Шубников плохо спал. Прежде, когда бывал в северных землях, он тяжко переносил белые ночи. И еще его беспокоила звезда Альциона скопления Плеяды. Шубников полагал, что ему судьбой приписана звезда Альциона… Но сейчас его бессонницы вызывала вовсе не звезда Альциона. Домой Шубников приходил часов на пять, остальное же время проводил в занятиях на Цандера и в местах, с которыми было связано теперь состояние дел в динамичном и благородном предприятии. Шубников сам удивлялся собственной энергии и работоспособности. Это были его энергия и работоспособность, они появились раньше, чем пункт проката изменил свои отношения с Любовью Николаевной. В жизни Шубникова случалось немало вспышек энергии, но они быстро гасли, ни разу не приведя к удаче. Шубников, как натура, неспособная к длительным уныниям, словно бы и не задумывался над тем, нужна была ему удача или нет. Сейчас же он мечтал о ней.
По ночам Шубников ожидал озарения. Ему казалось, что он уже достоин его. Он столько усердствовал, столько порушил в себе мелкого, несуразного, такие мусорные ямы засыпал и замуровал, столько взрастил в себе совершенного и благоухающего, что не должен был зависеть от кого-либо, хотя бы и от Любови Николаевны, не должен был выпрашивать или вымаливать озарение. Оно обязано было снизойти на него само. Но пока не снисходило.
«Записка о состоянии нравов в Останкине и на Сретенке…» было заброшенная, снова занимала его. Перечитав ее, Шубников растрогался. Он хотел, чтобы и еще кто-то стал ее читателем. Любовь Николаевна дала ему понять, что письменное обращение к ней известно ей до последних опечаток. Бурлакин же как читатель «Записки» стал Шубникову неинтересен. Тогда Шубников и подумал о Михаиле Никифоровиче. Да, тот был обязан познакомиться с его наблюдениями и проектами. Проектов, правда, в «Записке» не было, но Шубникову казалось уже, что они есть. При этом Шубников думал, что в его обращении к Михаилу Никифоровичу нет корысти. Он вообще в своих заботах об останкинских жителях видел себя бескорыстным. Он уверил себя в том, что любит их и готов стать ради них не щадящим себя Данко. Но для трудов и подвигов требовались подпоры. И Шубников уговорил себя преодолеть неприязнь к Михаилу Никифоровичу и пригласить его в соратники. И для этого были причины. Как счастливый сочинитель, взволнованный своим произведением, Шубников полагал сейчас, что оно вызовет конгениальное волнение и у каждого читателя. Михаил Никифорович должен был ощутить огонь его души и пойти за ним. И Любовь Николаевна могла бы оценить с благоразумием его обращение к Михаилу Никифоровичу.
Как бы только Михаил Никифорович не разорвал в сердцах рукопись. Как бы не оказался этот стервец упрямым эгоистом! И, представив в ночной час, как Михаил Никифорович, этот беспечный аптекарь, рвет листы, где каждая буковка не машинкой «Олимпия» отпечатана, а произросла в его душе, Шубников заскучал.
По коридору бродил ротан Мардарий.
Мардарий в последнее время настораживал Шубникова. Казалось, что Мардарий вот-вот пожелает жить сам по себе и не потерпит более подчинения в зависимости от них, Шубникова и Бурлакина. Он словно бы стал чужой, стеклянно-холодно поглядывал на воспитателей и молчал. При этом Шубников чувствовал, что существует несомненная связь между ним и Мардарием, будто бы Мардарий оказывался похожим на него. Или даже продолжением его. Называть его ротаном или рыбой стало теперь неловко и несправедливо. Ростом Мардарий был уже с Филимона Грачева, ходил на задних лапах, они удлинились и окрепли, хвост же Мардария получил приказ укоротиться. Шубников не удивился бы, если бы Мардарий потребовал сюртук, шляпу или даже кожаное пальто. К этому шло. Шляпа или шапка понадобились бы Мардарию большие, крупная голова, и так свойственная ротану, разрослась, но обнаружились на ней и неожиданные черты, украшения и подробности, какие делали ее вовсе не рыбьей. И если бы Мардарий в кожаном пальто и шляпе да еще и с тростью в руках прошелся по Москве, вряд ли бы он кого поразил. В крайнем случае его бы посчитали представителем малоизвестной страны, с какой у нас еще не установлены дипломатические отношения на уровне послов. А впрочем, не исключено, что и европейцем. Но Мардарий на улицу не просился. Он не требовал сейчас пищи. Бурлакин однажды в присутствии Любови Николаевны посетовал на прожорливость развивающегося Мардария, этак на самом деле можно было оставить всю систему вторчермета и утиля без сырья. Любовь Николаевна кивнула и сказала, что в силах отменить чревоугодие Мардария, отчего он не усохнет и не станет заморышем. Мардарий слонялся теперь по квартире Шубникова, рассматривал газеты и иллюстрированные издания, стоял у окна. И нельзя было понять, соображает он что-либо, держа передними (или верхними?) лапами «Воздушный транспорт» или «Рекламное приложение» или же прикидывается неучем и лишенным интеллекта. И что он высматривал, стоя у окон? Бурлакин предположил, что Мардарий созрел и нуждается в подруге. Но откуда было ее взять и какую?
– А не загрызет ли он нас? – задумался однажды Бурлакин.
– Сейчас и загрызет! – иронически улыбнулся Шубников.
А почему бы ему и не загрызть?.. Мардария более не дрессировали. Мысль об этом не приходила в голову. Шубников жалел о том, что Мардарий вообще существует в доме. Экий дурак Бурлакин, что приволок его рыбной мелочью. Но и он, Шубников, был хорош, увлекшись летними и осенними забавами с Мардарием, его воспитанием, играми и выступлениями в Останкинском пруду! Однако тогда он еще искал себя, был к себе подлинному лишь на дальних подходах, а разве не бывают при поисках лишние тропы и ямы с капканами? Избавиться от Мардария Шубников не решался. Возможно, Мардарий и не позволил бы, чтобы от него избавились. Нечто тайное и сильное чудилось теперь Шубникову в Мардарий. Порой казалось, что Мардарий смотрит на него с усмешкой и чуть ли не высокомерно, будто он и есть в квартире высшее существо. Можно было, конечно, Мардария приспособить к делу и держать на складе возле ветеринарной лечебницы. Но и на это Шубников пока не отваживался. Останавливала мысль о том, что вдруг и впрямь нечто важное из его, Шубникова, натуры перетекло в Мардария, там привилось и преобразовалось и Мардарий знает о нем всю правду. Просить же Любовь Николаевну освободить его от Мардария Шубников не желал. Тогда бы вышло, что Мардарий ему неподвластен, он – ее создание. С этим Шубников не мог согласиться. Он убеждал себя в том, что и перемены в его собственной внешности не подарок или подачка Любови Николаевны, а вызваны его, Шубникова, желанием и усилиями воли. И Мардарий рос, преобразовывался по его велению – пусть и при авантюрном ассистенте Бурлакине. К Любови же Николаевне они прибегнули куда позже…
Что касается Любови Николаевны, то здесь, кажется, все было Шубниковым установлено для самого себя и отвердело благоразумными объяснениями. Да, он обещал не опираться на Любовь Николаевну и ее возможности. Но проявил слабость. Или нет, решился на деловое соглашение. Причем и самой Любови Николаевне было объявлено, что обращение к ней временное, что ее средства и эффекты не решающие, а вспомогательные, скажем, как пиротехника при съемках батального сериала. А самовар разгорался. Вот уж и пай Валентина Федоровича Зотова находился под контролем Шубникова. Невзначай обнаружилась неожиданная и скрытая страсть дяди Вали, тогда последовал моментальный поворот винта, и дядя Валя был приручен и прикован к общеостанкинскому благу. Следовало остановиться и не нарушать доктрину далее; но так забурлило все на улице Цандера, что Шубников и стал подумывать о Михаиле Никифоровиче как о необходимом читателе известной «Записки»… Перед тем сам Шубников вновь просмотрел сочинение. Нет, он был не Савонарола, не Аввакум, не князь Михаил Михайлович Щербатов. У него было свое назначение в природе.
Но не спускалось, не снисходило на него озарение!
Оттого и приходилось искать и творить на улице Цандера в паршивом строении, пропахшем аптекой, с цирюльней на втором этаже, с наглой и глупой парикмахершей Юноной Кирпичеевой, пролившей когда-то воды на мерзкую аптеку, а ныне со своими пороками и порчеными нравами занесенной в «Записку». Впрочем, и Юнона не могла быть объявлена пропащей, и ради нее Шубников готовился светить в полумраке собственным сердцем. «Кстати, – подумал Шубников, – цирюльню пора подчинить прокату, надо завтра же сказать Ольгерду, чтобы сходил куда надо». Ольгерд Голушкин оставался директором, хотя и употреблял. Но он умел врать властям и населению, оттого был полезен. Шубников же полагал и его исправить. Хотя в настоящем искусстве нужны мастера и на злодейские роли. Однако не на злодейские ли роли он призывал Михаила Никифоровича? Нет, куда уж ему… «Да не Михаил Никифорович тебе нужен, а пай его, пай, самый богатый! – услышал в себе Шубников. – И лжешь ты, что нет в тебе корысти! Есть она!» «Да, значит, есть, – вступил с собой в объяснения Шубников, – но ведь если ты осознаешь свою корысть, огорчаешься из-за нее, готов ее изничтожить, стало быть, ты стремишься к совершенствованию, а потому успокойся. И все ли зло в тебе от тебя самого? А корысть-то или, скажем, интерес к паю, они ведь вызваны мыслью об усовершенствовании жизни всех…» Шубникову захотелось сейчас же записать свои соображения на бумагу. Раз уж не спалось, надо было начинать «Исповедь сына века». Почему «Исповедь сына века»? – удивился себе Шубников. Такая исповедь уже была. Она – чья? Гюго, что ли? Или Мюссе? Альфреда? Шубников стал вспоминать студенческую пору, и именно время экзаменов по зарубежной литературе. Ну да, вроде бы Мюссе. Однако никто не помнит этого Мюссе. Если только вот он, Шубников. Но разве он, Шубников, всего лишь «сын века»? Печально было бы, если только сын… Нет, название сочинений не подходило Шубникову. Да и, пожалуй, само сочинение пока еще не вызрело в нем…
Утром Шубников хоть и невыспавшийся, но после энергичной гимнастики и душа в деловых устремлениях вошел в Ищущий центр проката. Одет он был так, будто собирался по вызову в солидное учреждение, но в такое, где уважают особенности художнических натур, а потому позволил себе вместо галстука повязать тонкий пестрый платок. Однако в учреждения ходил не Шубников, а директор Ольгерд Денисович Голушкин. Шубников велел сейчас же кликнуть Бурлакина, но вспомнил в досаде, что Бурлакин сегодня не придет. Бурлакин и не думал бросать службу, признавая прокат баловством и выделив для него выходные и библиотечные дни. Был повод Шубникову опять посетовать на одиночество и замкнутость его натуры в толпе. Но кабинет посетил директор Голушкин. Голушкин был курносый, важный и хитрый. Разговоры с Шубниковым из гонора и с высоты должности он начинал как начальник, но уже через несколько фраз выглядел чуть ли не курьером, готовым лететь с пакетом в Бирюлево-Пассажирское. Выгоды сотрудничества с Шубниковым уже ощущались его карманом, а рисковать Голушкин привык, походив и в гардеробщиках, и в инкассаторах, и в судебных экспертах, и в дегустаторах шоколадной фабрики. Да и догадывался он о Любови Николаевне, уползать же от нее в кустарники было поздно. Шубников разъяснил Голушкину ненормальность ситуации с парикмахерской, неразумно было не подчинить частную службу быта службе генеральной.
– Справедливо, – сказал Голушкин. – Это уладим.
– И еще, – пришло в голову Шубникова. – Надо подумать о новой услуге. У нас должны появиться антропомаксимологи.
– Это кто такие? – спросил Голушкин.
– Свежий ручей науки, – объяснил Шубников. – Резервы возможностей организма. Мать поднимает грузовик, под которым ее ребенок.
– Ну, это понятно, – успокоился Голушкин. – Это перспективно.
Об антропомаксимологии Шубников узнал случайно, взглянув нынче мельком на спортивную газету, приклеенную к фанере на Кондратюка. Строчки ее сейчас же подсказали Шубникову решения, чрезвычайно далекие от мыслей отцов антропомаксимологии, названных в газете Икарами двадцатого века. В их мысли он и не думал вчитываться.
– Но ведь в управлении могут и удивиться, – снова стал важным директор Голушкин. – Вдруг ручей не наш. Не останкинский.
Голушкин давал понять, сколь трудными могут оказаться его хлопоты в учреждении и какой он государственный человек в сравнении с новыми порханиями наук.
– Это для ваших плеч, Ольгерд Денисович, – поощрил его Шубников. – Для ваших-то плеч – быть директором картины, и не на каком-нибудь «Мосфильме»! А то прокат!
Вся государственность спадала с Голушкина, когда Шубников производил его в директоры картины. Или продюсеры.
– Осуществим, – пообещал Голушкин.
– И что значит – удивятся? – сказал Шубников. – Хорошо, что удивятся. Будущее начинается с удивления. Чем сильнее удивятся, тем скорее привыкнут.
И Голушкин отбыл осуществлять. Шубников знал, что осуществит Любовь Николаевна, но на поверхности жизни должно было происходить чиновное движение бумаг. В минуты счастливых спокойствий и самому Шубникову могло показаться, что никакой Любови Николаевны вовсе нет.
Дело с антропомаксимологией как с видом услуг было административно решено к обеду, и Игорю Борисовичу Каштанову спустился заказ сочинить оду для электрического табло. Отвлекало и нервировало Шубникова ожидание Михаила Никифоровича. Однако Михаил Никифорович не приходил… Не пришел он и на второй день. И на третий. Нетерпение Шубникова, вызывавшее в бессонные часы сомнения и досаду, обернулось чуть ли не ненавистью. «Ах вот ты какой! Да тебя стоит стереть в порошок!» Но выражение вышло скорее аптекарское, и Шубников отчитал себя. Зачем же злиться на человека, если ему недоступно понимание высшего? Ему следует сострадать…
На четвертый день Михаил Никифорович явился, и Шубников сразу понял, какова будет рецензия.
– Это неправда, – сказал Михаил Никифорович, положив рукопись на стол Шубникова.
– Ни капли правды? – язвительно спросил Шубников.
– Капли есть, – сказал Михаил Никифорович. – Случаи, которые ты описал и перечислил, были.
– Ну так что же! – вскричал Шубников.
– Неправда то, к чему ты желаешь меня подвигнуть, – сказал Михаил Никифорович.
– Значит, бросить все, что мы делаем?
– Какое отношение имеет ваше дело к тому, что ты написал? Останкино оно не улучшит. Да вы и навязываете себя Останкину.
– Мы никому ничего не навязываем, – с достоинством произнес Шубников. – К нам идут, едут, плывут и прилетают.
– Возле вас сытые проголодаются.
– Помарки неизбежны. Особенно в поиске. И вначале. Но мы не для аппетитов потребителей, ты ошибаешься.
– Хорошо, коли так. Но пока до свидания.
– Ты пожалеешь! – зло сказал Шубников. Или зловеще.
– Понимать как угрозу? Предупреждение уже было сделано…
– Рассуди сам.
– И что же, вы полагаете меня взорвать?
– Необязательно, – жестко сказал Шубников. – Но вдруг ты станешь свидетелем такого, от чего тебе будет стыдно и горько, и ты ощутишь себя виноватым?
– Присутствует ли честь в вашем предприятии?
– Ты напрасно оскорбляешь нас, подозревая в отсутствии чести. И дорого обойдется Останкину и тебе твое упрямство или неприязнь к нам, – произнес Шубников с грустью и с жалостью к Останкину и Михаилу Никифоровичу.
– Приму к сведению, – сказал Михаил Никифорович и покинул Ищущий центр проката.
Шубников рассвирепел, обиженным зверем метался по кабинету. Он был готов уничтожить саботажника и предателя. «Предатель! Предатель!» – шептал Шубников. Отчего Михаил Никифорович выходил предателем, Шубников не задумывался. Предатель, и все. Был рядом, обнадеживал участием, а взял и изменил делу. Да и более ярые мысли могли прийти в голову самолюбивому автору, чье сочинение, или исследование, было не принято и оскорблено. Оплевано было. Но вскоре Шубников решил, что уничтожать предателя, клеветника и саботажника – лишь унижать самого себя, а Михаил Никифорович достоин одного – презрения, презрения, презрения! Хотя, конечно, и ничто иное не исключалось. Остывая, Шубников стал думать, что гордость гордостью, а пай остается при Михаиле Никифоровиче и, возможно, он, Шубников, увлекшись и переоценив силу своей «Записки», в простодушии ошибся, а Михаила Никифоровича вовлекать в сподвижники следовало совсем иным способом. Каким – предстояло открыть. Или изобрести. Способ мог оказаться и самым неожиданным…
Часом позже Шубников рассказал Бурлакину о разговоре с Михаилом Никифоровичем. Рассказ вел в лицах, разволновался, Михаил Никифорович опять вышел у него предателем, клеветником и интриганом, останкинским Макиавелли.
– Слушай, – сказал Бурлакин, – ты-то не прикидывайся несведущим или отуманенным человеком, который не понимает, что занят вовсе не улучшением нравов.
– Если ты такой здравомыслящий и справедливый, почему же не приходишь сюда? – с обидой спросил Шубников.
– Мне свойственны увлечения. И пока интересно.
– Но ведь вы с аптекарем не правы, пусть и в разной степени. Да, за этот прокат я ухватился случайно, но форму, хоть и случайную, мы можем подчинить сути. И подчиним! А сорняки прополем и отбросим! Все войдет в соответствие с тем высоким, что есть сейчас во мне. И, надеюсь, в тебе.
– Не бредем ли мы в лес дремучий? – засомневался Бурлакин.
– Прежде ты любил рисковать.
– Ради чего?
– Если разобраться – ради ничего.
– Вот именно. И риск тот был собственный, огорчал немногих. Забавы хороши поначалу, но когда происходит их трансформация…
– Для меня теперь нет забав! – оборвал его Шубников. – Но если все так плохо, сейчас же все и прекратим!
Долго Шубников сидел сникший, будто раздавленный судьбой. Бурлакину стало жалко его.
– Попробуем еще немного… – сказал он неуверенно. – Но я тебя прошу. Ты особо не гни дядю Валю. Он ведь и сломаться может.
– Я все знаю. И вижу.
– Эх, Шубников, – покачал головой Бурлакин, – тебе бы какой-нибудь женщиной увлечься. Вон ты на вид какой стал плейбой. Или денди.
– Что? – удивился Шубников. – К чему ты заговорил о женщине?
– Сам не знаю к чему, – сказал Бурлакин. И удалился.