История десятая Я хочу жить

Безумному Чаепитию не было конца-краю. От заката до рассвета? От рассвета до заката? 24/7, как пишут на круглосуточных магазинах.

Писали. До войны. Пока не ввели комендантский час.

Мы ведрами пили бесконечный чай. Были бы живы, в сортир бы очередь стояла. Надолго утыкались в смартфоны. Бродили по квартире. Молчали. Говорили. О чем? О всякой ерунде.

…Дядь-Мишиного напарника по пьяни током долбануло. И не двести двадцать, а триста восемьдесят! Так он ауры у людей видеть начал. Недолго, правда, — пока по зубам не получил. Сдуру брякнул Петровичу, что у него аура цвета детского поноса и вся молью трачена!

…Мы с Потехиной однажды наблюдали бухого вдрызг мужика, который, сидя на дощатом ящике перед мусоркой, читал лекцию по физике. Напротив дугой расселись десятка два здоровенных крыс. Они внимательно слушали. Ей-богу, Потехина не даст соврать…

…Юная готка требовала от Наташи завить ей волосы в рога. Рога должны были продержаться минимум неделю…

…В филармонии во время концерта на сцену выскочил мелкий карапуз и самозабвенно запел сразу в трех тональностях. Зал помирает от хохота, карапуз рад стараться, клавишники и струнники подыгрывают, духовые не могут — ржут…

Ерунда? Жизнь. Настоящая.

Прошлая.

Причиной нашего затворничества были жильцы. Неделя, полторы — мы не нашли ни одного. Даже обострившийся нюх не помогал. Я колесил по городу, бригада бродила по окрестностям, забираясь все дальше, — никого. Спрашивал у Валерки — парень только руками развел:

«Нету, дядь Ром! Не попадаются. Это ж хорошо, да?!»

Хорошо, вслух согласился я. И промолчал о том, что это для Валерки хорошо. У парня и другие дела найдутся, повеселее. Не всё ж ему мертвецов спроваживать? И для остальных — живых, в смысле — тоже хорошо. Война никуда не делась, гремит-грызет, но, по крайней мере, одной проблемой меньше.

Всем хорошо, кроме нашей бригады. Если некого уводить, то зачем мы нужны? Не пора ли самим уходить? Иногда даже хотелось, чтобы накрыло, как раньше, потащило прочь — и я бы поддался, не стал сопротивляться…

Временами я видел, как вокруг жилища Эсфири Лазаревны растет, закручивается спиралью огромная раковина — одна на всех. Стенки отблескивают перламутром — гладким, приятным на ощупь. Век бы гладил! А раковина накручивает завитки: захочешь выйти — не найдешь дороги наружу. Будешь блуждать этим лабиринтом целую вечность…

Поднимай задницу, велел я себе. Вон, черная поземка не поленилась — к окружной примчалась, когда Тарзана учуяла. А ты…

Стоп.

А сама она куда подевалась? Поземка, в смысле. За то время, когда мы, как оглашенные, по городу носились, прежде чем в квартире засесть, нигде и следа ее не было.

— Кого не было, Роман? Чьего следа?

Уп-с! Это я что, вслух думаю?

— Поземка пропала, Эсфирь Лазаревна. Жильцы — ладно, а она-то куда делась?

— Сдохла! — победно возгласил дядя Миша. — С голодухи!

— Это вряд ли. Живучая, тварь.

— В спячку впала. Как медведь зимой.

— Хорошо, если так…

Чтобы встать со стула, мне потребовалось усилие. Казалось, я успел прирасти к сиденью и спинке, и теперь приходится рвать невидимую паутину.

Встал. Покачнулся. Словно со стороны услышал голос дяди Миши:

— Не суетись, Ромка. Чего скачешь?

— Помолчите, Михаил Яковлевич, — вмешалась хозяйка квартиры. — А вы, Роман… Удачи вам!

Уже закрывая входную дверь, я услышал:

— Я тоже пройдусь. Нужно встряхнуться…

* * *

Ехал я медленно, чуть быстрее спешащего пешехода. Стекла в машине опустил: вглядывался. Не мелькнет ли где черный лисий хвост? Принюхивался, раздувал ноздри — не потянет ли затхлой кислятиной? Замечал человека, с которого сыпалась перхоть, — притормаживал. Иногда выбирался из машины, подходил вплотную.

Ни жильцов, ни поземки.

Солнце лезло в зенит, тени съеживались, усыхали. Город будто вымер: все попрятались от жары. Асфальтовые латки на месте старых прилетов подтекали по краям глянцевыми лужицами смолы.

Зря. Всё зря. Не найду никого.

С проспекта я свернул на боковую улицу, с нее — во дворы. Потянуло знакомой тухловатой кислятиной. Или чудится? Машина черепахой ползла по разбитой дороге. Раздолбать подвеску или влететь в колдобину мне не грозило, но старые привычки никуда не делись.

Перекресток. Продуктовый магазин.

Кислым тянуло с задов магазина. Что у нас тут? Двери склада приоткрыты, штабель синих пластиковых ящиков скособочился, вот-вот упадет. Неопрятная лужа перед пандусом. В луже мокли гнилые картофелины и соленый огурец, раздавленный в кашу. Вот откуда вонь! А я раскатал губу…

Стоп. Назад.

Запах я учуял, еще не видя ни магазина, ни лужи. В тот момент воображение ничего не могло мне подсказать, дополнить картинку вонью, извлеченной из памяти. А по-настоящему я чую совсем другие запахи.

Я сдал назад, к перекрестку.

Возьмем направо: пятьдесят метров, сто… Запах заметно ослабел, едва ощущался. Пробуем в другую сторону. Запах усилился. Это уже точно не от магазина!

Тепло, тепло, горячо. Приехали.

Здесь, что ли?

Узорчатый забор: белый кирпич со вставками красного. За забором — нехилый такой домина в два с половиной этажа. Черепичная крыша, мансарда. На крыше — спутниковая тарелка. Воняло из дома. Я припарковал машину сбоку от ворот — добротных, железных, выкрашенных ржавым суриком. Еще раз принюхался.

Запах. От жильцов пахнет иначе.

В доме пахло угарным дымом сытой поземки.

Я медлил, не решаясь зайти. Еще подумалось: сколько раз мы проходили мимо логова очередного жильца, обнаружив рядом мусорку или зады овощного магазина и решив, что вонь исходит оттуда? Маскирующий запах, который подкидывает нам собственная память в ответ на определенную картинку. Надо Эсфири Лазаревне рассказать, ей будет интересно.

Потом. Все потом.

Я глубоко вдохнул, словно перед прыжком в воду. И шагнул сквозь запертые ворота во двор.

* * *

Два коротких витка винтовой лестницы вели со двора не в прихожую дома, как я сперва решил, а на кухню. Ладно, пусть будет кухня.

Мне-то что?

Когда-то эта кухня считалась богатой. Мраморнaя столешница в зеленоватых разводах, на стенах — каскады полок и шкафчиков. Высоченный холодильник Samsung с двойной морозильной камерой. Итальянский смеситель в мойке. Вся техника, мягко говоря, пожилая — лет десять-двенадцать; мебель — старше.

Здесь давно не прибирались. Пыль, пятна, потеки. Паутина в углах под потолком. На полу сор, хлебные крошки. Сливное отверстие мойки фыркало, пузырилось грязноватой пеной. Сифон был частично забит, сифону не повредил бы сантехник или хотя бы ударная порция «Крота». Про такие жилища моя бабушка говорила: захезанные.

И снова — ладно. Мне-то какое дело?

Пахло кислятиной и гнильцой. Откуда несет? Ага, крышка мусорного ведра сдвинута набекрень, оттуда и воняет. Не сильно, зато противно. Что еще? Да, чую. Печально знакомый угарный дымок. Поземка, ты же где-то поблизости, так? А может, просто заглядывала сюда недавно, вот и оставила память по себе. Такую память ты оставляешь везде, где ешь.

Значит, мы на верном пути.

На стене на фирменном кронштейне был установлен телевизор Philips: бойкий старичок с торчащим сзади горбом кинескопа. Он работал, крутил телемарафон.

— В Коломые, куда был нанесен ракетный удар, — объяснял эксперт, пожилой мужчина в белой рубашке с синим воротничком, — действительно расположен один из наших аэродромов. У нас несколько десятков аэродромов, где могут быть рассредоточены самолеты. Кроме того, идет поэтапный вылет и посадка на разных аэродромах.

Ведущий кивал, не перебивая.

— Именно поэтому россияне, скорее всего, били не по Су-24, а по группе наших летчиков, уже готовых двигаться к началу летной подготовки на F-16…

— По летчикам? — удивился ведущий. — В этом есть смысл?

— Даже если там пять, семь, десять летчиков, «Кинжалов» для них россияне точно бы не пожалели. Один летчик стоит очень дорого, это большая редкость. Практически элита…

Звук был выкручен на всю катушку. Ведущий с экспертом беседовали обычным тоном, а казалось, что они кричат друг на друга.

Я огляделся еще раз и заметил то, на что не обратил внимания при первом осмотре, но что подспудно раздражало меня, как и невозможность выключить орущий телевизор. Всё вокруг — стены, шкафы, холодильник, дверца посудомойки — было украшено наклейками. Искусственные цветочки — васильки, хризантемы, розы, звездочки из серебряной, золотой и розовой фольги, бантики, ленточки, магнитики, яркие вырезки из рекламных буклетов. Сколько труда ушло на расклеивание этого великолепия, я даже представить не мог. Кто бы это ни делал, он потратил кучу времени, а начал, пожалуй, еще до войны.

Кладбище, пришло мне в голову.

Я не знал, откуда возникло сравнение с кладбищем, но оно казалось единственно возможным.

В скопище цветочков и бантиков тут и там мелькали записочки — желтые и голубые листки бумаги. Я подошел к холодильнику, наклонился к ближайшей записке.

«Я хочу жить».

Почерк был крупный, неровный, сбивчивый. Писали неразборчиво; думаю, автор записки не глядел на бумагу, не следил за движениями авторучки, словно делал запись по обязанности, подчиняясь чужому требованию, а не по велению сердца.

Я перевел взгляд на вторую записку:

«Я хочу жить».

Уже было понятно, что я увижу на стенах и шкафчиках, но я честно двигался по кухне, выискивая записки одну за другой — и везде читая одно и то же:

«Я хочу жить».

— Прошедшей ночью россияне трижды атаковали Одесскую область, — эксперта сменили новости. — Две волны ударных дронов общим количеством пятнадцать штук и восемь ракет морского базирования типа «Калибр»…

Зябкий холодок пробежал по спине. Игра воображения, шутки зловредной памяти — потому что где она, моя спина? — и все равно на миг показалось, что это я, Роман Голосий, мертвый сержант полиции, хожу по кухне, дому, городу, шатаюсь из конца в конец, окончательно утратив рассудок, и всюду расклеиваю записки с заветной, невозможной, неисполнимой мечтой: «Я хочу жить!» Только я бы писал не на листках цветной бумаги, а на листьях деревьев, стенах домов, асфальте улиц, и не таким скучным, что впору удавиться, неразборчивым, неубедительным почерком, а другим — торопливым, летящим, бешеным. Я бы кричал, взывал, умолял…

Стоп. Это уже истерика.

— В результате сбития ракет было повреждено общежитие учебного заведения и супермаркет. На двух объектах вспыхнули пожары. Предварительно известно о трех пострадавших сотрудниках супермаркета…

Я вышел из кухни в коридор.

Телевизор кричал мне в спину. Записки кричали мне в спину. «Беги! — кричал кто-то, наверное, здравый смысл. — Беги, дурак, и не возвращайся!» Я не слышал. Не слушал.

Не слушался.

Дверь напротив была открыта нараспашку. За ней начиналась гостиная с декоративным камином. В гостиной тоже орал телевизор — какое-то развлекательное шоу. Это не значило, что в гостиной кто-то есть. Как я уже понял, телевизоры тут вообще не выключались.

Гостиную я оставил на закуску. Двери дальше по коридору, в самом конце — на этот раз плотно закрытые — вели в еще одну комнату. Спальня? Кабинет? Детская?

Спальня, вскоре уверился я.

На громадной старомодной кровати лежала громадная старуха. Смотрела в потолок остановившимся взглядом, время от времени безучастно моргая. Укрытая до пояса байковым одеялом, старуха не шевелилась. Если бы не движение век и слабый хрип еще работающих легких, ее можно было бы счесть мертвой.

Живая. Просто неходячая.

В спальне было прибрано: тяп-ляп, на скорую руку, но все-таки. За старухой ухаживали. Ага, вон и поднос с едой: чашка с остатками жиденького чая, четвертушка булочки, обертка от творожного диетического батончика.

Сиделка? Кто-то из родни?

Я представил, каково ухаживать за лежачей женщиной таких чудовищных габаритов, и ужаснулся. Не знаю, смог бы я ее ворочать, стараясь избавить от пролежней. А перестилать постель? В смысле, смог бы я это делать при жизни?

Как долго длится это угасание? Даже представить страшно. Глядя на старуху, я подумал о том, что минутой раньше и в голову бы не пришло: мне повезло. Лучше так, как я, чем так, как она. В сто раз лучше.

«Я хочу жить».

Да, здесь тоже были записки. На стенах, на подоконнике, на оконном стекле. Были и цветочки с бантиками, но в меньшем количестве, чем на кухне. Я знал, что написано на цветных листках, но на всякий случай проверил.

«Я хочу жить».

Кто их расклеивает? Для кого их расклеивают? Старуха? Для старухи? Я представил, как гора жира, дряблой кожи и атрофировавшихся от долгого лежания мышц всплывает над кроватью, словно аэростат. Хорошо, не всплывает — садится. Каким-то чудом садится, тянется к прикроватной тумбочке, выдвигает верхний ящик. Находит пачку бумаги для записей, карандаш или фломастер, тюбик канцелярского клея… нет, это лишнее, у листков есть клейкий верхний край. Пишет, пишет, пишет. Лицо отекло, оплыло, как мартовский сугроб, ничего не выражает.

Желание жить? Чепуха.

Ходить старуха не в состоянии, значит, она…

Что она? Летает?

Я сказал: представил? Ага, как же! Воображение нарисовало все это одним молниеносным росчерком, содрогнулось и стерло нарисованное ластиком. Представлять дальше оно отказалось наотрез. Как ни крути, получалась картина из фильма ужасов.

А мы где сейчас? Все мы?

Не в фильме ужасов?!

Пахло в спальне скверно. Болезнью, дряхлостью, изношенным телом; кишечными газами, стеклянной «уткой» с остатками мочи, притулившейся под кроватью. Вонь угарного дыма, каким испражняется при насыщении поземка, здесь тоже чувствовалась сильнее. Похоже, черная зараза часто бывает в гостях у старухи.

Ну да, вон сколько корма с нее сыплется!

Перхоть страха и ненависти я у некоторых людей — в смысле, живых людей! — замечал сразу, с первого взгляда. А у других сперва ничего не видел, как было до истории с чужой памятью. Ни перхоти, ни свечения «газовых конфорок». Надо было какое-то время постоять рядом, приглядеться. Притереться, что ли?

Тогда и становилось заметно, вот как сейчас.

Со старухи сыпалось больше, чем с кого бы то ни было. Даже профессор уступал ей в количестве перхоти. Сухой шуршащий снег падал с головы, с давно немытых волос — на подушку, одеяло, кровать, на пол. Там, на полу, уже собрались неопрятные, слабо шевелящиеся кучки. Мне померещилось, что на руках старухи, безвольно лежащих поверх одеяла, словно тряпичные, я успел заметить слабое голубоватое свечение. Если и так, оно сразу погасло, вселив в меня сомнение: а было ли?

«Я хочу жить»?

Старуха хотела совсем другого. Хотела — и все никак не могла осуществить желание. Тянула опостылевшую лямку, коптила воздух, страдала. Кто-то пишет записки, пытаясь пробудить в ней жажду жизни? С какой целью, если эта жизнь — мучение? А главное, зачем тогда вешать записки в кухне, куда старухе ходу нет?!

Пятясь, я вышел из спальни.

* * *

— Около часу ночи, — сообщил мне телевизор из кухни, — враг обстрелял город Изюм. Пострадала женщина сорока двух лет. Ее доставили в городскую больницу. Дом потерпевшей был поврежден…

— В этом конкурсе, — откликнулся телевизор из гостиной, — кулинары получат следующие задания. Поджарить семь разноцветных блинчиков за двадцать минут, приготовить мясную пену…

Мясную пену, подумал я. Очень актуально.

— …взбить вилкой майонез за пять минут…

Старуха из спальни стояла посреди гостиной, безвольно свесив руки. Она помолодела лет на двадцать: если там, на кровати, ей было за восемьдесят, то здесь, перед панелью плазменного телевизора, я бы не дал ей больше шестидесяти. В остальном — точная копия: избыточный вес, оплывшее малоподвижное лицо, грязные, собранные в пучок волосы. Домашний халат в пятнах — слишком короткий, кокетливый, не по возрасту.

Дочь, никаких сомнений.

К телевизору женщина стояла боком, не глядя на экран. Слушает? Вряд ли. Если и слушает, то не слышит. По-моему, она вообще не здесь: руки тряпками повисли вдоль тела, голова свесилась на грудь. Почему она стоит? Почему не присядет на диван? Стоять женщине было трудно: на ногах вздулись синие варикозные вены, колени дрожали. И тем не менее она не делала шаг к дивану или стульям, сиротливо окружившим обеденный стол.

Она не может находиться в тишине, понял я. Потому и включила телевизоры везде, где только можно, кроме спальни матери. Ей все равно, что показывают, о чем говорят. Лишь бы не тишина! Иначе она не просто забудет сесть, лечь, пойти в туалет — забудет, как глотать, дышать, одеваться…

«Я хочу жить».

В гостиной тоже висели многочисленные напоминалки. Да, теперь ясно: это не утверждения, это напоминания. Тут никто не хочет жить, вот и приходится талдычить со стен и шкафов: я! хочу!..

Они что, вдвоем тут обитают? Дочь ухаживает за матерью?

Не верю. Дочь и себя-то не обиходит.

— Предлагаем вам рецепт дрожжевого теста на желтках, — сказал телевизор в гостиной. — На нем получаются очень вкусные, сдобные и ароматные булочки…

У ног женщины шевельнулась темная тень. Поглощенный раздумьями, я сразу и не заметил поземки, так тихо — безжизненно! — она лежала. Я не заметил поземки, а она не заметила меня, поглощена чем-то, что целиком забирало все ее внимание.

— Надо коммуницировать, — с издевкой произнес я.

Тщетно. Меня игнорировали.

С дочери тоже сыпалось, как и с матери, — может, чуточку меньше, но перхоть эта была иной. Черного цвета, как поземка, она сыпалась медленно, тягуче, даже не сыпалась, а текла. Оплывала на плечи, струйками расплавленной смолы лилась по рукам на пол. Не знаю, что это было: страх? ненависть? отчаяние?!

Я сказал: на пол? Черные струйки текли с женщины на поземку. Вливались, срастались, переплетались нитями общего ковра. Так отдельные насекомые на подлете вливаются в жужжащий рой. Приглядевшись, я заметил, что на шее женщины, на пальцах, ладонях и запястьях, на ногах, изуродованных варикозом, змеятся черные нити, каждая тоньше волоса.

Такие проросли во мне самом, когда я сказал поземке «да».

— Для опары — продолжал телевизор в гостиной, — в миске соединяем двести миллилитров теплого молока…

— Сегодня до двенадцати ноль-ноль, — отозвался телевизор из кухни, — будет проводиться плановое уничтожение взрывоопасных предметов вблизи села Новая Гусаровка…

Надо коммуницировать? Они прекрасно коммуницировали — живая дочь умирающей матери и черная поземка, февральская тварь, сохранившая себя и в жарком августе. Я не удивился, когда женщина шагнула к дверям, а за ней — хвостом, плащом, голодной тенью! — потянулась поземка. Я только отошел в коридор, уступив им дорогу.

Они шли на банкет.

Я проводил их до спальни. Двери в комнату матери дочь закрывать за собой не стала. В спальне не было телевизора, а дочь нуждалась в постоянных звуках человеческой речи, в музыкальной фразе, служащей заставкой для эпизодов шоу, — в чем угодно, лишь бы не тишина! Того, что доносилось из кухни и гостиной, ей хватало. Не заходя в спальню, я смотрел, как она стоит без движения, уставившись в стену, а поземка жадно поглощает все, что сыплется с беспомощной старухи: вбирает, переваривает, отрыгивает и испражняется угарным дымком. Окно было приоткрыто, часть дыма выходила наружу, отравляя воздух во дворе, часть вдыхали мать и дочь. Мне доставалось слишком мало, чтобы реально угореть, но вполне достаточно, чтобы я кривился от дрянного запаха и боролся с головокружением.

Будь я живым, меня стошнило бы.

Впрочем, задерживаться я не стал. Быстрым шагом вышел во двор, у ворот обернулся, поднял взгляд выше — и увидел его. Того, кто ухаживал за обеими женщинами.

Он тоже открыл окно мансарды, обустроенной под скатом крыши. Мужчина лет сорока, сын и внук — тощий, узкоплечий, сутулый, в трусах и майке, он сидел за складным столом, заткнув уши берушами. Ну да, от здешних телевизоров и оглохнуть недолго! Я видел край экрана включенного ноутбука. Видел, как неестественно вздрагивают плечи мужчины, когда он стучит по клавишам и дергает мышкой. Что он делает? Работает? Тестирует программу? Админит сайт-магазин?

Какая разница?

Я увидел все, что требовалось.

Когда я возвращался к нашим, мне все время представлялся этот мужчина под крышей. Жертва потопа, думал я. Грязная вода поднимается, захлестывает этажи; пытаясь спастись, он карабкается наверх, дышит, пока может, прежде чем захлебнуться. Куда дальше? На крышу? А потоп ширится, вода прибывает, скоро и на крыше не найти спасения…

Еще бы знать, при чем тут потоп!

* * *

— Она мутирует, — сказала Эсфирь Лазаревна. — Изменяется.

— Да неужели? — с непередаваемым сарказмом бросил дядя Миша. — Фира, ты уверена?

Значения слова «сарказм» он не знал, я проверял. Это у дяди Миши природное.

— Она мутирует, — повторила Эсфирь Лазаревна, пропустив шпильку мимо ушей. — Раньше поземка объедала мертвых. И то не всех, иначе жила бы на кладбище или вообще в другом… Не знаю, как объяснить. В другом пласте реальности? В аду, если угодно? Она объедала жильцов, мертвецов, в ком сохранилось некое подобие жизни. Жизни обыденной, здешней. Затем черная поземка начала подбираться к живым, обычным живым людям.

— Кормовая база, — вздохнул я. — Она стала расширять базу.

— Да, Роман. Кормиться с живых для нее было не просто, она нуждалась в связи с нами. Вами, Наташей, дядей Мишей.

Дядя Миша вскинулся, хотел возразить — и промолчал.

— Для этого она и подсунула нам приманку чужой памяти. Мы служили ей пуповиной, связующим звеном. Мы ведь тоже не вполне мертвые, как и жильцы. Впрочем, это мы уже обсуждали. Она попробовала, мы согласились, потом отказались. Наташа, мы отказались?

— Да, — твердо ответила Наташа. — Отказались.

— Роман?

— Отказался, — кивнул я.

Эсфирь Лазаревна знала, что я отказался. Еще после первого раза — наотрез. Она спрашивала, чтобы не обидеть Наташу. И не спросила дядю Мишу, чтобы не обидеть его. Если что, он бы сам признался.

— У поземки осталось два выхода. Искать таких, как мы, которые согласятся — например, жильцов, способных на осознанный контакт, — или искать новую пуповину. Совсем новую, качественно другую.

— Живую, — буркнул дядя Миша. — Качественно, мать ее, живую. Чтобы жрать с живых, она нашла живую пуповину.

Хозяйка квартиры кивнула.

— Вы правы, Михаил Яковлевич. Но как? Как она нашла подход к живой женщине, каким образом создала устойчивый контакт? Мы не знаем, что она такое — черная поземка. Не знаем, как возникла, к чему стремится, почему именует себя во множественном числе. Все, что приходит мне на ум, извините, крайне антинаучно.

Она вымученно рассмеялась:

— «Имя нам — Легион»? Ну, знаете ли…

— Легион? — заинтересовалась Наташа. — Это из фильма? Про гладиаторов?

— Восстание Спартака! — блеснул эрудицией дядя Миша. — «Спартак» — чемпион!

Я молчал. Я не знал, о чем говорит Эсфирь Лазаревна. Знала, судя по тому, как она вздрогнула, Тамара Петровна, но ни учительница музыки, ни врач-психиатр не собирались развивать эту тему дальше.

Тамара Петровна просто перекрестилась, и всё.

— Записки, — обратилась ко мне Эсфирь Лазаревна после долгого, тягостного молчания. — Роман, вы говорили про записки. «Я хочу жить», да? И кругом бантики, цветочки. Глубокая депрессия, боязнь тишины?

Я вспомнил женщину в гостиной и орущий телевизор.

— Глубокая, — подтвердил я. — Глубже не бывает.

Эсфирь Лазаревна встала:

— Наш клиент, наш. Ладно, пойду, попробую выяснить.

— Наш? — дядя Миша тоже встал. — Фира, ты думаешь, она жиличка? Ромка сказал: живая… Ромка, балбес, ты что, жиличку проморгал?!

— Ничего я не проморгал, — огрызнулся я. — Не веришь, сам сходи, посмотри.

— И посмотрю! У меня глаз — алмаз!

— Мой клиент, — уточнила Эсфирь Лазаревна, гася ссору в зародыше. — Не наш, а мой. Я все-таки врач, Михаил Яковлевич. Роман, у вас сохранился доступ к вашим базам? К полицейским?

Я кивнул. Я сегодня все время кивал, как дурак.

— Это хорошо. Вероятно, у меня тоже кое-что сохранилось. Я имею в виду, в клинике.

И Эсфирь Лазаревна шагнула к дверям.

— Ждите, — велела она. — Я постараюсь недолго.

— Пешком? — встал и я. — Недолго? Сомневаюсь.

Я уже понимал, куда она собралась.

— Ой, Роман, вы совершенно правы. Вы меня подвезете?

А я что? Конечно, подвез. Улица Академика Павлова, 46, возле метро «Защитников Украины». Областная клиническая психиатрическая больница № 3.

Подвез и честно ждал, пока она не вернулась.

Всю обратную дорогу мы молчали. Я понимал, что Эсфирь Лазаревна просто не хочет повторять одно и то же два раза. Но молчание давалось ей с большим трудом. Наша баба Стура сияла начищенной монетой и была довольна, как кошка, объевшаяся краденой сметаной.

Но молчала, да. Железная леди, ей-богу.

— Суицидентка, — выпалила она, едва зайдя в комнату. — Я так и думала: натуральная суицидентка, — и мурлыкнула: — Суициденточка!

— Фира! — укоризненно заметил дядя Миша. — Ты же приличная женщина! Как у тебя язык повернулся?

Он весь извелся от ожидания, а тут такое!

— Самоубийца, — исправилась Эсфирь Лазаревна. — Извините, я должна была выражаться понятнее.

— Выражаться! — дядя Миша все не мог успокоиться. — Выражаться она должна! Да уж выразилась…

— Самоубийца? — перебила его Тамара Петровна. — Значит, все-таки мертвая? Рома, как же вы недоглядели?

— Живая, — успокоила ее хозяйка квартиры. — Роман не ошибся: живая. Гальцева Маргарита Алексеевна, домохозяйка, шестьдесят три года. Две попытки суицида: резала вены, глотала таблетки. Оба раза спасли, откачали. Третья попытка не подтверждена: вроде бы пыталась перерезать горло…

— В смысле? — не понял я. — Так резала или нет?

— В личном деле записана симуляция. Хотела вернуться в клинику, в стационар. У нее «качели»: дома она хочет в клинику, в клинике — домой. Сын, Гальцев Максим Игоревич, не в состоянии оплачивать длительное нахождение матери в клинике. На него оформлена опека над матерью и бабушкой, поэтому военкомат им не интересуется. Роман, сына вы видели в мансарде. В спальне вы видели его бабушку, мать нашей суицидентки — Черемизову Екатерину Петровну, восьмидесяти четырех лет от роду.

— Самоубийца, — прошептала Тамара Петровна, бледная как стенка. — Смертный грех. И депрессия, то есть уныние. Еще один смертный грех. Отец Павел, мой духовник, говорил, что уныние ближе всего к отчаянию и самоубийству. Это духовная смерть, говорил он. Уныние и желание наложить на себя руки. А мы, безмозглые, ломаем головы, как поземка создала пуповину с живой женщиной…

Она встряхнулась, попыталась успокоиться:

— Эсфирь Лазаревна, так что там с ее матерью?

— Мать лежачая. Слегла за шесть месяцев до войны, до того как-то ходила. По дому, вероятно, не дальше. Там кроме лишнего веса целый букет заболеваний, не буду перечислять. В мае этого года — инсульт. От госпитализации отказалась.

— Отказалась? — ахнул дядя Миша. — Вот дурища!

— Ну, там своеобразная история. Приехала «скорая»; сносить больную вниз, во двор к машине, не захотели. Сказали, не поднимут такую махину. А поднимут, так уронят на лестнице. Сказали, их же потом внук и засудит, если больная после падения умрет.

— И что внучок? Родная, чтоб его, кровь?

— Просил, предлагал деньги. Уверял, что без претензий, если что. Нет, не взялись. Сказали, пусть кого-то нанимает, кто согласится. Там были полицейские, они тоже не захотели. Я их понимаю, сейчас и не по такому поводу судятся… Короче, внук подписал отказ.

— Сука! — с чувством произнес дядя Миша. — Вот же сучий потрох! Бабка его, засранца, нянчила, на горшок сажала! Да я бы сам на руках вынес! До больницы бы пёр своим ходом…

— Я его не осуждаю, — пожала плечами Эсфирь Лазаревна. — Все были уверены, что она долго не протянет. День-два, ну неделя. А вынести тело — не проблема. Тут роняй, не роняй, никаких претензий. Кто ж мог знать, что она три месяца протянет? С ее-то букетом?! Кстати, симуляцию с горлом дочка устроила в июне. Видимо, хотела сбежать от умирающей матери в стационар…

Черная перхоть, вспомнил я. Черная перхоть, тягучая, как смола.

Черная поземка.

* * *

— …Десять человек, среди которых подросток, получили ранения в результате российских обстрелов Харьковской области…

Телевизор я услышал еще на лестнице, поднимаясь в кухню. Здесь ничего не изменилось, разве что в мойке добавилась стопка грязных тарелок. Не задерживаясь, я вышел в коридор и увидел, что дверь в спальню открыта. Там они, там, вся троица: мать, дочь и поземка. Гарью несет так, что не ошибешься.

Банкет в самом разгаре.

Зачем я вернулся? На что рассчитываю? Черные нити на руках, ногах, шее женщины. Поземка, ты до нее достучалась, да? Вряд ли через QR-код, но это не важно. Ты достучалась, что-то предложила — и Маргарита Гальцева сказала «да».

Если она скажет «нет» — связь разорвется.

Так себе предположение. Но даже если я прав — как убедить женщину сказать «нет»? Как докричаться? Я мертвый, она живая. Она меня не услышит.

Суицидентка. Дважды пыталась свести счеты с жизнью. Была на половине пути туда. А вдруг дорожка осталась? Мостик? Черная, ты же смогла наладить с ней связь? Если смогла ты, почему не смогу я?!

Надеяться на чудо — последнее дело.

— …Внимание, вопрос! Как этот замечательный человек называет за глаза свою родную и любимую тещу?

Телевизор в гостиной. Очередное шоу.

Я зашел в спальню.

Маргарита Гальцева стояла на прежнем месте, безвольно уронив руки и уставясь в стену пустым взглядом. Словно и не уходила со вчера! Черный половичок протянулся от ее ног к кровати. Поземка жрала в три, тридцать три горла — пировала сразу на двух столах, отданных в ее распоряжение.

Урчала от удовольствия, сыто отрыгивала угарным дымом.

Старуха была совсем плоха. Она и раньше-то на ладан дышала, а сегодня к хрипам добавилось бульканье в груди. Вдохи прерывистые, натужные: хрип — бульканье — пауза. Долгая, жуткая. И когда ты уже уверился, что все, конец, — снова надсадный хрип…

Старуха умирала. С этим я ничего не мог поделать. Но я пришел не к ней.

— Маргарита Алексеевна…

Не слышит.

Я шагнул ближе. Запершило в горле, из глаз потекли слезы. Я закашлялся, пытаясь задержать дыхание — мне же вроде дышать не обязательно? Кашель не утихал. Наконец я приноровился: краткие вдохи-выдохи через нос. Осторожно, как по минному полю, придвинулся еще на шажок.

— Маргарита Алексеевна! Вы ведь на самом деле не хотите…

Не слышит.

— Не хотите умирать, правда?

— …Из-под завалов дома, — донеслось с кухни, — спасатели извлекли еще одного человека. Ему чудом удалось выжить…

— Вот, слышите? Человек выжил! А вы чем хуже?

Не слышит.

— Вы же пишете: «Я хочу жить». Вы пишете, а читать забываете. Я пришел вам напомнить: вы хотите жить!

Глупо. Наивно. Не слышит.

— Следующий вопрос, — откликнулся телевизор в гостиной, соревнуясь со мной в глупости. — Каким костюмам отдают предпочтение украинцы во время эротических ролевых игр?

Зря я, наверное, пришел.

— Зря я пришел, — вслух повторил я. — Не в смысле «зря пришел», а в смысле, что именно я. Надо было Наташу попросить или Тамару Петровну. Женщинам легче найти общий язык. Или Эсфирь Лазаревну — она все-таки врач, вы бы врача быстрее услышали…

В голове мутилось. Очертания матери и дочери плыли перед глазами, растворялись в ливне перхоти, в клубах дыма, в темной мгле поземки. Казалось, эта стерва заполнила собой уже всю спальню, из непонятного, невозможного существа превратившись в невозможное пространство.

Еще шаг — вязкий, тягучий. Длиной в целую жизнь.

— Вы угорите, Маргарита Алексеевна. Вы и ваша мама. Вы не понимаете, на что согласились. Я полицейский, я видел. Мы на вызов приехали: жена позвонила, говорит, муж закрылся в гараже, завел автомобиль и не выходит. С нами еще бригада службы спасения была. Дверь вскрывали, петли «болгаркой» срезали. Внутрь зашли, а он лежит на земле у водительской дверцы. Полз к выходу из гаража, не дополз. Наверное, опомнился, передумал, только поздно было…

Как бы самому не угореть. Ноги не держат.

Я потянулся к ней рукой:

— Мы с напарницей его наружу вытащили. Начали сердечно-легочную реанимацию: «качали» до приезда медиков. Без толку, врачи через пару минут констатировали смерть. Отравление угарным газом от работающего двигателя. Вы же не хотите — так?

— Четыреста тридцать шесть человек, — подхватил телевизор в кухне, — эвакуировали за неделю после объявления обязательной эвакуации из пятидесяти трех населенных пунктов Купянского района…

Я тянул и тянул к ней руку. Прорывался, как тот самоубийца из гаража, сквозь облако угарного дыма.

— Внимание, вопрос: какой запах у большинства украинцев ассоциируется с детством?

Дотянулся. Ну, почти.

— Он не смог, а вы сможете. Маргарита Алексеевна, я вас прошу. Просто скажите: нет! Слышите? Просто скажите…

— Запах котлетки?

— Нет!

Моя рука коснулась ее плеча в то самое мгновение, когда из телевизора в гостиной прозвучал возглас ведущего: «Нет!»

Женщина вздрогнула. Медленно, как во сне, всем телом, словно у нее шея закостенела, Маргарита Гальцева начала поворачиваться ко мне. Старуха на кровати издала долгий хриплый вздох. По грузному телу прошла волна мелкой дрожи — рябь по стоячей воде пруда.

С пола взметнулся яростный черный смерч.

* * *

Кулак дымной гари врезался в меня.

Я инстинктивно вскинул руки, прикрываясь, как от прямого в голову. Не помогло — стая колючих песчинок ударила, оглушила, ослепила. Ворвалась в меня, пронзила насквозь. Закружила, завертела, оплела чадным коконом.

Бесплотный змей душил жертву изнутри и снаружи.

Я заорал. В горло набилась наждачная крошка. Задохнувшись, я не услышал собственного крика. Как пловец в водовороте, пытающийся вырваться к пенному краю и дальше, на тихую воду, я отчаянно замахал руками, и — чудо, не иначе! — мне удалось разорвать круговерть угольной пыли.

Поземка отпрянула.

Тарзан. Мертвый пес Тарзан. Поземка, он рвал тебя в клочья. Ты бежала от него. Мне бы собачьи клыки! Мне бы тигриные когти…

Что у меня есть, кроме меня?!

Растопырив скрюченные пальцы, я бросился на поземку. Кажется, даже удалось вырвать из нее пару клочьев. А потом черный смерч вновь завертел меня по спальне, забил легкие гарью, ударил об стену. Я падал, падал — и все никак не мог упасть.

Время встало на низком старте.

Сквозь гибельную муть я разглядел кровать со старухой — мертвой или умирающей. Я падал на нее, продавливая кисель воздуха. Пространство между мной и старухой уплотнялось, его пронзили знакомые белесые нити паутины, рассекая тьму поземки и соединяя нас друг с другом.

Оплели. Притянули. Ближе, ближе…

Грянул стартовый пистолет. Время рвануло по беговой дорожке, наверстывая упущенное, — и я выпал на лестницу.

Мы выпали.

* * *

Щербатый камень ступеней. Груды перхоти по краям.

Шевеление мглы.

Внизу лестницы мгла сгущалась, делаясь непроглядной через пять-шесть ступенек. Выше она редела, превращаясь в серую муть. Я успел сделать лишь один шаг наверх, когда меня схватили мосластые лапы и потащили вниз. Я заорал, отмахнулся наугад, не глядя.

Кулак угодил во что-то плотное, упругое.

Живое?!

Поземка была здесь. На лестнице она обрела плоть — приземистая тварь, похожая на огромную жабу. Шкура жабы вздымалась, опадала, бугрилась. Пузыри лопались с едва слышным звуком, выплевывали облачка гари, и гарь тут же оседала, втягивалась обратно в шкуру. От жабы несло горелой тухлятиной, но это можно было терпеть. Угарный дым отрыжки сводил меня с ума, а тут — вонь и вонь, наплевать.

На круглом выросте, заменявшем твари голову, проступило лицо. Я с трудом узнал блондинку из смартфона: утратив все краски, кроме черной, блондинка превратилась в африканку. Красотка издевательски ухмыльнулась, широко, по-жабьи, растянув губы. Черты лица поплыли, смазались, из них вылепился профессор, девочка…

Они гримасничали и молчали. Ни звука. Никаких попыток коммуницировать. Поземка тянула меня вниз, и все дела.

Рывок.

Потеряв равновесие, я упал, больно ударился о шершавый камень. Пнул поземку ногой, попытался разорвать мертвую хватку — как бы не так! Тварь гирей висела на мне. Она была сильнее, тяжелее, упорнее.

Долго я не продержусь.

Лестница! С лестницы все началось: там, в разрушенном доме, где я познакомился с Валеркой. «Вы бы не могли подать мне руку?» — попросил меня он. Кто бы подал руку мне?!

С лестницы началось, лестницей и закончится.


— Дядя Рома, вы на море были?


Я до отказа вывернул шею, озираясь в отчаянной надежде. Нет, Валерки на лестнице не было. Но справа и чуть выше, на краю ступенек и подступающей мглы, возник кусок перил. Метра полтора, не больше. Две металлические стойки с облупившейся зеленой краской; деревянная накладка, изрезанная перочинными ножами.

Извернувшись, преодолевая сопротивление поземки, я вытянул руку — до боли, до хруста, едва не вывихнув плечо, — и ухватился за перила. Подтянулся, таща за собой неподъемную тварь. Вцепился в перила обеими руками, перехватил выше.

Ступенька, другая, третья.

Перила закончились.


— Ромка, братан! Верно говоришь!


По другую сторону лестницы возник еще метр перил — железных, слегка тронутых ржавчиной. Как на пожарной лестнице.

Дядя Миша?

Рывком я перебросил тело на тот край. Ухватился, перевел дух. Подтянулся. Сколько осталось до верха? Не видать. Ступеньки по-прежнему терялись в серой мгле. Так ли это было или я выдавал желаемое за действительное, но мгла стала чуточку светлее.


— А вы, Роман… Удачи вам!


Третий фрагмент перил. Серебристый металл, накладка из полупрозрачного пластика. Эсфирь Лазаревна?

Жабьи лапы конвульсивно дернулись, хватка на миг ослабла. Я кинулся вперед. Нет, не вырвался, но теперь я тянул тварь наверх, а не она меня — вниз. Я тянул, а снизу поземку кто-то толкал. Ей-богу, толкал!

Я вгляделся через плечо, едва не сорвавшись из-за этого с лестницы. И скорее угадал, чем увидел позади жабы массивную женскую фигуру. Я бы и не разобрал, кто там, но «газовые конфорки» старухи, давно не покидавшей постель, горели сейчас, что называется, на полную. Окутанная голубоватым свечением старуха ползла, наступала, подпирала тварь сзади. Поземка задергалась, силясь отстраниться от упрямой покойницы — тщетно. Старуха продолжала движение, а обойти эту громадину на узкой лестнице не было никакой возможности.

Старуха толкала, я тянул.


— Поехали, а? Поехали домой.


Еще кусок перил: чугунная ковка, завитки.

Да, Наташа, поехали! Домой, конечно, домой…

Посветлело. Реально посветлело! Мои надежды и воображение были тут ни при чем.


— Вы за мной не ходите. Вам нельзя. Вы отдохните…


Мореный дуб, отполированный тысячами рук. Фигурные балясины. Спасибо, Тамара Петровна! Извините, отдыхать некогда — надо тащить, тянуть, подниматься. Ага, в ритме вальса! Ничего, выберусь, тогда и отдохну.

Лестница, ты когда-нибудь кончишься?!

Перхоть по краям исчезла. Мгла еще кое-где сохранялась, но пролетом выше разливалось мягкое жемчужное сияние. Делалось ярче, слепило глаза, не давая разглядеть уходящие ввысь ступеньки.

Поземка завизжала от невыносимой боли. Извернулась, выскользнула, теряя форму. Каким-то чудом прошмыгнула мимо старухи, рухнула вниз, метнулась в сторону…

Исчезла.

Мы стояли на лестнице. Я и старуха. Стояли, молчали. Ну хорошо, я сидел. Вот, встал. Нехорошо сидеть, когда женщина стоит, стыдно. Сияние манило, звало. «Все будет хорошо, — говорило оно. — Поднимайся. Не оглядывайся, не надо. Все будет хорошо…»

На негнущихся ногах я прошел мимо старухи и начал спуск обратно. Обернулся на ходу. Екатерина Черемизова, вспомнил я. Она шла по лестнице вверх. Делала то, что уже давно было ей недоступно: шла своими ногами, шаг за шагом.

Я помахал ей рукой.

* * *

— …Не знаю точно. Зашел, а она уже…

Сутулый мужчина в семейных трусах и майке часто-часто моргал. Глаза его были сухими и красными. Рука с телефоном дрожала.

— Восемьдесят четыре года. У вас должны быть записи. Так вы пришлете машину? Спасибо. Я буду ждать. Адрес…

— Нет, — тихо сказала за его спиной Маргарита Алексеевна.

И еще раз, громче:

— Нет.

Сын ее не слышал: он диктовал адрес. В гостиной надрывался телевизор. Маргарита Алексеевна вышла из спальни. Я двинулся следом. Черной поземки нигде не было. С женщины по-прежнему сыпалась перхоть, но уже меньше.

Заметно меньше.

Маргарита Алексеевна прошла на кухню. Выключила телевизор, оборвав новости на полуслове.

— Я хочу жить, — сказала она, глядя на записку, прикрепленную к холодильнику. — Я…

Голос ее дрогнул, сорвался. В два быстрых шага она подошла к холодильнику, сорвала записку, сжала в кулаке.

— Я хочу жить, — твердо повторила женщина. — Я. Хочу. Жить.

Я примерил ее слова к себе. И, не дав им времени прирасти, пустить корни в глухую безнадежность, оторвал — резко, рывком, как срывают с раны присохшую повязку. Сжал в кулаке, растер в пыль, пустил по ветру.

Да, я тоже хочу. Очень хочу.

А толку?


Август 2023

Загрузка...