий Павлович Гуров, кроме русского, еще и французский язык, но не на столько, чтобы совершенно свободно на нем изъясняться. Нравились Гурову французские слова «кельк шоз», понятным звучало «доннэ муа» и стало совершенно родным и близким слово «камрад». Но в данном положении — это Гуров ясно чувствовал — требовались какие-то другие языки.

Безмолвный рослый слуга входил в камеру и приносил порцию похлебки.

Гуров пробовал было с ним заговаривать, но тот хранил бесстрастное молчание на своем светлошафранном лице.

Преодолевая отвращение, отхлебывал Гуров из миски, стараясь обмануть голод. Черствый хлеб он кусочками клал в рот и медленно пережевывал его, чтобы организму было легче усвоить пищу.

Больше всего он боялся, что обессилеет и сделается беспомощным. Он вспоминал свою прекрасную, счастливую родину, знал, что все там помнят о двух отважных летчиках, что приняты все меры и что если он не погибнет, то обязательно увидит снова рубиновые звезды родного Кремля.

Нет, надо сохранять силы. Надо быть готовым.

Гуров принимался петь. У него был приятный тенорок, и в товарищеских хорах штурман всегда бывал запевалой. Пение вселяло в него бодрость.

Широка страна моя родная…

Вынужденное безделье тяготило штурмана. Он занимался легкими физкультурными упражнениями, чтобы поддерживать крепость мускулов, и дыхательной гимнастикой для правильной вентиляции легких. Подходил потом к двери, стучал в нее:

— Все равно не согнете! Мы — живучие.

Однажды, в усталости, Гуров упал на железную койку и замер. «Спокойствие, штурман!»

Безмолвный страж явился в неурочное время. Положил на стол странный предмет и быстро удалился. Гуров спрыгнул с койки, воззрился на предмет в изумлении: «Вот так штука!»

На столе покоился струнный музыкальный инструмент, напоминавший нечто среднее между балалайкой и мандолиной.

В этих вещах Гуров знал толк и со вкусом умел изображать на них «руколомные» вариации. Попробовал штурман поиграть на этом инструменте. Сначала ничего не получалось: лады были настроены не по-нашему. Но Гуров повозился немного с ладами и струнами, настроил их по-балалаечному в мажорное трезвучие «до-ми-соль» и ударил по струнам концами пальцев, с присвистом да с притопом:

Светит месяц над рекою…

Наигрался доотказа: «Хватит!»

Смотрит, а дверь приоткрыта и чьи-то носы всунулись в комнату.

Гуров, возбужденный музыкой, крикнул, как на колхозной вечеринке:

— Эй, братишки! Подваливай! Подсобляй!

Двое светлошафранных цветом кожи, простоватых чертами лица парней любопытно вглядывались в Гурова. И не было сейчас в них строгой жестокости, как раньше, когда входили они «стражами» в камеру. В глазах у них было любопытство, и, поняв это, Гуров заговорил тихо:

— Что, работнички-подневольнички, нравится? Заходите, только дверь прикройте. Я вам «Чижика» на одной струне изображу.

Те двое осторожно шагнули через порог, прикрыли дверь, встали у стены — слушать. После «Чижика» сыграл Гуров веселые колхозные частушки, пропел задорно:

Колхозную рожь.

Чужаки, не трожь…

Пел штурман и думал, какая это любопытная штука — жизнь. Занесла его на море-океан, оттуда — в неизвестную страну, засадила его во вражескую одиночку, а он, нате-ка, частушки горланит. Вспомнилась девушка с каштановыми волосами, ясно так, будто вот тут кружится, движется в плавном танце, платочком взмахивает…

Платочек тот, подарок девушки, хранил и сейчас Гуров на память, никогда с ним не расставался.

Гуров увидел, что улыбаются оба слушателя, но пугливо как-то. Мысль пришла в голову, неожиданная в своей простоте:

— Подневольнички… Все вы, труженики, одинаковы! Хотелось повеселиться, да хозяина боится? Ну, идите, а то попадемся.

Поигрывая на струнах подаренной балалайки, Гуров успокаивался. Вспоминал он, как вышел Лебедев из необычного летающего танка и как взглянул на своего штурмана, как выражением глаз дал понять ему, чтоб не беспокоился Гуров, чтоб бодр был штурман и готов к действию, использовал бы каждое благоприятное обстоятельство. И тогда же глазами ответил штурман: «Будет исполнено, товарищ начальник».

Двое стражников опять вошли в камеру. Гуров был погружен в свои мысли. Но у парней он увидал такие просящие глаза, что отказать показалось невозможным. Он заиграл очень грустную песню:

Ах, где вы, где, товарищи мои?

Где боевые кони?

И где подружки, шашка и винтовка?

Ужель не мчаться больше мне

На скакуне лихом

Просторами степными?

Склонил голову. Не заметил, как осторожно ушли посетители. Под потолком зажглась крохотная лампа. Надвинулись сумерки и тоска.

* * *

А Лебедев в это время томился в камере на другом конце лагеря.

Когда его перевезли сюда из тюрьмы, он решительно заявил начальнику стражи:

— Вам не удастся заживо схоронить меня и Гурова!

Тюремщик криво ухмыльнулся и ушел. Звякнул замок. В камере воцарилась тишина.

Лебедев подошел к двери, застучал в нее кулаками и ногами.

В двери приоткрылось квадратное оконце, забитое крепкой железной решеткой. За прутьями ее виднелось шафранно-желтое лицо стража.

— Ваши отвратительные дела известны всему миру, — сказал Лебедев.

Оконце глухо захлопнулось. Лебедев постоял перед дверью в раздумье, прошелся по камере, посмотрел на окно под потолком. Там виднелся крохотный клочок голубого неба.

«Мы выехали из подводной лаборатории третьего дня поздно ночью, — подумал Лебедев, — сейчас начинается утро… И где я? Где эта одиночка? Африка? Азия? Европа?»

Ему вспомнился океан, бурный, ненасытный, зловещий, полный неожиданностей. Он тщательно перебрал в памяти все события последних дней: полет с Урландо, проба истребителя, встреча с Бенедетто, пришедшим в бешенство от одного слова «коммунист». Лебедев обдумывал все тончайшие оттенки обстоятельств, как опытный шахматист обдумывает эндшпиль, прозорливо предугадывая последний ход противника.

И когда, через четыре часа напряженной работы мозга, все было продумано, Лебедев снова сильно постучал в дверь.

— Я требую прогулок, — сказал он, когда оконце открылось.

Глаза стража смотрели на него внимательно и бесстрастно. Лебедев повторил свое требование на пяти европейских языках. Окошечко захлопнулось. Через несколько минут страж принес кружку воды, кусок хлеба, шепотку соли на кусочке бумаги, внимательно посмотрел на Лебедева и исчез.

Лебедев обследовал бумагу. Кусок был не более четверти ладони. Грязновато-серая бумага, без всяких следов букв или цифр. «Но все-таки это — неспроста», подумал Лебедев.

Он вспомнил стражей Урландо. Широкогрудые великаны, у которых только, пожалуй, туловище длиннее, а ноги короче, нежели у европейцев. Да, вероятно, это были туземцы с тихоокеанских островов, маори. Сейчас здесь Лебедева сторожат люди, тоже не похожие на европейцев. Значит, и здесь фашисты на черную работу берут туземцев. Это удобно для Урландо и Бенедетто. Но разве мирные цветные народы колониальных стран так уж безмолвно переносят угнетение фашистских варваров?

Часы тянулись томительно и тоскливо. Страж принес миску с похлебкой и опять внимательно посмотрел на Лебедева.

В камере зажглась крошечная тусклая лампа, и Лебедев догадался, что наступает вечер.

Он не спал ночь, дожидаясь, когда покажется в окне кусочек неба. И стражу, принесшему утром кусок хлеба, он шопотом сказал:

— Аддис-Абеба…

На мгновение Лебедеву показалось, что в глазах стража мелькнуло что-то, — мимолетное сочувствие, что ли?..

После ухода стража Лебедев медленно стал жевать хлебную корку, обдумывая, как быть дальше. Он плохо чувствовал себя без сна, но мысль, которая занимала его, придавала ему бодрость.

И когда страж принес в урочный час обычную порцию тепловатой похлебки, Лебедев выждал внимательный взгляд его и сказал выразительно:

— Я — коммунист.

Лицо стража дрогнуло. Это мгновение, когда человек безмолвный и, повидимому, замуштрованный до потери собственного «я», все яге отозвался, хотя бы легким движением, на его слова, потрясло Лебедева. Он почувствовал, что нащупывается какой-то выход из положения. Родная страна принимает все меры, чтобы разыскать и спасти своих верных сыновей, в этом Лебедев ни на секунду не сомневался. Но надо и самому итти навстречу товарищеской помощи всеми способами, какие есть в распоряжении. Может быть, друзья и товарищи тут где-то, близко…

— Я — коммунист, — повторил Лебедев.

Страж опустил глаза и быстро вышел.

Тянулись нудные и однообразные часы заключения. Сменялись дни и ночи. Вечером в камере Лебедева зажигалась крохотная лампа. Когда белесый рассвет лениво вползал в окошко и кусок потолка светлел, лампочка потухала.

Дважды в день приходил страж, и Лебедев повторял:

— Я — коммунист.

В эти слова он вкладывал всю силу своих чувств, всю свою великую надежду.

Однажды вместо одного пришли два стража и вывели Лебедева из камеры. Шагая по коридору, он приготовился к самому наихудшему. Через какие-нибудь пять-шесть минут все будет кончено…

Небольшой дворик, обнесенный забором из колючей проволоки, был пуст и тих. Солнце склонялось к западу. Тонкий золотой край светила брызгал последними лучами над далеким безлесым надгорьем.

Лебедев остановился на пороге и жадно вдохнул в себя свежий вечерний воздух. Нескольких секунд достаточно было для пленника, чтобы вглядеться в окружающее. Низкие, приземистые дома, под крышами — квадратные окна. Вдали — ряды проволочных заборов, за ними чуть зеленеет лес…

Страж подтолкнул Лебедева, и он сошел по ступенькам. Остановившись посредине дворика, он поглядел на небо. Оно расстилалось над ним, такое знакомое и такое манящее. Воздух, прозрачный и неподвижный, наливался сумерками. Далеким огоньком выступала первая звезда, и Лебедев узнал ее: «Сириус, и так низко над горизонтом? Следовательно, я — в Северном полушарии…»

…Пробежали еще дни, и снова — предвечерняя прогулка. Лебедев услышал рокот мотора. Где-то над лагерем летел самолет. Сердце Лебедева сжалось в такой тоске, что он до крови прикусил себе губу, чтобы не закричать. Надо быть хладнокровным, никому нельзя давать повода заподозрить себя в малодушии. Лебедев чувствовал, что сзади за каждым его движением следит обычный безмолвный страж. И Лебедев решился. Он пойдет сейчас на приступ с развернутым знаменем, чтобы завоевать человеческое сердце. Теперь на земле живут слова, которые одинаково звучат на всех языках. Пусть эти слова сейчас раздадутся за колючей проволокой фашистской тюрьмы.

Лебедев повернулся к стражам, поманил к себе и, когда они приблизились, показал рукою на север:

— Сталин!

Он ждал, что сделают в ответ эти люди. И еще раз он медленно произнес имя человека, дороже которого не было у Лебедева никого. И тогда вдруг почувствовал он осторожное прикосновение теплой ладони стража, стоявшего слева. Лебедев увидал, как оба стража смотрели туда, на север, с робкой, затаенной надеждой. Глаза их светились новым выражением, какого Лебедев никогда раньше у них не видал. Но это длилось только мгновение. И снова лица их стали суровы и непроницаемы.

«Поняли! Но как быть дальше?»

В камере Лебедев опять провел долгую ночь без сна. Он закрывал глаза и видел свежее синее небо в звездах. А откроет глаза — прежний сумрак, железная койка, крохотный стол, миска, кружка с водой, кусок хлеба, щепотка соли на клочке бумаги.

Лебедев машинально взял его, думая одно и то же: «Что дальше, если поняли?»

И когда утром пришел страж, то ни слова не произнес Лебедев, а только протянул ему кусочек бумаги. Тот взял и взглянул на нее. Бумага была попрежнему пуста и безмолвна. Лебедев осторожно оторвал уголок. Страж прищурил глаза и, тая в них что-то такое, чего еще не отгадал Лебедев, в свою очередь оторвал другой уголок.

Мысль ворвалась неожиданно, как яркая молния, как бешеный прилив вдохновения. Лебедев, делая усилие воли, чтобы не дрожали пальцы, взял клочок бумаги из рук стража. Ему показалось, что из этого бесформенного куска получались теперь очертания фигуры. Страж следил за пальцами Лебедева… Затем дрожащей рукой взял бумагу. Он работал пальцами неуклюже, и биенье сердца угадывалось Лебедевым в порывистом дыхании этого человека, затянутого в черный тугой мундир.

Лебедев отступил на шаг, смотря на стража в чрезвычайном волнении. Этот безмолвный замуштрованный раб понял мысль Лебедева.

Захлопнулась дверь, стукнул замок. Лебедев опять один.

На столике рядом с кружкой воды лежал кусок бумаги. Очертания ее были теперь новы. Лебедев бросился к столику. Здесь лежала бумага… Нет, из бумаги… пятиконечная звезда.

Загрузка...