30

Суета дня не позволила Михаилу Никифоровичу стать созерцателем. Да и какие могут быть в Москве безмолвные горы и ущелья с сырыми туманами? Созерцателем в Москве затруднительно пребывать, будучи и совсем удаленным от дел. Хотя бы и в опасениях, как бы тебя не переехал ломовой автомобиль, как бы ноги тебе не оттоптали на тротуаре, не ухудшили зонтиками зрение и не повредили локтями ребра. Михаил Никифорович лишь мельком взглянул на опадающие зелено-лимонные листья тополей. «Ляжет ли нынешней зимой снег?» – подумал он. Хорошо бы лег.

Восточные созерцатели, представление о которых у Михаила Никифоровича было чрезвычайно приблизительное, пришли ему на ум случайно, но в памяти он их держал несомненно после разговора с Петром Ивановичем Дробным. Дробный повстречался Михаилу Никифоровичу дней пять назад на Сретенском бульваре, выглядел он неожиданно задумчивым и уязвимым. Или незащищенным. И не в энергическом движении, свойственном ему, находился Дробный, а сидел на бульварной скамейке. К проходящему мимо него Михаилу Никифоровичу Дробный отнесся как к некоему миражу, он видел его и не видел, и не было для него никакой необходимости, чтобы Михаил Никифорович из проплывающей мимо или недвижной картины мира превратился в физическую реальность. А Михаил Никифорович не понял состояния Дробного и поздоровался. Ему было предложено сесть на скамью. Долго они сидели молча. Попытки Михаила Никифоровича заговорить Дробный гасил запретом губ и глаз. Но при этом он как бы приглашал созерцать вместе с ним осенние деревья бульвара, прозрачный теплый воздух, сухие, но будто обретшие в солнечный день надежду на вечное существование листья, желто-апельсиновые, пурпурные, багряные и еще зеленые, стрекозокрылые и жестяные, приглашал созерцать потемневшие руки-ветви, худоба и оголенность иных из них были уже роковыми, тревожными и противоречили надеждам листьев. Приглашал Дробный созерцать на багрово-охряном шлаке пешеходной дорожки жизнь воробьев, каждого со своими возможностями и норовом выхватывавших крошки печенья из-под клюва балованного горожанами ленивца голубя. Но вот Дробный взглянул на часы, кивнул часам, себе, а может быть, и Михаилу Никифоровичу, словно давая понять, что срок созерцания вышел. «Мудрее – пребывание в жизни, – сказал Дробный, не глядя на Михаила Никифоровича, – а не знание о ней». Дробный и просветил Михаила Никифоровича относительно дальневосточных созерцателей. Но он по-своему их понимал и во многом с ними не был согласен. То есть ему стало интересно их отношение к природе, миру, но, приняв к сведению их нравственные и философские позиции, он остался человеком иных корней, а главное – самостоятельным. Однако выходило, что созерцание ему необходимо, хотя бы полчаса созерцания в день или хотя бы даже час в неделю, иначе в бегах и толкотне жизни можно невзначай унестись к пульсарам и в них исчезнуть либо провалиться в коричневые тартарары. К тому же в толкотне и в бегах этих случалось столько паскудного, что душа Дробного порой стонала и горела. Дробный так и сказал: «Душа стонет и горит!» И являлись ему мечтания… Дробный проводил Михаила Никифоровича к аптеке, говорил еще, реализуя, видно, потребность в слушателе, в особенности таком уважительно молчаливом, как Михаил Никифорович. Из его слов Михаил Никифорович понял, что нечто Дробного испугало, или удручило, или смутило. Оттого-то он вспомнил, в частности, о созерцании. И как будто какие-то житейские перемены наметил себе Дробный. Прежде всего он решил вовремя уйти из мясников. Дробный полагал, что рано или поздно может появиться столько блеющих и мычащих скотин, что почет и уважение в народе к мясникам истают и их положение будет ничем не замечательнее, чем у продавцов жевательной резинки. Но даже если такого и не случится, однообразие жизни заставит его, Петра Ивановича Дробного, загрустить, а натура его оскудеет. Не исключал Дробный возможности пойти на время в каскадеры. «Но там же есть возрастные ограничения, – засомневался Михаил Никифорович. – И я читал: берут только мастеров спорта». «И кандидатов, – сказал Дробный. – А я был кандидатом в мастера. Как раз в спринте. Им нужна реакция спринтера. Машины я вожу сносно. С гор же съезжаю не хуже многих…» Михаил Никифорович знал, что зимой Дробный ездит на Кавказ, в Карпаты и Хибины, а костюмы и снаряжение у него – изысканные, лучших альпийских фирм, не менее ценные, нежели рама, достойная полотна А.Шилова. Дробного привлекало и то, что каскадеры могли не бросать свою опорную профессию. Скажем, если верить программе «Время», группой каскадеров при Одесской студии руководил действующий кандидат философских наук, философ-каскадер. Или каскадер-философ. «Одно другому способствует, – объяснил Дробный. – Особенно в Одессе… Впрочем, пойти в каскадеры – лишь один из возможных для меня вариантов…».

Когда уже подходили к аптеке, Дробный из созерцательного перетек в деловое состояние, душа его свое сегодня отстонала и отгорела, быстро выстудили ее житейские ветры. Дробный мог возвращаться к говяжьим и бараньим тушам.

Еще в студенческие годы Дробный был куда более организованной натурой, нежели Михаил Никифорович, а теперь день бывшего педиатра наверняка был жестко расписан, в том расписании отводились обязательные часы и для занятий контактным каратэ, и для сеансов созерцания. Правда, созерцать Дробному приходилось невдалеке от мясницкой, в местах, какие вряд ли были бы одобрены восточными созерцателями. «Приезжай к нам в Останкино, – посоветовал Михаил Никифорович. – Там и парк, и пруды, и башня». «Что Сретенка, что Останкино – одно! – покачал головой Дробный. – Тут нужны горы, ледники, море, водопады, снежные поля, большая река!» Впрочем, Дробный добавил, что Москва и есть и горы, и ледники, и море, и водопады, и большая река. А созерцать можно и муравья, и цветок черемухи, и пьяницу, свалившегося на пути к метро «Тургеневская».

Нынче же, после ухода из квартиры с вещами в спортивной сумке, Михаил Никифорович мог бы созерцать – в мыслях – единственно самого себя и Любовь Николаевну. Но какое это было созерцание? Михаил Никифорович нервничал.

Решение его порвать с Любовью Николаевной было вызвано прежде всего природой Любови Николаевны. Михаил Никифорович словно очнулся и увидел, в какой лес он забрел. Но если бы Любовь Николаевна была обычной женщиной, как бы он должен был поступить? Ведь жил он последние недели в своей квартире в тепле и сытно, пригрелся и подремывал котом на печи. И главное – Любовь Николаевна была ему мила, он совпадал с ней душой и плотью. Может быть, он и полюбил ее. Однако слова «любовь» Михаил Никифорович избегал и в мыслях, то ли стесняясь его, то ли опасаясь, что к случаю с Любовью Николаевной оно подойти никак не может. Разрыв с Любовью Николаевной выходил сейчас попросту бегством с криками: «Чур, меня!» Получалось скверно. Жил он себе припеваючи, закрыв глаза на очевидное, словно забыв по слабости натуры, что и ему за что-то надо отвечать и платить, а теперь обрадовался поводу, оправдывающему бегство без ответов и расплат.

Земную, останкинскую женщину Михаил Никифорович должен был бы выслушать и понять. Мало ли что вчера Любовь Николаевна наговорила ему сгоряча, спьяну и в кураже. И если даже она сказала ему правду (о чем? О том, что загуляла и будет загуливать? О том, что может увлечься и еще кем-то кроме него, Михаила Никифоровича?), нынче-то с утра, видя женщину в бедственном положении, он должен был не иронизировать над ней, не измываться, а выяснить все и уж тогда решать, в последний раз он с ней разговаривает или не в последний. Конечно, его взволновали предъявленные ему Любовью Николаевной поддельные документы. Но не он ли вынудил ее завести эти документы? А он-то сам как полагал жить дальше? Рассчитывал (не объясняя, впрочем, ничего себе) на то, что рано или поздно Любовь Николаевна рассеется, изыдет или просто отправится к новому кавалеру, а в его, Михаила Никифоровича, судьбе и личности изменений не случится? Так, что ли? Выходило, что и так… Непорядочно это, сказал себе Михаил Никифорович. Что же он раньше-то себе этого не говорил? И еще Михаил Никифорович задавал вопросы, но не на все отвечал, посчитав, что и не надо отвечать; как бы в своих ответах он не принялся отыскивать себе оправдания, а оправдывать себя Михаил Никифорович ни в чем не желал.

Уже в середине дня Михаил Никифорович понял, что домой он вечером вернется. Ему стало спокойнее. Ассистентка Люся Черкашина, удивленная утренней пасмурью Михаила Никифоровича, уловила поворот в его настроении, сама обрадовалась и дважды в коридоре ущипнула аптекаря.

Квартира была пуста. Не сразу, но вспомнил Михаил Никифорович обещания Любови Николаевны: стеснять его она не будет, а станет то ли цветком, то ли пылинкой крошечной. Ходил Михаил Никифорович по квартире осторожно, все боялся что-либо раздавить или сломать. Думать о том, что Любовь Николаевна уместила себя в цветке или в пылинке, было Михаилу Никифоровичу неприятно. В комнате на подоконнике стояло с недавних пор три горшка с многолетними фиалками, в дом их принес, естественно, не Михаил Никифорович. К окну Михаил Никифорович подходил теперь и с некоей боязнью – не лиловой ли фиалкой с желтым жостовским глазом росла Любовь Николаевна в ближнем горшке, не белой ли фиалкой смотрела она на него, укоряя и печалясь? Нет, ни на пылинки, ни на переплетения тюлевых занавесей, ни на лиловые, ни на белые фиалки Михаил Никифорович не был согласен. В дом на улице Королева он возвращался к земной женщине.

Но не была Любовь Николаевна земной женщиной. То есть для Михаила Никифоровича она была и земной женщиной. Но при этом ведь и еще кем-то! И это он, Михаил Никифорович, должен был иметь в виду как обстоятельство, существенное и для него. Так он теперь себе постановил. Не уповать на авось, не ожидать, что дурман, часто и приятный ему, выветрится, не считать Любовь Николаевну созданием искусственным, синтезированным из анекдотического табурета, игрушкой галактической или кашинской, инструментом добродетельным либо злым, а признать ее с ним, Михаилом Никифоровичем, как и с другими останкинскими жителями, равносправедливой (или равноошибочной) личностью, со своей бесценной сутью, со своей правдой и болью, со своими порывами, надеждами и крахами, со своими слезами, обидами, слабостями, со своей любовью. Пусть Любовь Николаевна и не такая, как он, пусть из иного слеплена, или выделана, или выделена, или сотворена, – пусть, мало ли с кем в грядущие тысячелетия придется встретиться людям, дружить или ссориться, мало ли чему и кому придется удивиться и к чему привыкнуть! Теперь же ему важно было помнить о своей человеческой ответственности перед иными, нежели он, существами. Тем более что, может, они слабее его и горемычнее. И всякие сомнения – а вдруг эти мысли внушены ему чужой силой и хитростью? Вдруг в последние недели им управляла чужая воля? – он отметал, не желая считать себя личностью зависимой или подневольной. Нет, он ощущал себя хозяином своей судьбы и воли в той мере, в какой человек вообще может быть хозяином судьбы и воли, оправданий себе не искал, готов был отвечать и платить за все, за что должен был платить и отвечать. Таков был нынче Михаил Никифорович.

Михаил Никифорович опять подошел к окну. Раньше он не рассматривал цветы на подоконнике. Оказалось, что во всех горшках фиалки разные. Те, что росли в двух небольших горшках и представлялись Михаилу Никифоровичу белыми, на самом деле были бледно-желтыми и бледно-розовыми. Однако, по предположениям Михаила Никифоровича, Любовь Николаевна предпочла бы поселиться в большом горшке, помещенном в плетеную шестигранную корзину с витой ручкой-ожерельем. Там цветы – не только лиловые, но и с синевой возле желтых глаз, с фиолетовыми прожилками у границ лепестков – поднимались на одиннадцати стеблях, а окружали, обегали, сторожили их будто бы изломанные, встревоженные барочным вихрем листья, скрученные в напряжении по краям, впрочем, сохранившие в сердцевине зелено-плюшевых черешков детскую пухлость и оттого капризные и нервные. Тут был целый мир, а может, и галактика, тут жили разные натуры – и жестокие, угрюмые цветы-совы, и жеманные кокетки, и грустные невольницы, опустившие очи к черной земле. Кем стала здесь Любовь Николаевна?..

Дверной звонок робким звуком отвлек Михаила Никифоровича. За дверью стояла Любовь Николаевна.

– Можно к вам зайти? – спросила она.

– Входите, – сказал Михаил Никифорович.

На цветок фиалку Любовь Николаевна не походила. Была она в черном кожаном пальто и кожаной пилотке. Когда Любовь Николаевна сняла пальто, обнаружилось, что надела она нынче черный же, немного поблескивающий костюм стиля «диско». Свободная блуза была с вырезом и отчасти открывала ничем не стесненную грудь Любови Николаевны, чуть смуглую кожу ее видеть Михаилу Никифоровичу было приятно. Подорванное было здоровье, видимо, пошло на поправку, чувствовалось, что вечерняя Любовь Николаевна могла работать и в каменоломнях.

– Михаил Никифорович, – сказала Любовь Николаевна, – все, что я говорила утром пусть и излишне нервно, я могу повторить и сейчас. Я вас прошу определить мне место в квартире. В комнату вашу без разрешения я не войду.

– Где вы размещались, там и размещайтесь, – сказал Михаил Никифорович. – Вы же прописаны в этой квартире. Все.

– Вы не желаете со мной разговаривать? – спросила Любовь Николаевна.

– Скорее всего, нет. И мне не мешало бы отдохнуть.

– Извините… Я только хотела посоветоваться с вами… Я решила устроиться работать, но не знаю, куда пойти… Есть возможность в посудомойки в «Звездном» и в диетической столовой… Есть возможность в штукатуры или маляры. Стройка недалеко отсюда, на Кашенкином лугу. Или вот еще – в цирке на Цветном бульваре…

– Это ваши заботы, – сказал Михаил Никифорович.

– Извините, – поклонилась ему Любовь Николаевна. И ушла в комнату.

Михаил Никифорович вдогонку чуть было не присоветовал Любови Николаевне обратиться именно на Цветной бульвар, оно вышло бы хорошо и для самой Любови Николаевны, и в особенности для цирка, возможно, в цирке случилось бы и обновление программ, и Шубникова с Бурлакиным следовало бы определить туда для детских утренников. Но не произнес Михаил Никифорович никаких слов, и слава Богу. Отчасти он был и удивлен. Ради чего вдруг Любовь Николаевна занялась трудоустройством?

После некоторых колебаний Михаил Никифорович предпочел посидеть не в ванной (там у него кроме раскладушки был и табурет), а на кухне. Он достал газеты, октябрьский номер «Химии и жизни» и японский роман «Записки пинчраннера». Японский роман как бы сопротивлялся Михаилу Никифоровичу, но отставлен пока не был. Есть хотелось Михаилу Никифоровичу. А на кухне пахло вкусно. Не хотел он, а все же приподнял крышки кастрюли и сковороды. Осталось вчерашнее – наманганская шурпа и баклажаны. Но появилось и новое блюдо, в теплом еще чугунном горшочке – тушенное с черносливом мясо. «Нет, ни за что!» – решил Михаил Никифорович. Испытание судьбы, впрочем, оказалось не самым жестоким. В хлебнице лежали батон за шестнадцать копеек и буханка орловского. А стоило Михаилу Никифоровичу нагнуться, как в его руке оказались три фиолетовые луковицы, к ним добавилась соль, – чего еще оставалось желать? Михаил Никифорович съел полбуханки черного и луковицы.

Но желания остались! К ним добавились и иные…

А утром он будто бы по рассеянности съел четыре солнечных сырника. Но не он их испек. Стало быть, медный духовой инструмент протрубил «отбой»…

И опять Михаил Никифорович и Любовь Николаевна, случалось, сидели вместе за кухонным столом и вели мирные, неспешные беседы на темы, впрочем, далеко отлетавшие от их судеб. Сидения эти и беседы наверняка отражались на житейских успехах, грезах и движениях души уже известного нам составителя «Записки о состоянии нравов в Останкине и на Сретенке…», о чем он и не догадывался. Шубников был в неведении и относительно того, что иногда Михаил Никифорович и Любовь Николаевна позволяли себе сыграть в подкидного, в домино или в шахматы. Случайному гостю квартиры, попавшему, скажем, сюда из девятнадцатого века, Любовь Николаевна могла бы показаться в те дни экономкой или домоправительницей, до того строгими и целомудренными выглядели отношения Любови Николаевны и Михаила Никифоровича. Если они в тесноте кухни иногда касались друг друга нечаянно, то тут же от стыда словно бы готовы были разлететься в дальние углы вселенной…

Впрочем, так продолжалось неделю. А потом раскладушка была сложена и приставлена к стене в ванной.

Как-то Михаил Никифорович благодушно поинтересовался, на самом ли деле Любовь Николаевна надумала работать.

– Правда, – отвечала Любовь Николаевна.

– Но вы, – сказал Михаил Никифорович, – как будто бы учились в аспирантуре стоматологического.

– Я так говорила. И показывала документ. Но ведь это для того, чтобы у вас и у меня не было тогда неприятностей и лишних хлопот.

– А почему вы зубы лечить не хотите? Или та ваша справка была формальная?

– Зубы я могла бы лечить, – не сразу ответила Любовь Николаевна, – и без всяких справок… Но тут есть свои тонкости… – Она замолчала, задумалась. Потом сказала: – Все же я пойду в штукатуры или в маляры. Там обещают квартиру, и в скором времени.

– Вы говорили, – удивленно сказал Михаил Никифорович, но и как бы шутливо, – что только здесь и можете проживать.

– Говорила, – согласилась Любовь Николаевна. – А у нас станет две квартиры, и их можно будет поменять на одну большую…

«Вот тебе раз!» – собрался было сказать Михаил Никифорович. Закурил. Значит, пребывание Любови Николаевны в Москве ожидается длительное. А коли речь пошла о квартирных обменах, вернее, о слиянии жилищной площади, выходило, что представления Любови Николаевны о ее дружбе с ним были стойкие и определенные. Но не мог ли оказаться он в этой долговременной программе все же используемым лицом?..

– В маляры так в маляры! Если вы не можете добыть жилье иным путем… – буркнул Михаил Никифорович и прекратил разговор.

Через день Любовь Николаевна устроилась на работу. Сообщила она об этом Михаилу Никифоровичу хмуро, видимо, была на него обижена. Сказала еще:

– Я прочитала историю Манон Леско. Вы вспомнили тогда о ней напрасно. И я не Манон. И вы не кавалер де Грие.

– Ну и хорошо, – кивнул Михаил Никифорович.

Любовь Николаевна попала в комплексную бригаду отделочников. Ей надо было и штукатурить, и заниматься малярным делом, и клеить обои. В ученицах она не ходила, возможно, предъявила в отделе кадров верные бумаги или трудовую книжку, а может, справку об окончании орденоносного ПТУ. Домой, к удивлению Михаила Никифоровича, она приходила усталая, разбитая, Михаил Никифорович поинтересовался однажды, зачем Любовь Николаевна так изнуряет себя. «Ничего. Потихоньку привыкну, – слабо и будто виновато улыбнулась она. – Я терпеливая. И выносливая. Просто с непривычки тяжко». И ведь изнуряла себя. Усталая и смирная после трудов, стала будто не способна на ласки, все боялась, что не выспится, потеряла интерес к нарядам, а уж кулинарными удовольствиями занималась лишь по воскресеньям, и то если Михаил Никифорович приходил в субботу с полными сумками.

Однако через месяц она, видно, привыкла к трудам, снова стала способна глядеть телевизор и начала поговаривать о необходимости вечерней светской жизни. «Какой еще светской жизни?» – насторожился Михаил Никифорович. Вот-вот мог пойти разговор и о домашних японских стерео – и видеосистемах. Решительно возражать Любови Николаевне Михаил Никифорович в тот вечер не стал, посчитав, что, может быть, он обленился и закоснел, а Любови Николаевне нужен более молодой, хотя бы по образу жизни, друг и спутник. И все же Михаил Никифорович засомневался вслух, хватит ли у них средств на поддержание интересной вечерней жизни. Любовь Николаевна заверила его с оптимизмом московской удачницы, что средств должно хватить. И она со стройки, с премиями, тринадцатой зарплатой и внеурочными, может теперь приносить в дом немало денег, и вообще – тут она со значением поглядела на Михаила Никифоровича, словно бы подсказывая ему нечто, – в Москве есть множество способов обеспечить себе безбедное, независимое или даже веселое существование. Михаил Никифорович насупился, сказал, что на что он способен, на то и способен и нечего строить по поводу него иллюзии, они потом могут оказаться и утраченными.

Но вскоре Любовь Николаевна снова озаботилась, приходила домой раздраженная, с пятнами краски и цемента на лице, на руках, обзывала прорабов и мастеров бестолочью, недоучками, бранила снабженцев, поставщиков, сетовала на то, что у них до сих пор не могут ввести бригадный подряд, грозилась, что рассыплет строение в шестнадцать этажей, сооружаемое, в частности, и ею, как Вавилонскую башню. Михаил Никифорович ее успокаивал, упрашивал не надрываться, пощадить дом во избежание жертв, да и многим семьям в случае ее погрома пришлось бы долго ждать квартир с улучшенной планировкой. «Улучшенной! – саркастически усмехнулась Любовь Николаевна. – Как же! Очень улучшенной!».

И все же судьбу Вавилонской башни зданию она не уготовила. Напротив, Любовь Николаевна стала ревнительницей дел на Кашенкином лугу. Ее, несмотря на малый стаж, включили в две общественные комиссии, ей давали слово для выступлений в присутствии начальства, которое тут же было ею пристыжено. Михаил Никифорович не удивился бы, если бы Любовь Николаевну доизбрали в местный комитет треста или управления, и, вероятно, такая задиристая, горластая и борец могла получить квартиру раньше чем через полтора обещанных года.

Михаил Никифорович, прекративший хлопотать о пенсии, оставался на учете как аварийный человек в институте Склифосовского и в районной поликлинике на Цандера. Порой его вызывали и обследовали. И будто бы перемены к лучшему свершались в организме Михаила Никифоровича. Он и сам это чувствовал.

Жизнь в Останкине словно бы притихла. Снег в декабре выпал наконец зимний, среднерусский, в парке за башней можно было брать лыжи и ботинки для катаний по аллеям, вдоль заборов и на отлогих берегах дальнего пруда. По воскресеньям Михаил Никифорович приглашал Любовь Николаевну в парк, снежные прогулки нельзя было отнести к светской жизни, но Любовь Николаевна отзывалась на приглашения охотно, с особенным удовольствием и ловко скатывалась с горок, не избегая и устроенных сорванцами мальчишками трамплинов, громкая, краснощекая, кормила хлебом уток, зимовавших в полынье на западном краю паркового пруда. А потом они с Михаилом Никифоровичем шли домой…

В сладкой полудреме пребывал Михаил Никифорович. Словно убаюканный и укрытый стеганым одеялом. Почти забыл он о своих вселенских устремлениях и печалях, о бедах рода человеческого, о своей готовности всех уберечь от болезней и невзгод, всех спасти. Что он горячился тогда в разговоре с Батуриным? Смог ли бы такой Михаил Никифорович в осенних, худеньких ботинках, в суконной кепке морозной Колымской трассой добираться до аптеки поселка Кадыкчан? Смог ли бы он удальцом матросом стоять на вахте в водах Ледовитого океана? Нет, не смог бы…

Загрузка...