— Ромка! Друг!
Дядя Миша привстал из-за стола:
— Дай я тебя расцелую!
И расцеловал.
Я еле вырвался. Будь я живой, он бы меня задушил.
— Ромка! Так мы теперь что?
Дядя Миша все не мог успокоиться. Раскраснелся, глаза горят, язык за словами не поспевает. Как соточку на грудь принял, честное слово! Я даже уловил исходящий от него резкий запах спиртного, хотя знал, что дядя Миша не пил ничего крепче чая. Ну, тут уж память моя расстаралась, подкинула из архива запашок. А то я пьяных не нюхал!
— Так мы теперь можем, да? Мы можем?!
— Ну можем, — буркнул я.
Радости, охватившей дядю Мишу, я не испытывал.
И тут я увидел глаза. Сияющие глаза всех наших. Наташа, Тамара Петровна, Эсфирь Лазаревна — они смотрели на меня с восторгом и надеждой. Никогда еще женщины не смотрели на меня так. Да и мужчины тоже, если мерить дядей Мишей.
Только что я закончил рассказ о нашем конфликте с Фитнесом. В третий, между прочим, раз. Воры, Валерка, айфон, удар, кровь из разбитого носа, из разбитого рта, ярость, равной которой я не знал; лестница, одна на двоих, чужая лестница, лестница живого, а не жильца; воспитательный процесс, еще один удар, на этот раз мой, хищное, вечно голодное ничто, ждущее там, где край ступенек без перил обрывался в пропасть…
Единственное, что я опустил, боясь даже вспоминать об этом, — копоть, смола, сладость, странные, нечеловеческие чувства и ощущения, упавшие на меня, как лавина на туристический лагерь в горах, и едва не похоронившие под собой навсегда.
Нет, не хочу. Не могу.
Не буду.
Когда я рассказал все в первый раз, на меня принялись орать. Скомкал, кричали они, упустил самое интересное, из тебя рассказчик — как из дерьма пуля, давай подробности, заново, с самого начала, чего мнешься…
Я дал на бис. А что было делать? Потом дал еще разок, под занавес, не все подряд, а самые ударные эпизоды. И вот, получите и распишитесь:
«Ромка! Друг!..»
Чем дольше я говорил, тем тяжелее становилось у меня на душе. Нет, не тяжелее, это неправильное слово. Сложнее? Смурнее?! С этими словами вечно проблемы. Я знал, что поступил правильно; я знал, что так поступать нельзя; я знал, что, если ситуация повторится, я поступлю точно так же. Я только не знал, как оно уживается во мне — безумный, колючий клубок противоречий.
— Ты чего? — удивился дядя Миша.
Похоже, выражение моего лица сказало ему больше, чем мне бы хотелось.
— Ромка, да ты молоток! Орел! Пацана спас, этому говнюку накидал — будь здоров! Он теперь по ночам в постель ссаться будет…
— Михаил Яковлевич прав, — перебила его Эсфирь Лазаревна. — Я не в смысле постели. Я в том смысле, что раз вы смогли, Роман, то и мы впоследствии сможем. Не с жильцами — с живыми. Вмешаться, спасти, наказать, выручить. Сделать что-то настоящее!
Чашка в ее руках дребезжала, краем стучала о блюдце. У хозяйки дома дрожали руки. Лицо старухи не выражало каких-то особых эмоций, но руки выдавали волнение, охватившее Эсфирь Лазаревну.
Старуха? Это я так сказал про нее? Ну хорошо, не сказал — подумал, и все равно… Происходящее нравилось мне все меньше. Сам я себе и вовсе не нравился.
— Мы меняемся, Роман. Вы меняетесь первым, уж не знаю почему, но и мы следуем за вами. Значит, мы на очереди. Как вы сказали: выход на чужую лестницу?
— И не всегда я первый, — огрызнулся я, не понимая, откуда взялось мое раздражение. — С чужой памятью Наташа была первой. Ну, когда мы дерево гладили, мороженое доедали… Я был вторым.
— Нечего меня попрекать! — взвилась Наташа. — Ну, первая. Что мне теперь, каяться каждый день?
Извиняющимся жестом я поднял руки. Проехали, мол, забыли. Наташа фыркнула и отвернулась: кажется, мои извинения приняты не были. Да и жест был, честно говоря, так себе. Словно в драку готовился кинуться, ей-богу.
— Новых жильцов для нас практически нет, — Эсфирь Лазаревна сделала вид, что не заметила ни Наташиной обиды, ни моего агрессивного отступления. — То ли прячутся лучше, то ли еще что, только мы сидим без работы. Чай этот… видеть его не могу! Ни видеть, ни пить. А так…
Новая работа, звучало в ее словах. Не знаю еще какая, только новая, и мы ее найдем. Выгрызем, из-под земли выкопаем!
Чашка встала на блюдце. Дребезжание прекратилось.
— Я работаю, — вот хотел же я промолчать, правда, хотел — и не смог. Сегодня все были на нервах, кто от радости, кто от раздражения. — Лично я работаю, как подорванный. Мотаюсь по городу, вынюхиваю. Не человек, а нос на колесах! Я же не виноват, что они все попрятались?! Или кончились, не знаю…
Мысль о том, что жильцы могли кончиться, больно резанула меня. С чего бы это? Пусть поземка на этот счет переживает, а нам вроде бы бояться нечего. Или есть?!
Я встал:
— Пойду, еще поезжу. Меня и старая работа устраивает.
Это было самое неприятное Безумное Чаепитие в моей жизни. Нет, в моей смерти.
Две недели.
Эти две чертовых недели.
Я дневал и ночевал в машине. Я сросся с ней. Мотался по городу, нырял в переулки, выныривал на проспекты. Крутил руль с таким остервенением, словно от этого зависело вращение Земли. Открыл в салоне все окна, чтобы не пропустить даже намек на знакомую затхлость.
На чаепитие если и забегал, то на минуту, чисто отметиться. Наши молчали, кивали. Они сейчас почти все время молчали: каждый был погружен в свои мысли и сомнения. К Валерке я тоже не заезжал: не в том я настроении, чтобы с ним видеться. Только расстрою парня, и всё.
Асфальт. Дорога. Центр. Окраины.
Поворот налево. Направо.
И я, как фильтр, процеживаю воздух города.
«Если слышите взрывы, не паникуйте, на территории Балаклеевской общины проводится разминирование. Работают саперы. Также с 10:00 до 12:00 будет проводиться плановое уничтожение взрывоопасных предметов вблизи с. Шевелиевка…»
Да, я слышал отдаленные взрывы: глухие, нестрашные, похожие на жиденькие аплодисменты. Сообщение в чате Телеграма я прочитал позже, когда ненадолго припарковался у обочины, на краю парка «Зеленый гай».
Взрывы меня не заинтересовали.
Меня интересовали жильцы.
Я включил радио на смартфоне. По всем каналам, на всех станциях мела пурга помех. А, вот что-то есть. Гитара соло; звуки нейлоновых струн падали, как после дождя с листьев падают в лужу редкие капли. Кажется, вступление. Секундная пауза, и вступил негромкий хриплый баритон:
— Это черная поземка, бег по зыбкому асфальту
От аптеки до котельной, от котельной до угла,
Где-то там поля, проселки, интернеты, фейки, факты,
Где-то вьюга мягко стелет, здесь лишь пепел и зола…
«Баллада, — подумал я, не зная, почему это слово вынырнуло из глубин памяти. — Баллада черной поземки».
И содрогнулся.
— Это черная поземка, мертвые зола и пепел,
Логика ракетных залпов, объясненье в нелюбви,
Память, выдох невеселый, вдох, похожий на хрипенье,
Хрип, похожий на ворота — открываются, лови!
«…трагедия произошла ночью, во время комендантского часа.
Находясь на улице Семафорной, мужчина подорвался на неустановленном взрывном устройстве. Вероятно, это была ручная граната. Вследствие взрыва, как информирует пресс-служба ГУ ГСЧС, он погиб на месте…»
И этот взрыв я слышал. Ехал неподалеку.
Нет, не остановился. Не свернул посмотреть.
Зачем? Не мое дело.
Вру. Хотел.
Хотел свернуть. Хотел увидеть. Собирался ли помочь? Нет. Не знаю. Словно какой-то сигнал загорелся во мне, взвыла сирена тревоги: человек погиб. Вот он, уже мертвый, но по инерции считающий себя живым, стоит на своей собственной лестнице. Вот он озирается, бледный от неожиданности, испуга, бог знает чего еще. Сейчас он сделает первый шаг — вверх? вниз? Спустится в раковину, превращаясь в жильца? Начнет подъем, растворяясь в жемчужном мерцании? Это случится, обязательно случится, потому что нельзя оставаться на ступеньке вечно. Но пока он стоит без движения. Значит, я, Роман Голосий, тоже могу встать над трупом, сделать шаг — и оказаться на чужой лестнице, присвоив ее на время. Мы встанем рядом, я подскажу ему, что вниз идти не надо, это неправильно, он выслушает, кивнет, согласится…
Ведь доброе дело, да? Доброе?!
Снова вру. И кому же? Самому себе.
Доброе дело или нет, а надо честно признаться, что я тоскую по тем странным, чудовищным, нечеловеческим ощущениям, которые испытал, сделав шаг и встав на лестнице рядом с Фитнесом. Наверное, так наркоман в завязке тоскует по яду в своих венах. Жирная копоть, которую я впитывал всей душой; шершавое пламя, которое рождало черные нити у меня под кожей; сладость вязкой смолы, прежний смысл, ускользающий из знакомых слов, превращающий их в незнакомцев; дождь из пепла, багряный вкус, терпкость терпения; чувство силы, нет, могущества, вседозволенности — поглощаю, перевариваю, отрыгиваю, извергаю; помню, да, помню, хочу снова…
Я встряхнулся.
Пинком захлопнул опасную дверь, открывшуюся во мне.
Тронулся с места.
«…На привокзальной площади пожар в здании Укрпочты. Прилетов по городу не было. Службы выехали на ликвидацию.
UPD: Горели киоски, которые стоят вплотную к зданию Укрпочты. Информации о травмированных нет. Спасатели не дали огню перекинуться на здание Укрпочты…»
Я искал жильцов.
Вместо них мне подсовывали взрывы, пожары, убийства — или самоубийства, черт их разберет! — одно за другим. Я уже понимал: это что-то да значит. Я только не понимал, что именно.
И продолжал мотаться по городу.
Баллада черной поземки ехала рядом со мной. Единственная работающая станция: она замолкала, стоило мне отвлечься, и продолжала с того места, где остановилась, едва я вспоминал про нее.
— И хвостом от чернобурки по тропе обледенелой,
Под ногами привидений и ботинками живых
Пишутся, вихрятся буквы, тянутся и рвутся нервы,
Сторонятся, плачут дети, скользкий вихрь на мостовых…
«Взрыв! Еще один взрыв! Оставайтесь в укрытиях! Две стены от окна. Не пугайтесь автоматных очередей — наши дрон-разведку сбивают.
Два неизвестных беспилотника входят в воздушное пространство.
Обстановка в регионе спокойная, "шахеды" отходят в сторону Полтавской области. Оставайтесь в укрытии до отбоя…»
Война и город. Город и война.
Не так давно, в минуты судорожного просветления, я отмечал, что все это утратило для меня решающее значение. Потеряло резкость и контраст, превратилось в блеклый, мало что значащий фон. Остались жильцы, Валерка и черная поземка — раковина, в которой я укрылся от мира? Сейчас город и война вернулись, взяли в кольцо, напомнили о себе с ужасающей четкостью.
Они пришли за мной.
Время от времени мне мерещился сухой хруст. Когда я думал, что это, возможно, по раковине бегут трещины, я задыхался от страха.
Я несся по городу в поисках жильцов, как в свое время неслась — помню! — черная поземка. Та, что говорила про себя: мы.
— Это черная поземка, порох злобы, пыль заботы,
Горстка ненависти, запах пропотевшего белья,
Будущих конфликтов зерна, кислый привкус несвободы,
Время, брошенное за борт, высохшей любви бурьян.
— Мне не следовало этого делать, — сказала Эсфирь Лазаревна.
И повторила звенящим голосом:
— Я не имела права это делать!
Еще из прихожей я услышал, что все наши молчат. Не знаю, как можно услышать молчание, но мне удалось. Я даже задержался в прихожей, постоял минуту-другую, чтобы убедиться: молчат. Неужели такое бывает?
Похоже, Эсфирь Лазаревна ждала меня, чтобы открыть рот.
Я прошел в комнату, сел к столу. Налил себе чаю, сделал глоток, не чувствуя вкуса. Больше всего мне хотелось вернуться в машину. За столом, если честно, было неуютно. Наташа и Тамара Петровна буравили взглядами столешницу. Дядя Миша оплыл на стуле глыбой ноздреватого снега, нет, какого там снега — чугуна, вывалил перед собой заскорузлые кулаки. Не уверен, что он вообще слышал хозяйку дома.
Поминки и те веселей.
— Что? — спросил я. — О чем, собственно, речь?
И тут бабу Стуру прорвало.
Выяснилось, что талант не пропьешь, а профессию не сменишь. Уже давно — в смысле, более полугода — Эсфирь Лазаревна по собственной инициативе посещала приемы своей коллеги — более молодой, работающей по специальности и, естественно, живой. Кем там конкретно была коллега, я не очень-то понял. Психоаналитик или психотерапевт, разницы не знаю, а как это произнести в женском роде, вообще не представляю. Розы-морозы, психозы-неврозы, ПТСР, панические атаки, биполярка (надо в Гугле глянуть, что за зверь!) — уж в чем-чем, а в этих сомнительных радостях жизни сейчас недостатка не было. Короче, Эсфирь Лазаревна сидела на подоконнике (да, представьте себе, на подоконнике!) во время приема больных, выслушивала их сбивчивые монологи, ставила диагнозы и озвучивала вслух никому, кроме нее, не слышные, целиком и полностью бесполезные рекомендации.
Чтобы хватку не потерять, объяснила она.
Дня три назад на прием явилась женщина лет пятидесяти, тоже врач, только лор, в смысле, ухо-горло-нос. С виду совершенно нормальная, по поведению, манере речи, жестикуляции — тоже. Это сразу навело Эсфирь Лазаревну на неприятные подозрения, которые вскоре оправдались по полной.
«Доктор, — спросила ухо-горло-нос после десятиминутного разговора ни о чем, — почему я там была счастлива? Вот скажите мне почему?!»
«Где?» — поинтересовалась коллега бабы Стуры.
«В подвале», — прозвучал ответ.
Услышав это, Эсфирь Лазаревна сразу сделала стойку, как охотничья собака, почуявшая запах добычи. Из дальнейшей беседы выяснилось, что ухо-горло-нос около двух месяцев, начиная с первого ракетного обстрела города, практически безвылазно провела в подвале дома. Ничего особенного, тогда многие так поступали. И еще полтора месяца после жила «на две квартиры» — в своей на третьем этаже и в заветном подвале.
Летом ухо-горло-нос бегать в подвал перестала. Даже когда сирены воздушной тревоги заводили гулкую песню — нет, все, хватит.
— Да, — вздохнула Тамара Петровна. — Я вот тоже…
И невпопад закончила:
— Только я умерла.
Мы сделали вид, что не слышим.
По словам Эсфири Лазаревны, объяснить, почему ухо-горло-нос была счастлива в подвале, а покинув его, окунувшись в обычную жизнь, круто присоленную войной, утратила это счастье, было несложно. Коллега хозяйки квартиры так и сделала, причем в высшей степени профессионально. Чувство защищенности, снятие с себя ответственности, закукливание, самоизоляция, отсутствие необходимости принимать решения…
Рекомендую медикаменты, вот список.
«Была счастлива, — повторила ухо-горло-нос с таким видом, будто не слышала этих объяснений. — В подвале. Сейчас? Сейчас нет. Вокруг такое творится, не до счастья…»
Заплатила за визит, взяла рецепты и ушла.
— Я была уверена, — сказала Эсфирь Лазаревна. — Уверена, что это не последний ее визит.
— Жиличка, — кивнула Наташа.
— Живая, — уточнила Тамара Петровна. — Живая жиличка.
Я забарабанил пальцами по столу. А я-то, дурень, мотаюсь, ищу мертвых!
— Не совсем так, — возразила Эсфирь Лазаревна. — В какой-то степени вы правы, но эта женщина уже, считай, больше года живет фактически полноценной жизнью. Она просто страдает по временам, когда была…
— Жиличкой, — повторила Наташа.
— Да. Хочет стать ею снова, но борется с этим желанием. Иначе не пришла бы к врачу. Так вот, я сразу поняла…
— Поземка, — перебил я ее. — Вы видели там поземку?
— Нет, Роман. Перхоть видела, да. Страх видела, боль. Свет тоже видела. Черной поземки в кабинете не было, не сомневайтесь. Похоже, она так и не научилась без посторонней помощи питаться живыми. Или гуляла в другом месте, не знаю. Так вот, я поняла…
Эсфирь Лазаревна сразу поняла, что ухо-горло-нос — не единичный случай. Действительно, вскоре на прием явился мужчина лет сорока, ходячее противоречие: лицо вечного мальчика и копна вьющихся седых волос. Ему все время хотелось выпить, желательно пива, в чем он сразу же признался врачу. Еще ему хотелось в метро, где он в прошлом году провел около четырех месяцев, прячась от обстрелов.
В метро он был счастлив.
«Почему, доктор? Я вспоминаю и понимаю: да, был счастлив. А сейчас несчастлив. Как же так?»
Консультация? Седой внимательно выслушал врача. Медикаменты? Рецепты он, не глядя, сунул в карман. Расплатился за визит и ушел, чтобы вернуться неделю спустя. Вернулась и ухо-горло-нос.
Они все время возвращались.
— Я хотела помочь, — Эсфирь Лазаревна замолчала, чтобы не расплакаться. И продолжила, вернув самообладание: — Я так хотела им помочь. Я видела лишь один способ…
Ухо-горло-нос жила на Рымарской. Эсфирь Лазаревна проводила ее домой и, оставшись с женщиной наедине, выдернула ее на лестницу. Да, выдернула, как я когда-то поступил с Фитнесом. Мне тогда помогла ярость, Эсфири Лазаревне помогло милосердие.
— Я подняла ее вверх на две ступеньки. Она не хотела идти, сопротивлялась. Так бывает, пациенты сопротивляются лечению. Мне пришлось ее тащить. На третьей ступеньке стало ясно, что еще один шаг, и пациентка умрет.
Я кивнул. Да, на чужой лестнице мы быстро понимаем, что значит лишний шаг для живого.
Краешком сознания я отметил, что в деталях воспринимаю всю нашу компанию — что говорим, как выглядим, хмуримся или улыбаемся, — но почти не воспринимаю комнату, где мы находимся. Цвет и рельеф обоев, рисунок на блюдце, блеск стекол буфета — если я сосредоточивался на этом, я всё видел и фиксировал, но стоило мне сменить, что называется, фокус внимания, как наша бригада оставалась, вся до мельчайших подробностей, а окружающее пространство размывалось, блекло, утрачивало не столько вид, сколько смысл. Мы словно были на сцене, где рабочие прямо во время спектакля, не обращая внимания на актеров, играющих свои роли, закрывали мешковиной декорации, готовя их для длительного хранения.
Не знаю, как объяснить.
— Я решила, что этого хватит. Я подняла ее туда, где светлее, показала ей свет. Надежду, перспективу. Она кричала, но все-таки видела. Мне трудно все это объяснить, не хватает слов.
— Там другие слова, — сказал я. — Здесь они звучат иначе. Лучше и не пытайтесь.
Эсфирь Лазаревна отпила чаю.
— Короче, мы вернулись. Когда мы покинули лестницу, она перестала меня видеть. Я немножко постояла рядом, убедилась, что все в порядке, и ушла.
— И что? — жадно спросила Наташа. — Что дальше?
— Тяжелая депрессия, — еле слышно произнесла Эсфирь Лазаревна. — Тяжелейшая. У седого — тоже.
— У седого? — я встал. — Вы и его выдернули на лестницу? Его тоже?!
— Я хотела помочь, — пробормотала хозяйка квартиры. — Я очень хотела. Ведь надо же было что-то делать?!
— Вылечила, значит? — дядя Миша внезапно засмеялся. Смех его был похож на рыдание. — Так вылечила, что хоть в гроб ложись? Ну, Фира, ну, умница! А я своего убил. Не седого, нет. Своего убил, жильца. Убил, закопал и надпись написал. Всё, с концами, и следа не сыщешь.
— Жильца? — не понял я.
— Ага. Я его нашел, я его и убил. Ромка, лучше б ты его нашел…
За каким чертом дядю Мишу понесло в центр, на перекресток Театрального переулка и Садовой, он не объяснил. Вспомнил мельком про автомастерскую, куда решил заглянуть по старой памяти, и на этом все объяснения кончились.
Высотный дом, сказал дядя Миша. Желтый такой, красивый.
Жильца он не вынюхал — высмотрел. Жилец, по словам дяди Миши, внаглую маячил в окне третьего этажа, частично скрытый неизвестным агрегатом, стоявшим на подоконнике. То, что это жилец, а не кто-то другой, сомнений не возникло.
— Ромка, ты за кого меня держишь? У меня глаз наметанный…
Я кивнул и успокоился. Значит, не вынюхал, то есть жильцом не пахло, а если пахло, то исчезающе слабо, иначе дядя Миша с такого расстояния тоже учуял бы. Возможно, это был жилец наподобие того волонтера в красной бейсболке, который не мог съехать на обочину со своей бесконечной дороги. Не знаю, не уверен. И что у этого было вместо дороги, тоже не знаю. Какая разница?
Главное, могу себя не винить.
Когда дядя Миша поднялся в квартиру, где, кроме жильца, на тот момент больше никого не было, он еще раз отметил, что запаха практически нет. Агрегат на подоконнике оказался старинной пишущей машинкой «Ундервуд», и жилец самозабвенно стучал по клавишам. Бумагу в машинку не зарядили, что жильца, лысого, как колено, старика в очках с толстенными линзами, ни капли не смущало. Был он старым не только по возрасту, в котором ушел из жизни. Он был старым и как жилец: похоже, очкастый сидел здесь чуть ли не с первых месяцев вторжения, не двигаясь с места и тираня пишмашинку.
— Работа, Ромка! Я чуть не рехнулся на радостях: работа!
Работа не сложилась. Все потуги дяди Миши выпроводить жильца лопнули, как воздушный шарик от прикосновения иглы. Старик не слышал, не реагировал на уговоры, не отзывался. Стук клавиш бесил дядю Мишу, он попытался оттащить жильца от «Ундервуда», рассчитывая, что лишенный привычного дела жилец станет более чутким к внешнему воздействию, — и не смог. Несмотря на преклонный возраст, старик оказался чертовски упрямым.
Тут дядя Миша и сорвался. Сделал шаг, вышел на чужую лестницу и бегом, как молодой, побежал вниз, в тайный последний подвал — туда, где прятался жилец, суть его одинокая.
— В самую мякотку, Ромашечка! В логово! Ведь ради благого дела, а?
Уговоры кончились. Разъяренный дядя Миша просто ухватил старика за шкирку и, не спрашивая согласия, не интересуясь желаниями, поволок по ступенькам вверх, из темноты к сиянию. Жилец сопротивлялся, упирался, истошно вопил. Левой рукой он вцепился в свою сраную машинку — не оторвешь! — и волочил «Ундервуд» за собой, но дяде Мише хватало здоровья тащить старого черта хоть с машинкой, хоть без.
— И вытащил бы! Ей-богу, вытащил бы! Занесло дурака на повороте…
Тяжеленный «Ундервуд» по инерции вылетел за пределы лестницы. Отпустить груз старик и не подумал, и оба они — жилец и допотопная пишмашинка — сверзились мимо ступенек, в хищно пульсирующее ничто.
— Чуть за ними не полетел, Фира! Еле успел пальцы разжать…
Можно ли убить человека, вспомнил я свой вопрос, обращенный к ничему, хищной паузе между лестницами. Убить насовсем? Стереть ластиком вместе с его лестницей? Так, чтобы не осталось ни следа, ни памяти?
Можно, ответило мне ничто. Не держи, толкни. Отдай мне.
И будет так.
— Фира, Ромка! Что там пальцы? Лестница рассыпалась, понимаете?
Я понимал.
— Наташа! Томочка! Я в последний момент соскочил.
— Куда? — спросила оторопелая Наташа. — Куда соскочил?
— Сюда, к нам. Пропал бы пропадом, клянусь…
Он тоже говорил с ничем, понял я. Спрашивал, и ничто ответило.
— Перхоть ел? — напрямик спросил я, не заботясь тем, обидится дядя Миша или нет. — Пепел?
— Сам перхоть ешь! — вызверился он на меня. — Идиота кусок! Ну, свет ел, немножко.
— Какой еще свет?
— Голубенький такой. Капельку попробовал, не больше. Он сам впитывался, я не виноват!
Дядя Миша осекся, подавился невысказанным. Дошло наконец, подумал я. Доехало, как до жирафа. Во время рассказа дядя Миша ни разу не пожалел о старике с «Ундервудом», рухнувшем в голодное ничто. Погибший дважды жилец был не человеком, заслуживающим сочувствия, он был помехой, дураком, безмозглым и глухим кретином, равнодушным к благому, понимаешь, делу, и вот — из-за него дядя Миша чуть не полетел кубарем с лестницы, соскочил в последний момент, чудом успел…
— Голубенького чуток, — дрожащим голосом повторил дядя Миша, вряд ли понимая, что говорит. — Смолы еще, сладкой…
Смолы, значит. И голубенького света.
Я встал из-за стола.
— Роман, вы куда? — забеспокоилась Эсфирь Лазаревна. — Мы вас и не видим совсем…
— Покатаюсь, — буркнул я. — Засиделся.
«"Я вижу все", — новая стрит-арт работа Гамлета появилась на центральной улице города. Местом художник выбрал витрину, разгромленную взрывом и забитую деревоплитами. Прототипом стал реальный военнослужащий Тарас, который сейчас воюет на востоке страны…»
И баритон из смартфона, словно и не было Безумного Чаепития с его исповедями, словно я и не выходил из машины:
— Не пожалуешься маме, не отправишься в погоню,
Горе павшим и спасенным, режет бритва, хлещет плеть,
Меж притихшими домами, между завтра и сегодня
Мчится черная поземка — ни уняться, ни взлететь…
И опять с начала, закольцевав старт и финал:
— Это черная поземка, бег по зыбкому асфальту
От аптеки до котельной, от котельной до угла,
Где-то там поля, проселки, интернеты, фейки, факты,
Где-то вьюга мягко стелет, здесь лишь пепел и зола…
«На Гагарина в районе Одесской произошло сильное ДТП с участием "скорой" — она упала и лежит на боку. По предварительным данным, тяжелых травм никто не получил, "скорая" также была пустой. Обошлись испугом…»
Видел, знаю.
Я пронесся сквозь упавшую «скорую», не сбавляя скорости. Даже не остановился, чтобы выяснить: кто жив, кто мертв, чем дело кончилось. Позже прочитал в чате.
Куда я спешил? Зачем?
Что-то заканчивалось, а я хотел успеть.
Не могу объяснить. Не получается.
«В пригороде с севера вражеский БПЛА. Тип неизвестный».
— Это черная поземка, мертвые зола и пепел,
Логика ракетных залпов, объясненье в нелюбви,
Память, выдох невеселый, вдох, похожий на хрипенье,
Хрип, похожий на ворота — открываются, лови!
Перекресток Театрального и Садовой.
Желтый высотный дом.
Не знаю, почему дядя Миша назвал его желтым. Мне он виделся серым, со вставками — как они называются? — более светлого оттенка. Мы меняемся, видим по-разному, и я не хочу об этом думать. С какой целью я приехал сюда, на то место, где дядя Миша увидел жильца с пишущей машинкой? Не знаю.
Тут больше некого искать, не о ком заботиться.
Раннее утро, еще темно. Погода испортилась, небо обложили сплошные тучи. Намечается дождь. В редких окнах горит свет, кто-то поднялся ни свет ни заря. А может, и не ложился, мается бессонницей. Сейчас все плохо спят.
Я сбавил ход.
«Сегодня утром враг совершил два ракетных удара по городу, предварительно ракетами типа "Искандер". Одна из ракет попала в проезжую часть, в соседних домах выбиты окна…»
— И хвостом от чернобурки по тропе обледенелой,
Под ногами привидений и ботинками живых
Пишутся, вихрятся буквы, тянутся и рвутся нервы,
Сторонятся, плачут дети, скользкий вихрь на мостовых…
Ракета прилетела в меня. В мою машину.
Точно не скажу, прилет мог быть и в паре метров перед машиной. Какая разница, если вначале я вообще ничего не понял? Как будто повторился миг моей смерти: вой, визг — и пауза, бессмысленная и бездумная, по окончании которой я пришел в себя, выяснив, что меня больше нет.
Только эта пауза была иной.
Что чувствует мертвый, оказавшись в эпицентре взрыва? Я не слышал грохота, не видел вспышки, не испытал удара. Просто мир — нет, не мир, а город, к которому я был прикован цепями, город, который назвался миром, встал со всех сторон, выгнулся краями, срастаясь в вышине, заменяя собой небо. Перламутровое дышащее пространство, похожее на зернистую мякоть спелого инжира, насквозь прошили кровеносные сосуды — лестницы, лестницы, лестницы.
Их было больше, чем я увидел в первый раз. Они были повсюду. Внизу и вверху лестницы уходили за очерченные пределы, туда, где я не мог их больше видеть. В местах их проникновения по стенам, полу и потолку бежали едва заметные трещинки, разрушая перламутр, осыпая его искристым дождем.
Неужели и я однажды, вырвавшись отсюда, спрошу психоаналитика: «Боже мой, почему я был счастлив там? И почему я несчастлив здесь?»
Действительно почему? Разве я был счастлив?!
Сквозь ажурную канитель лестниц я видел комнату в желтом (сером?!) высотном доме; видел, как окно медленно, ужасающе медленно вспучивается под напором ударной волны, выгибается внутрь, лопается, вместе с рамами вырывается из креплений, разлетается осколками и кусками оплавленного пластика, как другой, уже металлический осколок, прилетев снаружи, врезается в старую пишущую машинку, стоявшую на подоконнике, и древний «Ундервуд» взрывается, в свою очередь превращается в тучу осколков из металла, похожих на буквы, сошедшие с ума, и клочья умирающих слов ранят стены, мебель, двери; к счастью, в комнате нет живых, нет и мертвых, дядя Миша постарался; наверное, я последний, что еще помнит о жильце, цепляющемся за свой «Ундервуд», как за спасательный круг, я и наша бригада, мы помним, а больше никто, жильца вместе с памятью о нем пожрало ничто; мертвые — они есть, только другие мертвые, и не здесь, не в этой комнате, не жильцы, в поисках которых я колесил по городу, жильцов больше нет, поиск утратил смысл — есть только обычные мертвые, которые еще недавно были живыми…
«В результате ракетного удара по центру города погибли двое людей: десятилетний мальчик и его бабушка, женщина шестидесяти семи лет. Пострадали тридцать жителей: двадцать мужчин и девять женщин в возрасте от восемнадцати до восьмидесяти пяти лет и одиннадцатимесячный мальчик, брат погибшего. Состояние большинства раненых…»
— Это черная поземка, порох злобы, пыль заботы,
Горстка ненависти, запах пропотевшего белья,
Будущих конфликтов зёрна, кислый привкус несвободы,
Время, брошенное за борт, высохшей любви бурьян…
Все происходило в оглушительной тишине, в свете, выжигающем зрение до кромешной тьмы. Не хватает слов. Не получается объяснить.
Иногда я видел себя.
Машина со мной, заключенным внутри, висела над огромной воронкой. Висела так, словно по-прежнему стояла на дороге, которой не было. Вокруг воронки суетились люди, двигаясь как в ускоренной съемке — копошение муравьев. Воронку засыпа̀ли — не знаю чем, должно быть, временем; уплотняли, трамбовали, покрывали новым асфальтом. Выбитые окна домов зарастали бельмами ДСП, я не понимал, сколько мне пришлось висеть тут, стоять тут — да, машина уже стояла, всеми четырьмя колесами опираясь на проезжую часть, возникшую стараниями коммунальщиков.
Я не знал, сколько часов — дней?! — прошло после взрыва. Просто, когда я впервые задумался над этим, я отметил, что тронулся с места и еду к желтому-серому дому, словно ничего не было: ни ракеты, ни разрушений, ни моих видений.
«На месте ракетных ударов завершены спасательные работы. Повреждено восемьдесят восемь зданий, из них шестьдесят одно — жилые многоэтажки, и сорок шесть автомобилей.
У людей взрывные травмы, осколочные ранения лица, рук и ног, гематомы. У двоих пострадавших — острая реакция на стресс…»
— Не пожалуешься маме, не отправишься в погоню,
Горе павшим и спасенным, режет бритва, хлещет плеть,
Меж притихшими домами, между завтра и сегодня
Мчится черная поземка — ни уняться, ни взлететь.
Это одна комната, а я вижу две.
Здесь успели прибраться, а я все равно сквозь хрупкую, чудом восстановленную обыденность вижу комнату, какой она была сразу после прилета. Что-то случилось со временем, а может, со мной, и я все стою, смотрю.
Вижу разное.
В стене напротив окна торчат обломки «Ундервуда». Обломки вынули, в стене остались только дыры и щели. Диван под напором ударной волны съехал на середину комнаты, обивку посекло, испачкало обвалившейся штукатуркой. Диван вернули на прежнее место, штукатурку собрали и выкинули; обивку, увы, заменить нечем. На полу валяется шахматная доска; доску убрали куда-то, ее больше нет. Оконные пролеты бесстыже пусты, карнизы сорваны вместе со шторами, рамы выломаны, торчат углами внутрь. Окна забиты ДСП, в комнате темно; местами есть щели, в них пробивается свет. На полу рамки с фото, сорванные со стен; часть фото вернули на стены, рамки уцелели, но тоже без стекол, как и окна…
Стою, смотрю.
Я уже знаю, зачем приехал.
В сумраке заколоченных окон трудно разглядеть, что там елозит по полу — в недавнем прошлом, полном разрушений от взрыва, и сиюминутном настоящем, приведенном в относительный порядок. Два, нет, три черных клочка — изорванные, дырявые лоскуты. Они пытались собраться воедино, срастись краями, вернуть себе облик шустрого хвоста лисы-чернобурки, и не могли.
Все, что осталось от черной поземки, и взрыв был тут ни при чем.
— Тут пахнет жильцом, — говорю я. — Да?
Поземка не обращает внимания ни на меня, ни на мой вопрос. Собакой с перебитым хребтом она мечется, ползает по комнате. И без ее ответа я знаю, что жильцом больше не пахнет, а если пахло раньше, то очень слабо, так что дядя Миша даже не уловил. Вероятно, на его месте я бы уловил, у меня нюх тоньше.
— Раньше пахло, — исправляюсь я. — Ты до сих пор чуешь?
Мечется. Ищет. Хочет.
— Ты умираешь, да?
Остановилась. Замерла.
— Значит, да. Умираешь от голода. Мертвые есть, только другие мертвые, такие нас с тобой не интересуют. Не жильцы, так?
Я повторяю то, что явилось мне в машине, в эпицентре взрыва. Повторяю, верю, уверен, что это правда.
— Жильцов больше нет, поиск утратил смысл. Здешнего увел у тебя из-под носа дядя Миша. Увел и потратил, как ты полагаешь, зря.
Слушает. Вздрагивает.
— Если где-то и осталось два-три жильца, каких мы с тобой не нашли… Да хоть десять! Это ничего не меняет, правда? Не знаю почему, но жильцы больше не появляются. Редкими случаями можно пренебречь. Их нет, и ты умираешь от голода.
Слушает.
Ненависть? Злорадство? Торжество? Нет, ничего такого я не испытываю. Стыдно признаться, но если что-то и есть, так это жалость.
— Кормовая база иссякла. А питаться живыми ты так и не научилась. Я имею в виду, без посторонней помощи. Ты вообще мало что умеешь без посторонней помощи. Сама по себе ты, извини, недорого стоишь…
Поземка пытается срастись. У нее не получается, и тогда она пробует собрать QR-код из одного-единственного, наиболее подвижного клочка. Тоже выходит не очень, но я достаю смартфон.
Сканирую.
Отклика долго нет. Затем на экране возникает лицо старухи. Его рвут помехи, лицо собирается вновь, распадается, восстанавливается.
— Мы, — хрипло произносит старуха.
— Что — мы? — спрашиваю я. — Кто — мы?
— Мы…
— Надо коммуницировать?
— Мы…
Старуха превращается в бурю отдельных пикселей. «Абонент недоступен», — читаю я. Экран темнеет, связь прерывается.
Два клочка — два, точно, третий сгинул в процессе коммуникации — ползут в угол комнаты, под диван. Кажется, они стали меньше. Я провожаю их взглядом. На полу лежит мелкий обломок «Ундервуда», я подбираю его и прячу в карман.
Да, подбираю и прячу. На память.
Не думаю, что это настоящий, материальный обломок, забытый после уборки. А может быть, он и есть самый настоящий.
Тамару Петровну я услышал из прихожей.
— Я же ничего такого не делала! Не тащила ее ни вверх, ни вниз! Я только хотела помочь…
— Помогли?
Это Наташа.
— Ученица моей ученицы. Совсем девочка, шестнадцать лет. Вторая Листа, очень сложное произведение…
Ага, Вторая Листа. У Тамары Петровны на ней пунктик.
— Я только вышла на ее лестницу, и всё. Вышла, и девочку за собой вывела…
— Выдернула.
Это дядя Миша.
— Ну хорошо, выдернула. Я показала ей, как играть. Она слушала, вы не подумайте! Слушала и кивала. Она все поняла, я же видела, что она понимает…
— И что? Заиграла, как Горовиц?
Это Эсфирь Лазаревна.
— Я быстренько, показала и отпустила. Я думала…
Тамара Петровна надолго замолчала.
— Она переиграла руки, — чужим, ломким голосом произнесла учительница музыки. — Я позже справлялась… В смысле, слушала разговоры преподавателей. Хорошо, подслушивала! Она бы играла двадцать четыре часа в сутки, если бы родители не оттаскивали ее от инструмента. Полчаса, час без пианино, и у девочки начиналась истерика. Вы знаете, что это такое: переиграть руки?!
— Нет.
Это дядя Миша.
— Да, — это Эсфирь Лазаревна. — Тендовагинит, воспаление сухожилий и их оболочек.
— Она не может играть. Очень больно. Компрессы, мази… И постоянная истерика, потому что она хочет играть. Я не знаю, что делать. Если я попробую все исправить — там, на лестнице! — я боюсь, что станет только хуже.
— Все станет только хуже, — повторил я вслух.
И вошел в гостиную.
— Вас долго не было, Роман, — встретила меня хозяйка квартиры. — Мы уже стали волноваться. Где вы пропадали?
— Поземка умирает, — невпопад откликнулся я. — Думаю, скоро конец.
— От чего? — удивился дядя Миша. — От цирроза печени?
— От голода.
— Мы… — начала было Эсфирь Лазаревна.
И осеклась.
— Мы… — подхватила Тамара Петровна.
— Мы…
Это Наташа и дядя Миша. Вместе.
От общего «мы» меня передернуло. Я тоже входил в число этого «мы».
— Мы не знали, — Эсфирь Лазаревна с трудом закончила фразу. — Даже не надеялись. Умирает? От голода?!
— Жильцов больше нет, — сказал я. — Старых нет, новые не появляются. Мы… Я должен был понять это раньше, когда искал и не находил. Короче, так…
И пересказал им все, что знал, о чем догадывался, что предполагал.
— Жильцы закончились, — когда я замолчал, дядя Миша первым попробовал эту мысль, что называется, на зуб. — Поземка сдохла. Ну подыхает, какая разница? Это же хорошо, а? Ромка, ты чего такой кислый? Это же хорошо, это полный вперед!
Я молчал.
— Это хорошо, — неуверенно поддержала Наташа.
Тамара Петровна и Эсфирь Лазаревна переглянулись. Они первыми поняли, что значат мои слова.
— Это хорошо, — повторила Наташа. — Нет, это нехорошо.
И снова:
— Нет, это хорошо. Раз жильцов больше нет и поземки скоро не будет… Значит, мы свободны. Мы безработные. Можем спокойно уходить. Нам здесь больше делать нечего.
— Война, — напомнил дядя Миша.
— С войной нам ничего не поделать, — вздохнула Эсфирь Лазаревна. — Мы не можем совладать с войной, но мы хотим что-то сделать. Мы не удержимся, мы будем выдергивать на лестницы то одного, то другого…
Мы, услышал я. Мы хотим, мы будем. Я знал, что это означает.
— Будем помогать, объяснять, лечить. Лезть к живым, чтобы почувствовать себя тоже живыми. Так, Роман? И все будет заканчиваться одинаково. Во что мы превратимся? В кого?!
Мы, подсказало эхо.
— Она переиграла руки, — выдохнула Тамара Петровна.
И заплакала.
— Валерка, — напомнил дядя Миша. — Повидаться, а? Напоследок?
И сам себе возразил:
— Нельзя. Я тогда точно не уйду. Если пацан — раковина, я останусь. Я себя знаю, я запойный. В смысле, был.
— Нельзя, — согласился я. — Мне даже думать про уход тяжко, едва я вспоминаю о парне. Кажется, будто я его бросаю. Увижу его — и найду тысячу причин, чтобы остаться.
— Надо уходить, — подвела итог Наташа. — Роман прав, нам пора. Мы и так задержались сверх меры. Ну что, по чашечке? Напоследок?
Дядя Миша засмеялся:
— На посошок!
И тут я всех разочаровал. Да, я такой.
— Уходить надо, не спорю, — я обвел всех тяжелым взглядом. — Необходимо. Когда нас в последний раз накрывало?
И увидел, как бригада становится мрачнее тучи.
— Давно, очень давно. Уже и не вспомнить. Кто-то видит свою лестницу? Не чужую, а свою собственную?
Тишина.
Значит, никто. Я так и думал. Никто, и я тоже.
— Если мы не видим своих лестниц, — я налил себе чаю и выпил залпом, не чувствуя вкуса. — Если нас больше не накрывает… Как мы тогда уйдем? По каким ступенькам?!
Наташа наклонилась вперед:
— Валерка? Попросим, пусть он нас выведет?
— Пацана не трожь, — насупился дядя Миша. — Если пацан нас выведет, я от стыда сгорю. Сами разберемся, без детворы. У нас детский труд запрещен.
— Тогда кто же? — упорствовала Наташа. — Кто нас выведет? Мы вон сколько народу понавывели, а нас вывести некому! Сапожники без сапог!
— Сами разберемся, — повторил дядя Миша. — Что-нибудь придумаем. Эй, Фира, ты куда?
Эсфирь Лазаревна встала:
— Вы правы, Михаил Яковлевич. Сами разберемся. Тамара Петровна, вы не уделите мне немного времени?
В этой комнате я раньше не бывал. Думал, тут спальня, неловко лезть без спросу. Да и никто, по-моему, не бывал.
Эсфирь Лазаревна вошла первой. За ней вошла Тамара Петровна — и сразу заахала, захлопала в ладоши, будто чудо Господне узрела.
Мы повалили следом.
В комнате стояло пианино. Старинное, орехового цвета, с парой бронзовых канделябров для свечей, закрепленных на передней стенке. Не спрашивая разрешения, Тамара Петровна кинулась, села, нет, упала на вертящийся стул, откинула крышку, пробежалась пальцами по клавишам: раз, другой, третий.
— Ой, извините! — опомнилась она.
— Ничего, ничего, — улыбнулась хозяйка.
— Немного расстроенное. Вы что, играете?
— Нет.
— Кто-то в семье играл?
— Тоже нет. Мой отец считал, что в порядочном доме должен быть инструмент. Дети должны учиться музыке, говорил он. У нас никто не играл и не собирался, но он так говорил.
— Ваш отец был мудрым человеком.
— Это да, — Эсфирь Лазаревна снова улыбнулась. — И отличным стоматологом. К нему записывались в очередь.
— Такое сокровище, — в глазах Тамары Петровны блестели слезы. — И вы молчали? Не сказали мне?!
— Забыла, Томочка. Совсем забыла, извините. Я в этой комнате умерла, на кушетке. С тех пор и не заглядывала, и не вспоминала. Извините, пожалуйста.
— Нет, это вы меня извините…
— Томочка, вы мне сыграете? Из «Шербурских зонтиков», помните? Тема прощания?
— Конечно, сыграю. Может, и не так, как играл Легран, но я постараюсь.
— Вы постарайтесь, — странным тоном произнесла Эсфирь Лазаревна. — Вы уж постарайтесь, я вас очень прошу. И, главное, не останавливайтесь. Хорошо?
Вместо ответа Тамара Петровна кивнула и села к инструменту. А мы гуськом потянулись в коридор. Я вышел последним и закрыл за собой дверь.
Сперва не было ничего. Потом родилась мелодия.
Тихая и грустная, она шла по осенней улице в сторону парка, укрываясь от дождя ярким зонтиком. Я не знал, что это за зонтик и почему он шербурский, не знал, почему Эсфирь Лазаревна вспомнила именно эту музыку, а не какую-нибудь другую, но мелодия все шла и шла, а дождь стучал по зонту. Улица, парк, город вокруг музыки — все дышало безопасностью, что не исключало беды, где-то выруливал самолет на взлетную полосу, а значит, была жизнь, но была и смерть, радость, горе, встреча, прощание, восторг, тоска, любовь — все было, и этого уже не отменить, не зачеркнуть, о чем ясно говорила дробь капель по цветастой материи, туго натянутой на спицы…
Я не сразу понял, что Тамара Петровна играет, что называется, по кругу — закончив, она начинала снова. А потом она запела слабым, но верным голосом:
— Уезжаешь, милый, — вспоминай меня,
Пролетят столетья вроде птичьих стай,
Пролетят столетья — вспоминай меня,
Где бы ни был ты, я тебя жду…
Я слушал. Мне казалось, что я тоже иду — не по улице, так по лестнице.
— Легче ждать столетья, чем четыре дня,
Вдруг в минуты эти ты забыл меня…
Тамара Петровна замолчала. Пианино еще звучало некоторое время, но вскоре смолк и инструмент.
— Роман! — позвала Тамара Петровна. — Можно вас на минуточку?
Я вошел в комнату.
Я один, кроме меня, никто не пошел.
Тамара Петровна сидела за пианино, усталая и опустошенная. Эсфири Лазаревны в комнате больше не было. Я не спрашивал, куда делась хозяйка квартиры. Что тут спрашивать, и так все ясно.
— Роман, — спросила Тамара Петровна. — Вы можете меня поднять?
— Да, конечно.
Я шагнул к ней.
— Нет, погодите. Я неправильно выразилась. Вы можете меня взять? Ой, что я говорю, совсем не соображаю! Ну помните, когда вы пришли вывести меня? Я сидела у себя в раковине, а вы пришли и взяли меня вот так…
Она показала как.
— Я идти не могла, вы меня тащили. Вы еще сказали: «Что нам эта лестница?» Можете?
— Да.
Я подхватил ее под мышки. Потянул вверх. Ноги не держали Тамару Петровну. Я закинул ее левую руку себе на плечо. Обнял за талию, плотно прижал к себе. Пальцы Тамары Петровны барабанили по мне, не переставая. Не знаю, что она играла: Вторую Листа или «Шербурские зонтики».
— Идем?
— В ритме вальса, — хрипло выдохнула она. — Нет, стойте на месте. Вам никуда идти не надо, я сама. Дальше я сама, вы просто держите…
Я держал. Молчал. Я стоял на месте, а она шла. Шла вверх по ступенькам, которые проявлялись с каждым шагом Тамары Петровны. Учительница музыки уже не просто висела на мне, она кое-как стояла на ногах, переставляла их, помогая мне, а вот она уже идет, считай, сама, только опирается на меня, ага, поцеловала в щеку, быстрым легким касанием губ, и вот она идет, уходит вверх, ступенька за ступенькой, а я стою на месте, дурак дураком, и гляжу ей вслед.
— Вы за мной не ходите, — обернулась Тамара Петровна. — Вам нельзя. Это моя лестница, вам нельзя…
Всё, исчезла. Растворилась в голубоватой дымке.
— Ромка! — позвал из кухни дядя Миша.
Я побрел к нему.
Дядя Миша сидел за кухонным столом. Перед ним стояло его сокровище — пустая чекушка из-под водки, которую родня дяди Миши оставила ему на кладбище.
— Ром, ты посидишь со мной?
Я сел напротив.
— Ром…
Он задумался:
— Всякое пил, а рома не пил. Никогда в жизни. И шутить сейчас не хотел, само вышло. Ром, ты понял? Ну, ты понял, я вижу.
— Может, воды туда налить? — я указал на бутылку. — Ну, вроде полная.
— Не надо воды. Пусть так стоит, как есть. Ромка, ты молчи. Я же вижу, ты думаешь, что надо говорить, а оно не надо. Ничего не надо говорить. Ты придвинь к себе рюмку и молчи. Просто посидим, хорошо?
Я кивнул. Придвинул к себе рюмку. Рюмок на столе было две, я сразу и не заметил. И блюдце с обильно посоленной краюхой черного хлеба. Я потянулся было к хлебу, передумал, спрятал рюмку в ладонях, покачал.
Мы сидели. Молчали.
Всё как он просил.
Когда дядя Миша начал уходить, я старался смотреть на него, только на него, не на ступеньки. Трудно было удержаться и не шагнуть на лестницу без перил. На чужую лестницу. Безумно трудно, я еле сдерживался.
Я держался за рюмку, как за якорь.
— Бывай, Ромка, — тремя ступеньками выше дядя Миша остановился. Обернулся, посмотрел на меня с искренним сочувствием. — Хороший ты парень…
Он внезапно вернулся, спустился обратно, взял свою бутылку и сунул в карман. И снова пошел, шаг за шагом, уже не оборачиваясь.
— Бывай, дядя Миша, — сказал я. — Легкой дороги.
Когда я вышел из кухни в коридор, Наташи там не было. Я прошелся по комнатам, заглянул даже в ванную, в туалет. Нет, никакой Наташи. Ушла сама? Кто-то помог? Еще в кухне мне показалось, что Наташа в коридоре не одна, что я слышу детский голос. Но тогда нельзя было отвлекаться от дяди Миши, а сейчас я не хотел об этом думать.
Ушла, и ладно.
— Хороший ты парень, Ромка, — повторил я. — Кто тебя, хорошего парня, выводить-то будет, а?
Зачем я сюда приехал?
Ночь. Луна.
Магазин. Фонарный столб. Тут я погиб.
Выйдя из машины, я некоторое время тупо глазел на темную, заколоченную витрину магазина, а потом сел под столб, просто на асфальт. И все-таки: зачем? Аргумент — вернулся, мол, туда, где все началось, — не выглядел убедительным. Пустым и пафосным он выглядел, вот что я вам скажу.
Когда я посмотрел на машину, то не увидел ее. Машина, часть меня самого, исчезла. Ну вот я и безлошадный. Это что-то значит?
Смартфон? Смартфон на месте.
Позвонить Валерке? Дурацкая идея. Разбужу парня, он растревожится, рванет сюда со всех ног… Желание позвонить Валерке вопреки всем доводам разума было таким острым, что я боролся с ним из последних сил.
А потом грохнул смартфон об тротуар.
Поднял и грохнул еще раз. Всё, никаких звонков.
Кто-то приблизился к магазину и сел под витрину, тоже на асфальт. Фонарь не горел, в темноте я не мог разобрать, кто это. Валерка? Нет, чепуха. Даже так видно, что взрослый мужчина. Мародер? Один из тех двух, ради кого я приехал к магазину; тот, кто погиб вместе со мной? Почему тогда он один?
Где второй?
Когда я подумал, что это дядя Миша вернулся за мной, чтобы забрать, помочь, вывести, — безумная надежда вспыхнула, обожгла и угасла. Нет, это не дядя Миша. Тридцать раз нет.
Свет луны упал на незваного гостя, и я узнал его. Жилец, мой первый жилец. Его я нашел на Северной Салтовке и сообщил нашим. Кто его вывел? Кажется, Эсфирь Лазаревна. Что он здесь делает?
Здесь он — или это плод моего воображения, подарок памяти?
Рядом с первым жильцом встал второй. Садиться он не захотел. Да, этого я учуял на Рымарской, прямо в школе. Сторож, умер в подсобке от инфаркта. Его вывел дядя Миша. Ага, вот и третий, вернее, третья.
Четвертый. Пятая.
Двенадцатая.
Они шли и шли, двигались отовсюду. Выходили из переулков, дворов, подъездов. Жильцы и жилички, которых мы выдворили из раковин. Я никогда не думал, что их так много. Славно поработали, а? Они шли и шли, возле магазина уже не было свободного места; они садились у столба рядом со мной, вокруг меня и молчали, потому что молчание — это тоже слова.
На каждой ступеньке свои слова. Главное, понять их смысл и научиться произносить.
На каждой ступеньке свои слова. Когда я подумал об этом, я поднялся с земли, шагнул ступенькой выше, потом еще выше. И пошел себе нога за ногу, не смущаясь тем, что перил нет, а за краем лестницы дышит хищное ничто.
Чего мне бояться на моей лестнице?
Всё. Счастливо оставаться.
Лестницы. Множество.
Великое множество. Бесконечное.
Я стоял на своей. Хотелось бы сказать: выше того места, где был раньше. Только это прозвучало бы как откровенная ложь. Я стоял выше того места, ниже его, на том месте, где был раньше. Я стоял на каждой ступеньке своей лестницы одновременно, на каждой, не пропуская ни одной.
Может, я и был лестницей? Не знаю.
Узнáю.
Мне не требовалось идти, чтобы спуститься или подняться. Сами понятия спуска и подъема утратили смысл. Ага, вон и дядя Миша. Машет бутылкой, вроде как тост произносит. Наташа. Эсфирь Лазаревна. Тамара Петровна. Те из наших, кто ушел до моего знакомства с Валеркой. Смеются, глазеют на меня, как на слона в цирке.
— Дядя Рома! Здрасте!
Валерка. На всех ступеньках сразу. На всех сразу и везде разный, только я-то вижу, что это Валерка. Он еще говорил: ноги ступают по мокрой гальке, до колена или там по пояс ты в воде, а все остальное на воздухе. Такое, значит, сравнение. Мама придумала, для простоты. Сам Валерка все песочницей объяснял.
Вот и я не могу объяснить. Не умею.
Научусь.
— Привет, — сказал я. — Как дела?
Глупо, да. А что я должен был сказать?
— Норм. Дядя Рома, вы в порядке?
— Вроде бы.
— Вы давайте подключайтесь. Тут работы — непочатый край.
— Работы?
— А вы что думали? Вы только посмотрите…
Я посмотрел. Он был прав, работы оказалось навалом. Я просто не знаю, как ее назвать, эту работу, так, чтобы все поняли. На каждой ступеньке свои слова, и звучат они по-разному. Иногда услышишь и не поймешь. Я тоже не всё понимаю, но это, если верить Валерке, норм. Всему свое время.
Всё дело в словах. В них, точно вам говорю.
— А как же чай? — вспомнил я. — Мы что, и чаю не попьем?
Октябрь 2023