Дня три у меня болела голова и было скверное настроение. Я будто угорел и никак не мог вывести из себя вред угара. Но от Шубникова, от его власти и силы я отдалялся. Явись он теперь ко мне с факелом и потребуй идти за ним осуществлять общее благо, я бы не пошел. Увольте, сказал бы я, от своих прихотей и видов. Я сказал бы это и Любови Николаевне. Но ни она, ни Шубников ко мне не приходили.
Отчего в Останкино съехалась, слетелась, сбилась публика? Что ее привлекло? Что заманило? Слух ли искаженный, но загадочный? Или, напротив, с подробными разъяснениями приглашение? Впрочем, что и как привлекло, было не самым существенным. А предъявили публике вот что: Шубников с Любовью Николаевной заодно, более того – она увлеклась Шубниковым, а что могут сотворить дама с фаворитом, известно всем. Далее: Шубников показал, что способен не только усмирить бунтаря Валентина Федоровича Зотова, он, наверное, уже и сейчас мог бы вызвать у тысяч людей состояние восторга и отваги, при которых впору было бы штурмовать Бастилии или же ломами сравнивать с землей Кордильеры. Полагаю, штурмы и сравнивания с землей еще предстояли.
Предъявлено так предъявлено, решил я. Но это их дело.
Приходили на ум реплики, услышанные в толпе и тотчас забытые, о тысячных – да что там тысячных! – уплатах за услуги и о том, что все дело в один миг возьмет и порушит фининспектор. Тогда казалось: это судачат завистники и очернители; теперь же думалось: даже если и не завистники, какая разница? Сможет ли что-либо порушить на улице Цандера и самый добродетельный фининспектор? Вспоминался и надменный Мардарий, сидевший на крыше… Однако мысли эти были как бы остатками угара. Они утекали. Потом голова перестала болеть.
А о Михаиле Никифоровиче я думал. И отчего-то с жалостью… Естественно, что эта моя жалость вряд ли могла быть существенна для художественного руководителя Палаты Польз. Но при отличиях наших размышлений и чувств объект их временами был один – Михаил Никифорович. Присутствие Михаила Никифоровича рядом на земле сейчас тяготило Шубникова. Он хотел бы не оглядываться на Михаила Никифоровича, совсем не знать, что такой есть, но не мог. В нем вдруг возникло: «Аптекаря не должно быть!» Но каким образом не должно быть? Отправить его с походной аптечкой долой с глаз, долой из памяти, своей и чужой, куда-нибудь к морю Росса на антарктические станции или к зулусам, которые, как известно, с копьями ходят и на профсоюзные собрания? Или извести вовсе? Но кому отправить и извести? Не ему же, Шубникову. Это вышло бы недостойно его нравственного движения. И просить кого-то о пособничестве было бы унизительно. И подло. Вот если бы все случилось само собой и кто-то сам бы понял его, Шубникова, и легонько так, будто забывшись, сдунул бы Михаила Никифоровича с земли. Вот если бы эдак…
Это были мысли тайные, упрятанные в подземелье, прикованные там к чугунным столбам и будто бы даже удавленные кованой цепочкой, но они выживали и, как тараканы по ходам вентиляции, приползали к Шубникову. «Это низко! Это ниже тебя, какой ты теперь есть», – слышал Шубников, но ничего не отвечал укорам и усовествлениям. Он знал: через многое ему предстояло перешагнуть и, может быть, начинать следовало именно с Михаила Никифоровича… Однако Михаил Никифорович оставался при двух рублях с мелочью, и Любовь Николаевна могла иметь сентиментальные причуды. Фелица, владычица киргиз-кайсацкия орды, предположим, старалась не причинять неудобств и неприятностей отставленным кавалерам, напротив, она помнила о прежних удовольствиях без зла. Шубников ни разу не заговорил с Любовью Николаевной о Михаиле Никифоровиче. Но, не вытерпев, он пожелал, чтобы она открыла его, Шубникова, подземельные помышления, не названные словами и самому себе. Она открыла и назвала, и Шубникову стало болезненно сладостно.
Тогда-то Шубников чуть ли не успокоился и посчитал: да и не стоит связываться с такой убогой личностью, как неудачливый останкинский аптекарь! Пусть видит все, тогда и без специальных усилий он будет унижен, разбит и уничтожен. Ему же, Шубникову, и узнавать о крахах всяких дальних и ближних тварей необязательно. Что ему теперь Михаил Никифорович Стрельцов! Что ему все остальные останкинские никчемности! Ничто!
Теплое, непередаваемое, упоительное возникало в Шубникове, когда он вспоминал о проявленной им силе. Конечно, логично допустить, что ему в помощь был дан заряд, посыл энергии, но ведь выбрали для действия единственно его, и выбрали, стало быть, поверив в него, избрав его, признав его достойным чрезвычайного промысла. Но логично допустить и другое: ему ничего не объявляли, значит, и никто никого не избирал, а ему, Шубникову, судьбою, развитием мироздания была предопределена миссия, какую пришла пора исполнить. Сила явилась не на время, чтобы избавить его от конфуза в споре с подсобным рабочим Зотовым, она не исчезла, Шубников проверял ее и играл ею, но пустячно, между прочим, и сегодня, и вчера, и позавчера. И он уверил себя в том, что сила и прежде существовала в нем, возможно, он одарен ею изначально, он предчувствовал, что она когда-нибудь пробудится, как пробудилась мощь мускулов в детине из Карачарова и заставила его отправиться на тяжелом коне в Киев, в рать Владимира Святославича. И свет в нем – собственный, и огнь в нем – собственный. И, видно, прежде он проявлял нечаянно силу, возможно, и Мардария ставила на ноги эта дремлющая в нем сила. И без Любови Николаевны могли приходить удачи в делах на улице Цандера, они – от неких протуберанцев его, Шубникова, дара, которому уже становилось тесно в гнетах определенного сроком покоя (Шубников представил, как рассмеялся бы при этом его построении естественник Бурлакин, ну и дурак; этот Бурлакин начинал надоедать, но еще мог понадобиться). «Нет. Свет во мне – собственный, – повторил про себя Шубников. – И огнь во мне – собственный!».
Ради вежливого равновесия в отношениях с предполагаемыми, но не объявившими себя, неведомыми сферами он готов был в мыслях признать Любовь Николаевну трутом, спичкой, от чьей вспышки свет и огнь пробудились и получили возможность светить и пылать. Дальнейшее было делом его воли и прозрений. Любовь Николаевна явилась к нему в пору, назначенную судьбой.
В реальности же это он явился к ней на Кашенкин луг, не выдержав после ночи, когда он безуспешно призывал Любовь Николаевну. Он робел, как прыщавый тринадцатилетний обеспокоенный мальчик. Но знал: или – или. Теперь крайность чувств на Кашенкином лугу вспоминалась со снисходительным пренебрежением, но тогда было именно: или – или. Однако не ждал его крах. Волчок рулетки уткнулся в его число.
С юношеских лет Шубников был везучий дамский забавник. Лишь в последние годы он не то чтобы притомился, а просто приятные обхождения с барышнями, требовавшие находчивости и игр, наскучили ему из-за повторов. Повторялся и он, повторялись и приятельницы в ласках и в легкости необязательной дружбы. Были в жизни Шубникова и трогательные истории любви, особенно в студенческую пору и после нее, с актерством, со страстями, с серенадами вблизи вгиковского Гвадалквивира – Ростокинского акведука, с подброшенными платками, с красивыми несчастьями, с болями и досадами всерьез. Те истории давно отодвинулись от Шубникова, но не были им забыты.
А на Кашенкин луг он направился без всяких намерений возобновлять искусство любовной охоты. Не собирался он напоминать и о своих правах. После ночи ледяного одиночества, напрасного ожидания Любови Николаевны, он шел к ней, по собственному определению, в лохмотьях правды. Шубников не был влюблен в Любовь Николаевну и сказал ей об этом. И сразу же добавил, что готов служить при ней как рыцарь. «Как же, как же… – грустно улыбнулась Любовь Николаевна и напомнила строки трубадура, услышанные ею от Шубникова при первой встрече в доме Серова: „Я, вешней свежестью дыша, на пыльную траву присев, узрел стройнейшую из дев, чей зов мне скрасил бы досуг…“ Шубников подумал, что она смеется над ним, замер в гордыне. Но Любовь Николаевна предложила ему выговорить суть (будто бы не обязана была воспринять эту суть ночью). „Я в отчаянии, – сказал Шубников. – Я бессилен что-либо изменить и улучшить. Прошу вас стать моей сподвижницей во всех делах и усилиях“. „Я ждала этой просьбы“, – кивнула Любовь Николаевна.
И свершилось.
Ко всему прочему он пришел к Любови Николаевне впопад. Она не изменила своего отношения к товаркам, знакомым Михаилу Никифоровичу, но как будто бы их стыдилась. Не совпадали их интересы и досужие дела. В отделочницы она не пошла, сказала, что устроилась медсестрой в больницу у Северянина. В общежитии ей казалось, что все вокруг чувствуют, что она играет или притворяется. Или хуже того – дурачит их. Она и сама не могла объяснить себе толком, зачем на этот раз вздумала поселиться в общежитии. Разве только для того, чтобы Михаил Никифорович о чем-то задумался и пожалели товарки? Это было лишнее. В переезде на Кашенкин луг она проявила себя просто взбалмошной дурой. Жить там было уже невмоготу. И вот подоспел Шубников. Рано или поздно он должен был созреть. И созрел.
Разговаривали во дворе. День был унылый, сырой. Любовь Николаевна зябла, мрачной виделась пятиэтажная коробка общежития, глядя на эту коробку, Шубников сказал, что Любови Николаевне будет предоставлена резиденция.
– Какая резиденция? – оживилась Любовь Николаевна.
Шубников и сам не знал какая, но отступать не мог.
– Городская и деревенская, – сказал он. – Вы выберете. Или сами предложите. Когда вы намерены переехать?
– Послезавтра. В двенадцать дня, – сказала Любовь Николаевна. – И не нужны ради меня особые усилия. Я обойдусь без роскошеств. Снимите номер в гостинице. В «Космосе», раз он рядом.
– Хорошо, – согласился Шубников. – А за городом?
– Ну ладно, и за городом, – как бы уступила Шубникову Любовь Николаевна. – Но я бы очень хотела, чтобы дом или дача, опять же без роскошеств, были выбраны по Савеловской дороге. Там много ольхи и бузины. Трудовая, Некрасовская, Морозки – вот эти платформы, в крайнем случае Турист, а Яхрома – уже город…
Брошенный чьей-то злонамеренной или просто озорной рукой крепко смятый снежок ударил в плечо Шубникова, но не развалился, а отлетел к Любови Николаевне, проскользил по серому меху ее шубки, оставив на ней след и как бы соединив Шубникова и Любовь Николаевну. Шубников нервно рассмеялся, а она внимательно поглядела на него и, не сказав ни слова, ушла в общежитие.
Шубникову бы ликовать в те мгновения, а он думал о том, что зря медлил, Любовь Николаевна давно была обязана во всем подчиниться ему, не перестарался ли он теперь с поклонами ей и с предоставлением ей резиденции? Нет, решил Шубников, не перестарался. Желание угодить Любови Николаевне не прошло и было, как выяснилось, уместным.
– «Космос»? – задумался директор Голушкин. – Это можно. Но паспорт-то у нее хороший?
– Думаю, что хороший, – сказал Шубников.
– А какая у нее фамилия? – спросил Голушкин.
– Не знаю!
– Вот тебе раз! Это легкомысленно, – укоризненно произнес директор. – Ну ладно. А что касается Савеловского направления… У кого-то там есть дача. У Дробного, на Трудовой.
– Крыша у него не протекает? – спросил Шубников.
– Вы шутите! – рассмеялся Голушкин. – У Дробного-то!
На Трудовую для осмотра дачи Дробного был послан Самсон Ладошин, сорока четырех лет, бывший вагоновожатый, любимец Голушкина и его родственник. Про таких родственников говорят: был отдаленный, но приблизился. Работал в Палате Ладошин недавно, старался, покорил всех уменьем пользоваться словом «минусово». Возвратившись из Трудовой, он и произнес: «Минусово». Но это по поводу возможности снять дачу Дробного. Сама же дача, по мнению Ладошина, была не минусовая. Участками, и богатыми, после войны наделяли в Трудовой отставных боевых офицеров; дети одного из геройских летчиков разорились, Дробный купил у них землю. Поначалу Ладошин подумал, что попал в музей-заповедник. Метрах в тридцати от замка Дробного взлетала ввысь в соперничестве с елями псевдоготическая колокольня, вывезенная из запущенной усадьбы адмирала Апраксина. На бетонных плитах (по случаю зимы – под навесами) стояли колокол пудов в триста и пушка, уступавшая в размерах кремлевскому орудию, но тоже отлитая Маториным. Справа от замка в каких-то стриженых кустах («В боскетах!») устроили стеклянный павильон («И лазер не возьмет!»), в нем держали возок и барабан. Дробный разъяснил, что возок и барабан из тех, на которых сидел и куда ставил ногу в российском походе Бонапарт. Ладошин пожелал перейти к делу и многого не увидел. Понял только, что помимо недвижимостей у Дробного есть еще и птица, фазаны, наверное, попугаи, павлины, прочая дребедень, и рыбы в петергофских каскадах. Содержание дачи и садовника при ней обходилось Дробному дорого, этим отчасти и объяснялось его усердие на улице Цандера. Но Дробный к себе на постой ни при каких выгодах никого пустить не согласился. А привел к соседу через два от него забора. Участок тот наследовал хороший, строения же его выглядели живописными развалинами, в чем была своя прелесть. Сосед этот, клерк из министерства с приборами, читатель Сабанеева, раб мормышки и вентеря, был готов сдать участок в аренду при условии, чтобы его завтра же освободили от служб и перенесли куда-нибудь под Весьегонск на воды и проруби, но с сохранением должности и стажа. Не возражал он и против северных надбавок. А там делайте на даче что хотите, стройте Монплезир, копайте колодец в Америку, разводите свиней и кобр на продажу. «Не минусовый вариант, не минусовый», – заключил Ладошин.
Он тут же подписал с читателем Сабанеева контракт. Директор Голушкин, предварив замечание Шубникова, сказал, что Любовь Николаевна станет жить отнюдь не в развалинах.
В назначенный полдень Шубников прибыл на Кашенкин луг на такси. За рулем сидел известный нам Тарабанько. Шубников с удовольствием покатал бы Любовь Николаевну на рысаках. Чтобы ахнула и взглянула на него с удивлением. Но еще лучше было бы заехать за ней в карете, запряженной четверней, – карету можно было бы взять в Эрмитаже или в каретных залах Дрездена. Однако происходило при этом как бы возведение Любови Николаевны в степень выдающейся особы, чуть ли не великой княжны, отъехавшей на встречу с Измайловским полком и тотчас ставшей императрицей. Кем же могла оказаться тогда Любовь Николаевна в Палате Останкинских Польз и кем он, Шубников? Да и просила она отказаться от роскошеств и особых усилий, а потому Шубников прибегнул к обычным московским средствам и вызвал Тарабанько.
Шубникову показалось, что Любовь Николаевна разочарована. Возможно, и она держала в уме тройки, рысаки или кареты. В «Космосе» Любовь Николаевну ждали. Шубников взволновался, норовил незаметно заглянуть в бумаги, заполняемые Любовью Николаевной, в ее паспорт. Нет, не Стрельцовой звалась Любовь Николаевна, а Кашинцевой!
Номер Любови Николаевне отвели казематный, но лучший, супер, люкс и для иностранцев. Любовь Николаевна не проявила неодобрения.
– А загородная? – спросила она.
Шубников сообщил про Трудовую.
– Меня вполне устроит, – сказала Любовь Николаевна. – Пусть и с развалинами. У вас есть план участка?
Вольный рисунок Ладошина ее, похоже, обрадовал.
– В этом сарае я и размещусь! Вот здесь у него склад. Там есть бревна, доски. С деревом я все могу сделать сама. Дереву не будет больно.
Любовь Николаевна не выказывала никакого интереса к продолжению беседы в номере «Космоса», и Шубников холодно, передав ей ключи от калитки и строений на участке, откланялся. Любовь Николаевна пообещала звонить ему. Она и звонила. Интересовалась, нет ли в ней необходимости, при этом как будто бы откусывала и жевала яблоко, и Шубников строго говорил, что нет, никаких обострений не случилось. «Вот и хорошо!» – заключала Любовь Николаевна и клала трубку. Шубников расстраивался: он опять докладывал ей, так она себя поставила. Откуда Любовь Николаевна звонила, он понять не мог. И это было досадно. Однажды, когда Шубников снова сидел в тоске и тоска его уже перетекала в тоску вселенскую, в кабинете без всякого предварительного звона зазвучал голос Любови Николаевны. Рука Шубникова сама собой потянулась к трубке, но тут же и остановилась. На этот раз Любовь Николаевна не грызла яблоко. «Шубников, – протянула она лениво, но, как ему показалось, с лаской и укором, – что же это вы? Вы даже не хотите узнать, как я обустроилась. Этак я заскучаю в своей светелке и обижусь на вас!».
Шубников поехал на Трудовую. Поехал на электричке обыкновенным пассажиром. Никто в вагоне не ощутил его присутствия, не понял, кто едет среди прочих. «Ну ладно! – рассердился Шубников. – Вы еще поймете!» Вечер был темный, мокрый, ветреный. На дачной просеке, ведущей к Любови Николаевне, Шубников вскоре остался один. Следовало надеть в Москве сапоги, хотя бы резиновые, ботинки Шубникова и брюки внизу покрылись жидкой грязью. В темени за злыми черными лапами елок послышались противные наглые голоса загулявших подростков, местных ухарей и хозяев, каким доставило бы радость размять руки, избить, измордовать, а то и прирезать одинокого путника. Шубникову стало тоскливо и страшно. Теперь он жалел, что не взял с собой сопровождения, хотя бы двух хладноглазых служителей, они бы шли за ним молча метрах в сорока сзади, сами по себе, и пусть бы тогда противно орали подростки, и выли намокшие волки, и гнусные глупые вороны орали с макушек берез. Даже Мардарий был бы сейчас хорош. Впрочем, Мардарий мог закапризничать или повести себя гордецом и никуда не поехать. Шубникову стала противна жизнь, мерзкая станция Трудовая, на которую он отправился в мокрые вечерние часы, вся земля, где он существовал. Надо было бежать сейчас же, вернуться в Москву и все прекратить, уйти в частную жизнь со щенками и торговлей шампиньонами у Сретенских ворот, спрятаться ото всех, не губить себя. Зачем ему прозрение или озарение, если с ними ухнешь в бездну или утонешь в вонючей отхожей яме? Неприметным, послушным человеком надо жить в коммунальной башне и не дерзить… Однако бежать на станцию Шубников не смог, его будто подталкивали к Любови Николаевне. Где же юнцы с ножами и кастетами, откушавшие портвейна или пожевавшие травки, где они? Шубников сейчас уже хотел, чтобы они вышли, не пустили далее, избили бы до беспамятства или бы кончили вовсе, до того боязно было ему идти к Любови Николаевне. Но голоса подростков не приближались к нему, они отдалялись, они стали вдруг визгливыми и испуганными, затопали ноги, словно за подростками погнался бешеный человек или зверь. И Шубников побежал, а когда ударился грудью о доски забора, понял, что стоит у дачи любителя рыбной ловли.
«Шубников!» – позвали его из-за деревьев. И луч фонаря выстелил ему дорожку в черноте. Тут же и фонари на столбах вспомнили, что им положено гореть. «Шубников! Проходите! Проходите!» Любовь Николаевна приглашала его. И потом повела по сырым дорожкам мимо неоживших руин. Шубников дрожал, плохо воспринимал то, что стояло или двигалось вблизи, слова спутницы не доходили до него. Она остановилась: «Вот и резиденция, тут и светелка!» – и впустила Шубникова в какой-то сарай. Внутри сарая было тепло и прибрано, но Шубников не успел рассмотреть, как обустроилась здесь хозяйка. Любовь Николаевна сказала: «Что же вы, Шубников, не спешили сюда?» И снова прозвучали слова лукавого трубадура: «Я, вешней свежестью дыша, на пыльную траву присев, узрел стройнейшую из дев, чей зов мне скрасил бы досуг…» Ну! Что же, Шубников? – спросила Любовь Николаевна. – Или ваш досуг и так скрашен?» «Нет, – пробормотал Шубников, – не скрашен…» «Ну коли не скрашен…» И Любовь Николаевна притянула к себе Шубникова.
Шубников тогда себя не уронил. Выходило, что дрожал он напрасно. Утомленный, но самоутвердившийся, он вернулся в Останкино. Однако ожидаемых повторных зовов на Трудовую не последовало. Любовь Николаевна звонила по делу, говорила сухо и ни о каких скрашиваниях досуга речь не вела. Шубников, имевший основания считать, что по крайней мере не вызвал у Любови Николаевны досады или усмешки, чувствовал себя обиженным. Но он помнил, что на даче глаза у Любови Николаевны были холодными. Он уверял себя, что это ему показалось от волнений, от освещения. Но нет, не показалось. Не потеплели ее глаза и когда Любовь Николаевна дважды являлась на улицу Цандера, улыбаясь всем и показывая, что с ней в Останкине все будет к лучшему. «Неужели она играет со мной? – думал Шубников. – Или для чего-то, нужного ей, держит меня игрушкой? К чему эти ведьминские светелки в сараях, страхи на дачных просеках?»
Тогда-то Любовь Николаевна и уведомила его о желании присутствовать при оформлении услуги со «Стефаном Баторием». И вот когда толпа признала Шубникова, он и заметил, какими стали глаза Любови Николаевны. В них было обожание. А может быть, и восторг. Наконец-то Любовь Николаевна была им покорена. Приручена! Завоевана! Укрощена! Разубеждать себя в этом Шубников не был намерен. Его флаг взвился над Джомолунгмой! Да что над Джомолунгмой! (Шубников и не собирался производить Любовь Николаевну в сопоставлении с собой в Джомолунгму, просто ему на мгновения нравились возникающие фразы.) Он ступил ногой на Луну. Нет, не на Луну. На Юпитер! И не на Юпитер! На Солнце. Он прогуливался по Солнцу, он мог теперь все. (Опять же под Солнцем не предполагалась Любовь Николаевна, лишь в сотой степени – она, она-то была покорена и осталась позади.)
Так или иначе, Любовь Николаевна принимала теперь Шубникова, была мила. Шубников поспешил к ней, но и не прочь был показать Любови Николаевне, что делает это как бы нехотя. А в своих пешеходных прогулках по Солнцу и внутри светила он мог позволить себе отставить подземельные мысли о Михаиле Никифоровиче.