Через день Любовь Николаевна переехала на Кашенкин луг. Ей бы исчезнуть из квартиры Михаила Никифоровича в мгновение, как случалось прежде, а она потратила на сборы весь вторник. Михаил Никифорович работал днем, до трех часов. Уходил утром в аптеку, Любовь Николаевна возилась с какими-то тряпками; вернулся – чемоданы ее были раскрыты. Он спустился на лифте, дышал морозным воздухом, слушал споры и исповеди в автомате на Королева, появился в квартире снова, а Любовь Николаевна собиралась будто бы в курортную местность с игорными домами и толпами Лоллобриджид. В общежитии ее чемоданы могли смутить неустроенных девушек, а то и вызвать беспорядки. В последние дни разговоры Михаила Никифоровича с Любовью Николаевной были служебными, проживало бы в квартире третье лицо, они бы обменивались вынужденными словами через это третье лицо. Сейчас же Михаил Никифорович решил сказать Любови Николаевне о нравах в общежитии и ее чемоданах.
– А вам-то какое дело? – резко сказала Любовь Николаевна.
– Никакого… – растерялся Михаил Никифорович.
– Ну и помалкивайте! – предложила Любовь Николаевна. И тут же потребовала: – Вы бы лучше помогли чемоданы закрыть! Наступили бы на крышку. Вы же тяжелый.
Михаил Никифорович поднялся как бы с ленцой, нехотя, а сам взволновался. Вещи, уложенные в чемоданы, Любовь Николаевна прикрыла льняными скатертями, чемоданов было три, а вещей хватило бы на семь. Михаил Никифорович, надавливая на кожаные крышки коленями, су мел укротить сопротивление формы. Затянули они вместе с Любовью Николаевной ремни. Любовь Николаевна рас краснелась, капельки пота поблескивали на ее носу и над верхней губой:
– Ну вот! Хоть на что-то сгодился мужик.
Михаил Никифорович поглядел на нее, но тотчас взглянул на окна. Занавеси и ламбрекены висели.
– Это все ваше! Ваше! – успокоила его Любовь Николаевна. – Это я не беру.
– Я их выкину, – сказал Михаил Никифорович.
– Не выкинете, – уверила его Любовь Николаевна. – Они украшают квартиру.
– Выкину, – повторил Михаил Никифорович и пошел на кухню.
– А выкинете, будете дураком! – понеслось ему вдогонку.
Михаил Никифорович чуть было не ответил ей, но опустился на табуретку и взял в руки «Вечернюю Москву». Что она, скандал, что ли, желает устроить? Слова, какие ему явились для ответа, были самые базарные. Возня с чемоданами, пакетами, сумками будто вновь преобразила Любовь Николаевну или вернула ее в истинное состояние. Но какое ее состояние было истинным? По вечерам Михаил Никифорович видел теперь в своем жилище строгую, платиновую женщину, какая днем наверняка руководила текстильной фабрикой или даже целой отраслью легкой промышленности, скажем, обувной или льнопрядильной, а если брать занятие Михаила Никифоровича, то и всем аптечным делом, всеми микстурами, порошками и рецептами в отечестве. Да и оборонными предприятиями могла руководить Любовь Николаевна. Из-за иной Любови Николаевны Михаил Никифорович ездил на Савеловский вокзал. Та была и пропала. А может быть, той и вовсе не было… Приходила к Михаилу Никифоровичу тоска, какой он никогда не испытывал. Но серебристой оказалась эта тоска, она была и как мечта… А возвращенная в Останкино Любовь Николаевна в английском костюме и белой блузке с кружевами, если являлась на улицу Королева после усердий в отраслях и сферах, возможно, и ночами сидела над деловыми бумагами. Ей этаж в доме полагался, а не койка и тумбочка в общежитии. Когда Михаил Никифорович по недоразумению встречался взглядом с глазами Любови Николаевны, ему казалось, что он видит в них презрение, а то и брезгливость. «Ну и катились бы отсюда!» – желал сказать ей Михаил Никифорович, но не говорил: а вдруг в нынешней Любови Николаевне, в тайнах ее, пребывала прежняя Любовь Николаевна, летняя и осенняя.
Но сегодня-то Любовь Николаевна походила на ту, что готовила посинюшки, суп харчо, кабачки, фаршированные мясом, посылала Михаила Никифоровича на улицу Цандера за швейной машинкой и могла пуститься в загул. Да хоть бы и пустилась!.. Ту, летнюю и осеннюю, живую Любовь Николаевну почувствовал рядом с собой Михаил Никифорович, когда закрывал чемоданы. И запахи были – живой Любови Николаевны. Жаркая, в пушистом оранжевом свитере, в ношеных джинсах, высунув язык, помогала она ему затягивать кожаные ремни, плечом толкнула, и оно было живое, знакомое. Михаилу Никифоровичу захотелось отшвырнуть чемодан, обнять Любовь Николаевну. Не отшвырнул и не обнял…
– Как вы думаете, без паспорта можно поселиться в общежитии? – Любовь Николаевна стояла в коридоре.
– Вам – можно, – сказал Михаил Никифорович.
– Вот и нет. И мне нельзя. Я и не особенная. Я обычная и с малым сроком проживания в Москве. А в бумагах я осталась Стрельцовой. Неразведенной. И можете представить, как нелегко было поселиться неразведенной и имеющей площадь на Королева.
– Позвольте вам не поверить насчет нелегко, – сказал Михаил Никифорович. – При вашей-то… пронырливости… Или пробойности… Или… А не разведенная вы, видимо, со мной?
– С кем же еще?
– С одной дамой я хоть разведенный…
– Я ее хорошо знаю, – напомнила Любовь Николаевна.
– Но зачем вам теперь нужна моя фамилия?
– На время, на время! Девушки из общежития помнят, что вы мой муж. Но это пустяки. Они могут и запамятовать. А вот площадь ваша останется у меня в резерве. Мало ли что. И вы, как неразведенный, посидите для меня на скамье запасных.
– Не нарушаете ли вы условия договоренности с нами?
– А хоть бы и нарушаю! – рассмеялась Любовь Николаевна.
– К чему вы все это мне говорите?
– Хочу – и говорю! Дразню вас. Скандала хочу!
– А-а, – сказал Михаил Никифорович и развернул «Вечернюю Москву». Когда он прочитал (слова прыгали со строчки на строчку и не сразу собирались в предложения) заметку о вымогательнице из парикмахерской, заслужившей восемь лет и конфискацию имущества, из комнаты донеслось: «У кого же нет капусты, прошу к нам в огород, во девичий хоровод…» Давно не пела при нем Любовь Николаевна. И как пела теперь! Михаилу Никифоровичу бы слушать и слушать ласковое ее пение, но он встал, газету бросил и, грозный, отправился закрывать дверь в комнату, чтобы никакие издевательские звуки не мешали ему жить.
И тут же Любовь Николаевна встала в дверном проеме, бедром прислонилась к косяку.
– А вы нервничаете, – улыбнулась Любовь Николаевна. – Дверью хлопнуть решились. Это я дверью должна хлопнуть. Вы-то что нервничаете, Михаил Никифорович? Вам один вечер и осталось терпеть. Или вы недовольны тем, что я ухожу в общежитие? Может, вы обижены? Может, удержать меня собрались? Что вы молчите, Михаил Никифорович? А может, у вас любовь ко мне?
– Хорошо, считайте, что любовь, – каким-то дурным, сдавленным, чуть ли не хриплым голосом сказал Михаил Никифорович, повернулся и пошел на кухню.
– Вот тебе и любовь! – рассмеялась Любовь Николаевна. – А сами сбегаете!
«Издевается! Голову дурит! – старался уверить себя Михаил Никифорович. – Нет, надо продержаться, всего-то одна ночь, до петухов». И удивился себе: каких петухов, при чем тут петухи? Но не ущемляла ли в чем-то себя Любовь Николаевна ради его покоя, комфорта и свободы? Однако тут же он вспомнил Любовь Николаевну последних дней и за столом у дяди Вали. «Дурачит, дурачит! Или развлекается. И жить она может где хочет. Общежитие – ее блажь, блажью была и моя квартира», – говорил себе Михаил Никифорович. Но спокойствие к нему не приходило.
– Да! – Любовь Николаевна появилась на кухне. – Сбежали!
– Что вам нужно от меня? – спросил Михаил Никифорович.
– Теперь, пожалуй, и ничего не нужно, – сказала Любовь Николаевна серьезно. Печаль была в ее глазах.
Михаил Никифорович встал.
– Была надежда, – сказала Любовь Николаевна, – но, увы, то, что вы могли, вы не сделали.
– У женщины, со мной разведенной, – сказал Михаил Никифорович, – тоже была надежда, а я ее разочаровал. Вы знаете.
– Здесь иное, – сказала Любовь Николаевна. – Вы могли меня спасти, но не спасли.
И Любовь Николаевна ушла в комнату.
Мрачный Михаил Никифорович ходил по кухне и ругал себя. Он был тугодум, мыслить о житейских обстоятельствах быстро не умел. Виноватым признать себя было легко, но сообразить, что именно он не сделал, чтобы спасти Любовь Николаевну (и от чего?), он не мог. «Скотина я! – твердил себе Михаил Никифорович. – Но что делать? Что?» Подсказала бы она, как ее спасти (от чего – уже не имело значения), он бы и жизнь отдал.
А потом Любовь Николаевна снова запела. Вспомнила вначале о том, как ночевала тучка золотая на груди утеса-великана… Не оказался Михаил Никифорович утесом-великаном, так, стало быть, следовало понимать? Но Любовь Николаевна, став Лелем из оперы тихвинского волшебника, отчитала глупых девок словами чужанина: «Что за радость вам аукаться…» Никакой печали не было теперь в голосе Любови Николаевны. Михаил Никифорович ходить перестал. Напоминание об утесе-великане вряд ли было намеренным. Да она как будто бы и танцует, показалось Михаилу Никифоровичу. Он закурил, стряхивал пепел в банку из-под майонеза. Майонез покупала Любовь Николаевна. Могла ли женщина, которую требовалось спасать, думать о майонезе? Сомнительно. А теперь она, судя по звукам, пританцовывала или водила сама с собой хоровод. Вовсе не грустным получался ее последний вечер в квартире Михаила Никифоровича, сладостной, возможно, представлялась ей жизнь в компании девушек-отделочниц. Да и одних ли девушек-отделочниц? А Любовь Николаевна запела «Черноокий, чернобровый, молодец кудрявый…», призывно запела, с удалью. Михаил Никифорович был чернобровый, но не кудрявый и глаза имел серые, не к нему был обращен призыв Любови Николаевны. Среди знакомых к чернобровым и чернооким можно было отнести Шубникова. Но черноокие и чернобровые нашлись бы и помимо Шубникова. Тем временем Любовь Николаевна отправилась в ванную, зашумел душ. Купание ее было недолгим. Веселая, ухоженная, прекрасная, босая, в мохнатом халате вышла она в коридор, манила Михаила Никифоровича шалыми глазами.
– Что же вы, Михаил Никифорович? – говорила Любовь Николаевна. – Или вы боитесь меня? А ведь когда-то были отважным мужчиной. Или вы полагаете, что я и впрямь полая, или на транзисторах, или вампир и кровью вашей наслажусь, или кикимора из полесских болот и сглажу вас?
– Не издевайтесь надо мной, – тихо сказал Михаил Никифорович.
– А если вы заслужили?..
Михаил Никифорович и сам будто не хотел, но резко направился к Любови Николаевне, возможно, чтобы высказать ей возмущение или даже скрутить, связать ее, затрещину влепить и прекратить ее развлечение. Но в шаге от Любови Николаевны остановился, ощутив, что несправедлив и нелеп, сказал лишь:
– Вы уезжаете. И ладно.
Любовь Николаевна протянула руку и пальцем, перстом указующим, дотронулась до груди Михаила Никифоровича.
– Все должно было быть иначе, – сказала она снова серьезно. – А вы, может быть, меня предали… Или себя…
– Вы объясните мне, – сказал Михаил Никифорович, – что я должен был сделать. Или что вы считаете, я должен был сделать.
– Михаил Никифорович, – грустно покачала головой Любовь Николаевна, – подсказки здесь невозможны.
Палец свой с огненным ногтем она не отнимала от груди Михаила Никифоровича, он будто жег. Мог и опалить.
Наконец отвела руку Любовь Николаевна…
– Да ведь шучу я, Михаил Никифорович! – сказала она. – Все я шучу! Или вы не видите?
– Зачем? – спросил Михаил Никифорович.
– А я и сама не знаю зачем. Просто я дурная, вам известно. Куражусь вот… Но, может, и удовольствие хочу получить напоследок. А? И вам небось хорошо будет.
– Не будет, – солгал Михаил Никифорович.
Желанная, единственная стояла рядом женщина, а Михаил Никифорович волю в себе собирал.
– Может, и случая потом не представится, – сказала Любовь Николаевна. – В общежитии то…
– Ну и замечательно! – произнес Михаил Никифорович, пошел к раскладушке, схватил ее будто за шиворот, скрылся в ванной и задвинул защелку с силой, достойной амбарных засовов.
Еще когда был в коридоре, услышал: «Ведь я про какой случай говорю… Вы же опять не поняли…» – но дальше разговор вести не пожелал. Нерушимое убеждение в том, что она развлекается, и не только ради собственного удовольствия, но и ради посрамления его как личности, казалось, захватило его. Михаил Никифорович был из тех людей, что чаще готовы и самые горькие, окаянные упреки по поводу их натуры и действий не отвергнуть, а посчитать верными и заслуженными, признать, что именно в них самих и есть источники чужих и своих бед. Но сейчас он заупрямился. Уверил себя в том, что и в те мгновения, когда Любовь Николаевна говорила якобы серьезно (что он ее не спас, а мог спасти, что предал ее и себя, а мог сделать нечто), и тогда она лицедействовала и развлекалась. Или развлекала кого-то. Она по чьему-то расчету или ехидству была навязана Останкину и ему, аптекарю, но она ему – не по силам. И он негодяй, что не отторгнул ее сразу, а существовал с ней рядом в теплой житейской сытости как с некоей беззлобной шуткой природы. И несомненно он был безразличен ей или интересен лишь как объект опыта. Возможно, в этом опыте, или, как было названо, в кашинском эксперименте, ему и отводилась особая роль, но он ее не исполнил и тем расстроил экспериментаторов. В мыслях об опыте Любовь Николаевна виделась Михаилу Никифоровичу наглой и бесстыжей, поступавшей против правил. Каких правил? Если и были у нее правила, то для Останкина непригодные. Так говорил себе Михаил Никифорович, лежа в ванной на раскладушке.
Ему казалось, что он слышит смех Любови Николаевны. Потом будто раздавались звуки царапающие, большой кошки или рыси. Потом словно бы отмычкой или крючком хотели добраться до защелки и откинуть ее. «Спать, и все. А завтра ее не будет…» Но не слетал на Михаила Никифоровича сон. О своей жизни думал Михаил Никифорович и о Любови Николаевне. А может, надо было открыть дверь? И все бы пошло иначе… Ни за что. Никогда… Дальние шумы мерещились Михаилу Никифоровичу, подземные гулы и взрывы, обвалы в снежных горах. Тревожно и больно стало на душе Михаила Никифоровича, будто перед землетрясением. Или перед падением бомбы. Или перед гибелью близкого, внезапно осознанной… «Нет от смерти в саду трав», – явилось ему. Нет в саду трав… Что жизнь твоя, и ее, и его, и всех и зачем?.. Он хотел встать и зажечь свет, но не смог. Да и принес бы электрический свет облегчение и в чем бы укрепил? Вот и оставалось ждать до петухов… «Но отчего же до петухов?» – противился петухам Михаил Никифорович. Студено стало в ванной, стужа была не от льдов, не колымской, а сырой, будто от полесских болот, упомянутых Любовью Николаевной. Михаила Никифоровича знобило. Глаза его были закрыты, но виделось ему нечто быстрое, взлетающее и зеленое. Оно то приближалось к нему, то будто отпрыгивало или отбрасывалось от него, и лики чьи-то проступали в зеленом, незнакомые и скорбные. И уже не тревога была в Михаиле Никифоровиче, а боязнь, чуть ли не страх чего-то. И выло, выло в небесах ненасытное, злое. А тут из быстрого, взлетающего, зеленого бросилось нечто – птица ли, ветка ли ожившая, корявая, колючая, зверь ли какой оголодавший, – бросилось к Михаилу Никифоровичу, будто желая вцепиться ему в горло. Михаил Никифорович отшвырнул одеяло, рывком поднялся на локтях.
Тишина была в доме.
Вода ни из единого крана не капала, трубы и батареи отопления не громыхали, не скандалили и не стонали.
Кто-то заплакал. Заплакал тихо, но совсем рядом, в комнате или в коридоре. Плакал ребенок. Плакал, ничего не выпрашивая и никого не подзывая. Нет, теперь, жалуясь самой себе, плакала женщина. Михаил Никифорович захотел встать и пойти на плач, но его качнуло, опустило на раскладушку и прижало к ней. Глаза Михаила Никифоровича закрылись, и он заснул…