История вторая Жилец

Валерки дома не оказалось.

Этого я, разумеется, не знал. Я вообще не знал, зачем приехал к его дому. Наверное, совесть заела. Вот сказал нашим, чтобы присматривали за парнем, повесил на чужие шеи лишнюю заботу, а сам что? Сам здесь, в городе, жив-здоров, хотя и не очень-то жив; даже не накрывало ни разу за три дня.

Поеду, значит, гляну одним глазком.

Дверь подъезда была заперта. Работал домофон, только это не для таких, как я. Позвонить в квартиру, сказать: «Здравствуйте, я из полиции, покойный друг вашего сына…» Не дай бог услышат — потом «скорой помощью» не отделаешься.

Магнитный замок на двери? Говорю же, не наша проблема. Короче, я просто вошел и стал подниматься по лестнице. Это вампирам надо, чтобы их пригласили в жилье, а мы при исполнении, без приглашения.

С вампирами я был знаком по художественным фильмам. Может, они тоже без приглашения? А продюсерам доплачивают, чтобы дурили зрителям головы?

Подъезд как подъезд. Стены до половины выкрашены синей краской, выше побелены. Побелка местами осыпалась, краска облупилась. Между первым и вторым этажами — распределительные узлы провайдеров: «Воля» и «Триолан». Кабели змеятся, блестят черной оплеткой, тычутся в просверленные норки, заползают в квартиры.

Что еще? Газовые счетчики? Ну, могу собрать показатели.

Я иронизировал, корчил из себя шута, а на самом деле с болезненной жадностью впитывал, собирал в ладошку, как нищий собирает жалкие крошки хлеба, эти приметы обыденности, простого быта, жизни, в конце концов, — всего, чего я был лишен, что потеряло для меня всякий практический смысл. В подъезде я чувствовал себя неуютно, все время хотелось задержаться, присесть на ступеньку да так и остаться навсегда тоскливым призраком, мало-помалу превращаясь в жильца, отравляющего воздух своей ядовитой тоской.

Уймись, придурок. Нашел время себя жалеть.

Валерки, как я уже говорил, дома не было. Была его мама, маленькая тщедушная женщина в теплом байковом халате. Женщины ее телосложения вечно мерзнут, да и в квартире было не жарко. Отопление после регулярных прилетов по ТЭЦ частенько выключали для ремонта: на три-пять часов, а случалось, что и на сутки, и больше.

Хорошо хоть зима выдалась теплая. Иначе трубы полопались бы.

Валеркина мама возилась на кухне: варила борщ. Я встал в дверном проеме, стараясь, чтобы от меня не очень тянуло зябким сквозняком, и смотрел, как она ставит вариться замоченную со вчерашнего вечера фасоль, шинкует капусту, режет лук, бурак и морковку, делает зажарку на постном масле, бросает все это добро в кастрюлю, добавляет картошечку, крошит зелень, петрушку и кинзу — моя мама тоже во время варки не клала в первые блюда укроп, уверяла, что еда скиснет! — и в самом конце давит сало с чесноком: две столовые ложки, полные, с верхом, на вулканическую лаву борща, а потом закрыть крышку и выключить огонь.

Я смотрел и плакал, и не знал, что плачу, пока кухня не поплыла у меня перед глазами так, что ничего уже не разобрать. Я сперва решил, что меня накрыло, и ошибся.

Бывает. День сегодня такой.

Отступив назад, я вышел на лестничную площадку — тихо-тихо, словно Валеркина мама могла меня услышать. Сказать по правде, я бы задержался еще немножко, но мама ежилась в моем присутствии. Время от времени она бросала через плечо удивленные взгляды. Боюсь, от меня в ее сторону все-таки полз неприятный холодок. Байковый халат в таких случаях — слабая защита.

Спускаясь по лестнице, я поймал себя на знакомом чувстве. Я помнил его по подъему в квартиру — неуют, тоска, страх выйти из дома наружу. Спасибо борщу, его кипящей жизненности, спасибо слезам, нахлынувшим невпопад, — сейчас мне удалось вернуть самообладание, понять, откуда ветер дует.

Жилец, значит?

Это не я хотел остаться здесь навсегда; верней, не только я. Я еще только начинал хотеть, желание укрыться в раковине на веки вечные вопреки очевидным обстоятельствам еще не завладело полностью моим сердцем, а кое-кто, выходит, уже захотел и остался. И спрятался, бедолага, так хорошо, что я сперва принял его чувства за свои собственные — это проще простого, если разница между нами не слишком-то велика. Впрочем, просто это или нет, а со мной такое случилось впервые.

Вот и не отследил с первого захода.

Где ты, приятель? Ага, чую. Второй этаж, квартира двадцать девять. Дверь, обитая коричневым дерматином. Дверь не заперта. Кто-то из живых страдает рассеянностью: под воздействием жильца или сам по себе, не знаю. Да и неважно это.

Вхожу.

* * *

Когда-то в квартире был сделан хороший ремонт. Давно, очень давно. С тех пор за жильем не слишком-то ухаживали. Обои местами отклеились, висят неопрятными полосами, похожими на липкие ленты, которыми ловят мух. В коридоре пахнет, как говаривала моя бабушка, цвелью. Линолеум на полу вспучился пузырями. Отсюда, где я стою, видны кухня, край холодильника, мойка с горой грязной посуды.

Ладно, это не мое дело.

Кабинет. Продавленный диван, обивка в пятнах. Письменный стол. Под хромую ножку подсунута жиденькая стопка книг. Монитор, стаканчик с неочиненными карандашами и древним циркулем. Стул с высокой спинкой. Книжный шкаф.

Никого.

Спальня. На кровати спит одетая женщина лет шестидесяти. Полная, белокожая, с большой грудью и покатыми плечами, она — полная противоположность Валеркиной маме. Никакого байкового халата — джинсы, блузка, вязаная кофта. Как я понимаю, никакого борща тоже.

Не тот случай.

Женщина похрапывает, стонет, вздрагивает во сне. Одеяло сбилось в ногах, простыня сползла к краю кровати, вот-вот упадет на пол. Хозяйка обхватила подушку обеими руками, словно вокруг разлив воды, она тонет, а подушка — единственный способ удержаться на плаву. Голову женщина вывернула набок самым неестественным образом. Смотреть — и то страшно: кажется, будто у спящей сломана шея. Шея у нее после пробуждения будет чертовски болеть, тут к гадалке не ходи.

Это тоже не мое дело. Пусть спит, как хочет.

Боль — удел живых.

— Русня. Сволочи. Всех убить, всех.

Ага, вот ты где.

Жилец забился в угол, сидит на полу. Вжался в крохотный промежуток между откосом стены, выкрашенным белилами, и батареей отопления, обхватил колени руками, блестит стеклами очков. Вряд ли он смог бы принять такую позу при жизни, разве что в далекой молодости. Типичный профессор: возраст за семьдесят, ближе к восьмидесяти. Когда-то, должно быть, худощавый, к концу жизни профессор безобразно растолстел. Былое телосложение выдают изящные кисти рук, тощие лодыжки и запястья. Торчит клок бороды, жидкая прядь волос тщательно зачесана поперек лысины.

— Русня, — говорит он мне. — Надо убить. Всех.

Я молчу.

Инфаркт, думаю я. Вероятно, второй. Сердце не выдержало.

— Европейцы, — похоже, он рад, что нашел собеседника. Я свой, он чует, что я свой, никаких сомнений. — Жирные европейцы. Предатели.

— Пойдем, — говорю я. — Чего тут сидеть? Пойдем, а?

Это я зря. Уговаривать, убеждать, выводить, выгонять — это дело членов нашей бригады. Они это умеют, я — нет. Я сыскарь, я умею вынюхивать, находить — вот как сейчас. Моя забота — уйти из квартиры, не переживая, что жилец сбежит. Никуда они не сбегают, их и взашей-то не вытолкаешь.

Я должен уйти и вызвать бригаду.

Почему я еще здесь?

— Пиндосы, — профессор блестит очками. — Провокаторы. Мерзавцы.

Наклоняется вперед:

— Наши тоже хороши. Сбежали. Жируют во львовских кофейнях.

И единым выдохом:

— Ненавижу!

Я уже находил двух-трех жильцов такого типа. Обычно они прятались в кабинетах, замыкались в привычной обстановке, не в силах покинуть книги, компьютер, диски с музыкой — все, чем жили, чем дышали, пока жили и дышали. Почему ты сидишь в спальне, профессор? Да еще и не в своей спальне — уверен, что вы с женой спали в разных комнатах. Неужели с началом войны жена стала значить для тебя больше, чем кабинет? Что это, поздняя любовь? Или жуткий, дикий, всепоглощающий страх одиночества? Боязнь лишиться единственного человека, который о тебе заботится, обихаживает, спасает? Ты небось ходил за женой гуськом по всей квартире…

Почему я об этом думаю? Почему не ухожу? Я знаю адрес, жилец никуда не денется, он и носу не высунет из своего закутка. Надо идти за спасбригадой, они умеют, у каждого свой метод…

— Русня. Жирные европейцы. Тупые пиндосы. Израильтяне, хитрые жиды. Устранились, смотрят. Грузины еще. Бежали робкие грузины… Все подонки, все.

— Пойдем, а? — спрашиваю я. — Чего тут сидеть?

Почему я лезу не в свое дело?!

— Соседи. Смеялись за моей спиной. Ничтожества.

С волос профессора сыплется перхоть. Я бы не обратил на это внимания, но перхоти, скажем прямо, многовато. Для лысой головы, застеленной одной-единственной прядью волос? Ей-богу, чересчур. Ну хорошо, на затылке тоже есть какие-то волосы. В смысле, были при жизни. И что?

Далась мне эта перхоть!

Белесая, невесомая, она похожа на мучную пыль. Вот уже сыплется не только с волос. Плечи, грудь — отовсюду. Даже из-под очков выхлестывают легкие, сухие, неприятно блестящие облачка. Перхоть кружится, танцует, опускается на пол. Вспыхивает стайками искр, гаснет. Кажется, что профессор шелушится весь, целиком.

Отступаю на шаг.

На полу вокруг жильца почти неразличимая взглядом — даже таким, как мой! — метет черная поземка. Перхоть падает в ее круговерть, как снег падает на мех бегущей лисы-чернобурки. Краткий, неуловимый миг паузы — и перхоть загорается, вспыхивает, чтобы сразу погаснуть. Ускоряя бег, поземка жадно всасывает огонь и дым, закручивает смерчиками, растворяет в себе. Дым всасывается не полностью. Уцелевшие пряди сонными змеями ползут по спальне, обвивают ножки кровати, забираются выше.

Спящая женщина стонет.

Лицо ее дергается. Руки непроизвольно скрючиваются, мышцы коверкает судорога. Пальцы сжимаются в кулаки. Лоб и щеки блестят, усыпанные мелким бисером пота. Тело сотрясает озноб, словно при высокой температуре.

— Все, — бурчит профессор.

— Все, — стонет женщина.

— Все негодяи.

— Все…

— Бросили. Я один…

И насморочным всхлипом:

— Один я…

— Бросили, — стонет женщина.

— Пойдем, — кричу я. — Уходи отсюда. Уходи совсем!

Делаю то, чего раньше не делал, чего делать нельзя. Бросаюсь вперед, хватаю профессора, тащу от батареи — прочь из спальни, из квартиры. Дядя Миша говорил и Эсфирь Лазаревна тоже: жильцов не тащат силой, это только во вред, ничего хорошего не выйдет, лучше и не пытаться. Жильцов уговаривают, убеждают, на них давят, им угрожают, от них требуют. Но выйти, сделать первый шаг они должны сами, иначе…

Ничего не помню. Ничему не верю.

Бросаюсь, хватаю, тащу.

Профессор оказывается неожиданно цепким. Мы катаемся в черной поземке, в клубах горящей перхоти. Дышим дымом, глотаем искры. Где-то во мне, так глубоко, что и представить страшно, разгорается костер. Кажется, мы все-таки стали ближе к выходу из спальни… нет, мне это только кажется. Руки и ноги профессора оплели меня лозами ядовитого вьюнка. Я вцепился в жильца так, словно отрастил на пальцах тигриные когти. Еще немного, и я стану грызть его зубами. Будь мы оба живы, я бы без труда справился с дряхлым, растолстевшим стариком. Но сейчас молодость и сила — фантом, бессмыслица, скорлупа от выеденного яйца.

В юности я занимался вольной борьбой. Это не борьба. Это черт знает что такое. Не знаю, как это называется. Все прежнее знание теряет смысл, утрачивает ценность. Остается только кипяток, в котором мы тонем, варимся.

Я, он, поземка, перхоть — скоро будет просто борщ.


…русня. Жирные предатели-европейцы…

…мародеры. Если бы эти суки не полезли в магазин, я бы остался жив…

…тупые пиндосы. Провокаторы…

…Потехина. Напарница, ты дрянь. Ты могла не выходить на связь с диспетчером. Сигнал приняла бы другая машина, я бы остался жив…


Рушится эхо взрыва: рядом, близко. Дом содрогается, дребезжат стекла в окнах. Взрывная волна омывает квартал, ворочает здания, словно гальку. И еще раз: уже дальше, слабее. Два прилета; будет ли третий? четвертый?! Женщина на кровати стонет во сне. Дерутся двое мертвецов у батареи отопления. Дерутся, окончательно перестав понимать, чего хотят, чего не хотят.

Куда я тащу его? Куда он тащит меня?!

Метет черная поземка: снаружи, внутри.


…сбежали, бросили, жируют в кофейнях…

…жилец, сволочь. Упирается. Врешь, сломаю…

…все негодяи!.. жиды, грузины…

…все!.. я бы остался жив…


— Дядя Рома! Отпустите его!

Хватают. Тащат.

Упираюсь.

Не хочу наружу! Хочу здесь, навсегда.

— Дядя Рома! Дядя Рома! Да что же вы…

Тащат.

Это Валерка. Его голос. Его руки.

— Вы тяжелый. Я сам не справлюсь…

Я тяжелый. Он сам не справится. Надо помочь.

— Оставьте его!

Отпускаю жильца. Больно, больно, больно. Как зуб сам себе выдрал. Рывок, боль взлетает до небес, рушится вниз. И вот уже Валерка тянет меня к дверям. Пыхтит, задыхается, как если бы я был живым, раненым, которого кровь из носу надо вынести с поля боя. Ну да, мальчишка прет на себе здоровенного мужика, пусть даже и мертвого, какая разница…

Стыдоба, позор.

Помогаю, как могу. Встаю на четвереньки, поднимаюсь на ноги. Повисаю на Валерке: сперва безвольным тюком, дальше — лучше, спина и ноги вспоминают, что это значит: «держать».

Где мы? В коридоре.

— Дядя Рома, идемте на лестницу.

— Какая лестница? Обстрел, беги в убежище…

— Идемте, не спорьте…

— Домой иди, дурак! Сядь хотя бы тут, в коридоре!

— В подъезд, на лестницу!

— Садись! Здесь окон нет, осколками не посечет…

— Идемте же! Вот беда…

Висят ленты обоев. Хочется стать мухой, приклеиться, повиснуть и не шевелиться, забыть обо всем. На полу пузыри линолеума. Забиться в пузырь на веки вечные, и пусть хоть наступают, хоть мимо идут.

Хочется вернуться в спальню. Доделать дело, выволочь профессора из закутка между батареей и стеной, выбросить вон — убирайся куда подальше! — и самому забиться в освободившуюся щель на веки вечные.

Выхожу. Выходим. Вместе.

— Подъезд. Лестница. Ты доволен?

— Во двор, дядя Рома. Лучше во двор…

— Какой двор? Обстрел…

Лучше во двор. Во двор нельзя. Мне можно, мне теперь все можно; ему нельзя. Нет сил спорить. Нет сил вернуться. Ни на что нет сил. Тащусь по ступенькам. Вываливаюсь на улицу. Над улицей, городом притихшим клубком человеческих жизней катится заливистый вой волчьей стаи, идущей по следу добычи: сирены воздушной тревоги. «Все негодяи, все, — бормочет кто-то, вытекая из меня по капле. Вторит сиренам, подвывает: — Бросили, я один; не пойду, никуда не пойду, страшно, сами эвакуируйтесь, мне страшно…»

Бормочет, затихает, умолкает.

* * *

Мы свернули под арку: я и Валерка. Трудно было понять, кто сейчас кого тащит. Что-то он хлипкий, совсем выдохся. Ну я тоже хорош. Убрав руку с его плеча, я плюхнулся в подтаявший снег на детской площадке. Хотел сесть на край песочницы, не дошел.

— Дядя Рома! Ну куда же вы в мокрое…

— Ерунда.

Застудить почки? Это меня сейчас беспокоило меньше всего. Это меня вообще не беспокоило. Дядя Рома? Не припомню, чтобы я говорил ему, как меня зовут. Ладно, неважно.

— Жулька!

Кого ты зовешь, Валерка? Какая еще Жулька?

Рыжая собака неохотно тащилась к нам от дверей, ведущих в подвал на «рамку». Хвост поджала, смотрела в сторону. Вот-вот сорвется и умотает к чертям собачьим. Я тебя помню, подруга. Ты лежала у шлагбаума, на въезде к дому, где мы познакомились с чудесным парнем Валерием Чаленко.

Встань и иди, да?

Сирены в последний раз взвыли и стихли.

— Увязалась, — объяснил Валерка, как будто это что-то значило в сложившейся ситуации. — Нашла меня, прибежала. Я ей колбасы дал, вареной. Хотел домой взять, так мама не разрешила. У мамы аллергия, и вообще…

— Мама, — повторил я. — Не разрешила.

— Я Жульке в подвале старое одеяло бросил. Там окно разбито, она залезает и спит. Поесть выношу, воды тоже. Вы не думайте, там тепло, там трубы. Не замерзнет. Жулька, вредина, да иди же ты сюда!

— Не подойдет. Брось, не надо.

— Почему?

— Они таких, как я, боятся. Коты вообще деру дают, только завидят. Один, помню, на дерево залез. Потом спуститься не мог, орал как резаный.

— Сняли?

— Хозяйка вышла, ствол валерьянкой помазала. Слез, красавчик. Птичкой слетел. Я издалека смотрел, чтобы не пугать. Не зови, не мучь собаку.

— Жулька!

Подошла. Язык вывалила, ждет.

— Дядя Рома, обнимите ее за шею.

— Зачем?

— Поможет. Обнимайте!

Я обнял Жульку за шею. В полной уверенности, что обниму пустое место — и только рыжий вихрь вылетит из арки прочь. Жулька была теплая, пахла мокрой псиной. Дрожала, не убегала.

— Вот, хорошо, — командовал Валерка. — Погладьте, она любит…

Ну погладил. Не знаю, что там она любит, только меня малость попустило. Погладил еще, почесал между ушами, прижался теснее. Жулька терпела. Это чудо, что она терпит, не убегает. Может быть, это потому, что она тоже немного мертвая? Ну, была мертвая?

Не знаю, как объяснить. Не хочу об этом думать.

Жулька лизнула меня в щеку.

— Так всегда, — ворчал Валерка, любуясь нами. — Сначала прилет, потом сирена. Ну скажите мне, дядя Рома, зачем нужна сирена, если прилет уже был?

— Из Белгорода подлетное время мизерное. Раз, и прилет. Сирены не успевают, они уже потом.

— Да знаю я!

— А если знаешь, почему спрашиваешь?

— Раздражает.

— Понимаю. Ты мне другое скажи: ты же профессора чуял, да? Не мог не чуять? Если ты по Салтовке шастаешь, жильцов выводишь, так у себя в подъезде точно мимо бы не прошел. А ты прошел. Как же так, а?

Он потупился:

— Петр Алексеевич, он неплохой был. Просто замкнутый, людей не любил. Он у мамы преподавал, в Политехническом, когда мама училась. Я подумал: пусть сидит, прячется. Ну вроде как я его из собственной квартиры выгоняю, нехорошо. Типа исключение из правил.

— А других выгонять хорошо?

Валерка засопел, отвернулся. Было видно, что история с профессором рвет его надвое, по живому.

— Там жена его спала. Ты знаешь, что он с ней творит? Видел?

— Она двери перестала запирать, — невпопад откликнулся Валерка. — Забывает. Мама ей: «Неля, вы осторожней! Вдруг кто в квартиру залезет!» Она благодарит, а потом опять забывает. Было бы заперто, я бы не смог войти.

Я мысленно поблагодарил Нелю за забывчивость. Что, Валерка? Похоже, ты не раз, не два открывал незапертую дверь, входил в квартиру очкастого Петра Алексеевича, который когда-то читал лекции твоей маме, смотрел на жильца, забившегося в угол, на Нелю, забывшуюся дурным тревожным сном, понимал, что надо выводить профессора отсюда, гнать или уговаривать — уж не знаю, как ты это делаешь! — понимал, собирался с духом и не мог решиться.

Сосед. Не чужой человек.

— Ладушки, — сказал я, закрывая неприятную тему. — Я нашим сообщу, они его выведут. И ему так легче будет, лучше, правильней. Пусть идет, куда положено. А то напустил целое болото яду, сидит, купается. Жену мучит, сам мучится…

— Пусть идет, — с облегчением согласился Валерка.

Он был не против, если профессора освободит кто-то другой.

— А ты беги домой. Мамка борща наварила, сядешь обедать. Отец вернется с работы, даст ремнем по заднице.

— За что?

— За то, что бегаешь целыми днями невесть где. А борщ остыл, понял?

Валерка вздохнул:

— Не даст отец. Ну, ремнем. Нету отца, погиб.

— На фронте?

Я проклял свой длинный язык.

— Давно еще, в четырнадцатом. Под Иловайском. Я и не помню его совсем, маленький был. Фотографии видел, а так не помню. Мама о нем не очень-то рассказывает. А я и не пристаю, я понимаю.

— Все, сворачиваемся, — я отпустил Жульку. — Тебе пора, мне пора. Спасибо, что вытащил. Без тебя я бы там до скончания века борьбой занимался.

Он хихикнул:

— Дзюдо?

— Вольной. Такой, что век воли не видать. Ты к профессору больше не заходи, хорошо? Там черная поземка, видел? Поганая штука, держись от нее подальше. Как заприметил, иди в другую сторону…

— Не видел.

— Что?

— Не видел, — он пожал плечами. — Это вы, дядя Рома, что-то выдумываете. Вам, наверное, померещилось. У вас стресс и это… Состояние аффекта.

— Как не видел? Мы же прямо в ней катались, дрались! Ну черная! Метет, а перхоть с профессора в нее сыплется!

Валерка внимательно смотрел на меня. Так доктор смотрит на больного.

— Не-а, не видел. Не было ничего такого. Перхоть сыпалась, это да. С вас обоих. Дымило еще, аж глаза резать начало. А поземки не было.

Он улыбнулся:

— Черная? Дядя Рома, черных поземок не бывает.

* * *

— Идиот, — сказал дядя Миша.

Толстый мосластый палец уперся в меня, чтобы каждому было ясно, о ком речь.

— Дурака кусок. На хера ты полез к профессору? Ты кто? Ты легавый. Твое дело вынюхать, зафиксировать адрес и бегом к нам! Нет же, подраться ему приспичило, кулаки почесать…

— А вы кто? — огрызнулся я.

— Мы специалисты. У нас методы, понял? — палец взлетел вверх, к потолку: — Ме-то-ды!

— Знаю я твои методы. Алкаши за гаражами собираются, у них такие же методы.

С каждым словом я все больше терял лицо. Как мальчишка, ей-богу! Попался на дурацком проступке, нет чтобы повиниться — спорю, лезу на рожон. Только хуже делаю.

— Алкаши?

Дядя Миша грозно привстал:

— Я сажусь рядом с жильцом, наливаю по соточке. В смысле, вспоминаю, как раньше наливал. Я так вспоминаю, что он, считай, и выпил, и крякнул, и огурчиком закусил! Плавленым сырком! Я тру с ним за жизнь! За жизнь тру!

Он с тоской уставился в чашку. Ничего, кроме чая, в квартире Эсфири Лазаревны в чашках непоявлялось. Дядя Миша, помню, поначалу брал рюмки, томясь в пустой надежде, потом нашел стакан, но тщетно — посуда оставалась пустой.

— Ты вообще понимаешь, каково это: мне, мертвому, тереть за жизнь? А я тру, и он слушает. Слышит! Его потом можно брать голыми руками! За ушко да на солнышко! Эх ты, ментура…

— Михаил Яковлевич, не кричите, — попросила Эсфирь Лазаревна. — Роман уже все понял. Он понял, мы его простили.

— Ни хера я ему не простил!

— Простили. Вы просто еще не знаете, что простили, — в голосе хозяйки лязгнул металл. — Когда узнаете, вам будет стыдно за ваш нервный срыв. Вам уже стыдно, правда?

Дядя Миша уставился в стенку. Эсфирь Лазаревна ждала.

— Помираю от стыда, — буркнул дядя Миша, подавившись долгой паузой. — Во второй раз. Лечь — не встать.

— Вот и хорошо, — Эсфирь Лазаревна засмеялась, давая понять, что конфликт исчерпан. — Вот и славно. Роман больше не будет, уверяю вас.

— Не буду, — согласился я. — Мне этого раза за глаза хватило.

Эсфирь Лазаревна жестом одобрила мое покаяние.

— Важно другое, — продолжила она. — Мальчик не видит черную поземку. У нас нет оснований не доверять…

— Я ее тоже не вижу, — вмешалась Наташа. — То есть не видела. Ни сейчас, ни раньше. Никогда.

Пышная, коротко стриженная блондинка сорока лет, Наташа работала парикмахершей в салоне «Звездная арка». Они с дочерью погибли под завалом, когда ракета, промахнувшись по трамвайному депо, объявленному во вражеских новостях базой целого батальона нацистов, снесла три верхних этажа в подъезде их семиэтажки.

Неделю спустя Наташа вышла на нашу компанию: одна, без дочки.

На собраниях она обычно молчала. Зато в работе с жильцами, верней, с жиличками щебетала без умолку. «Каза̀ла-маза̀ла», — говорила Эсфирь Лазаревна, описывая Наташин метод. Полчаса, сорок минут щебета ни о чем, о натуральных пустяках вроде модной стрижки или секрета хрустящей квашеной капусты — и жилички шли за Наташей, а потом и дальше, куда положено в таких случаях, без споров и раздумий, как цыплята за курицей.

Чутье намекало мне, что Наташина дочка стала жиличкой и что Наташа справилась с этой бедой самостоятельно, еще до того, как пришла к нам. Но чутье — штука темная, спорная, а задать Наташе прямой вопрос не решился бы и самый бестактный человек в мире.

— И я, — доложил дядя Миша. — А я, между прочим, не слепой.

— Никто из нас не видел, — согласилась Эсфирь Лазаревна. — Никто, кроме Романа. Но, как я уже сказала, у нас нет оснований не доверять его словам. И что же? — она воздела палец, копируя дядю Мишу: — Мы не видели, потому что не сталкивались раньше с этим явлением. Мальчик не видел, потому что столкнулся и не смог увидеть. Допустим, он в принципе лишен возможности видеть черную поземку. Также можно предположить, что перед приходом мальчика поземка сбежала. Если бы Роман не устроил эту безобразную драку…

— Мы его уже простили, — буркнул злопамятный дядя Миша. — Простили, закопали и надпись написали. Рома, ты говорил про перхоть?

— Думаю, она так кормится, — сказал я.

— Кто?!

— Поземка. А то, что не доест, достается людям. Ну, живым, которые рядом. Дым, помните? Перхоть сыплется, сгорает; дым всасывается, но не весь. Люди им дышат, этим дымом. Вроде как травятся, что ли? Типа угарного газа?

Наташа поежилась:

— Гадость какая! Рома, а ты сам-то не надышался?

Я пожал плечами:

— Я вообще не дышу. Хотя…

— Наверное, да, — сказала Эсфирь Лазаревна.

— Наверное, да, — вздохнул я. — Угорел, это точно. Иначе с чего бы я в драку полез? Я же не конченый, а?

Все молчали. Отводили взгляды.

— Ладно, я пошел, — бросил я, не дождавшись поддержки. — У меня еще дело есть. Мне Жульку домой отвозить, в подвал. У нее там одеяло.

— Кого? — выдохнула бригада.

Когда я садился в машину, где на заднем сиденье дрыхла рыжая Жулька, все стояли у окна и смотрели на нас. То, что собака умудрилась залезть ко мне в машину, наших не удивило. В прошлый раз я им рассказывал, как подвозил Валерку, и про «встань и иди!» тоже говорил. Сопоставить одно с другим — проще простого.

Нет, наши не удивлялись. Они завидовали.

Они сгорали от зависти, потому что у меня была собака. Да, чужая, да, у собаки где-то был подвал и одеяло. У собаки был Валерка, которого Жулька нашла, прибежав с другого конца города, а может, с другого конца жизни. Но сейчас, в этот малопрекрасный день этой проклятой зимы, растянувшейся на целый год и не собиравшейся заканчиваться, собака была у меня.

Настоящая живая собака. А значит, и я был пусть чуточку, но живой.

Попробую как-нибудь завести Жульку в квартиру Эсфири Лазаревны. Вдруг пойдет, не сбежит? Колбасы я ей дать не смогу, придется брать лаской.

Вот нашим счастье будет.


Март 2023

Загрузка...