21

Я стоял в Большом Головине переулке.

И сам не знал, почему я приехал именно сюда.

Сел на девятый троллейбус, отправился в Белый город, возможно, с намерением зайти в издательство. А взял и вышел у знакомого мне с детства кинотеатра «Уран». Остановка «Даев переулок»… Когда-то этот дом был праздничным и казался волшебным. А сняли с него слова «кино» и «Уран» (а от меня ушло детство), и он сначала ослеп, а потом умер, серым нелепым складом или торцовой стеной нелепого склада остался на живой, горячей улице. В щелях между портьерами виднелись в темноте склада бледные усопшие гипсы. Я свернул за угол и попал в Большой Головин переулок.

А там что?

Взглянуть на клен? Отчего же и не взглянуть…

Год назад, в мае, занесло меня в Большой Головин. Там, в зеленом кармане переулка, стояло вишнево-красное дерево. Высокое, с дом. Листья его только-только распустились, разошлись и были красными. Наверное, если бы один из них я положил на ладонь, он оказался бы и не совсем красным. Но дерево горело. Я спросил у старушки при коляске: «Что это?» Она сказала: «Канадский клен». Но, может, он был вовсе и не канадский. Может, маньчжурский. Я знал: в тридцатые годы в Москве и под Москвой увлекались американскими кленами – сколько их вместе с желтыми акациями стоит вдоль канала к Волге! И у нас в Напрудном прямо под моим окном рос американский клен. Но по весне он никогда не был красным. Прошлым летом я опять зашел в Большой Головин. Клен отгорел, исчез в зеленых соседях. И сам он теперь, в июльский полдень, стоял зеленый, спокойный и пушистый. Я пообещал себе вызнать, прочитать об особенностях этого дерева. Но не нашел ничего путного. Узнал только, что кленов на земле не менее ста пятидесяти видов. Июльским днем я, кирпично-каменный, горожанин, дитя булыжной мостовой Напрудного переулка, прошел бы мимо него, головы не повернув. Это весной клен удивил меня своей нездешностью.

На самой Сретенке деревьев нет. Сретенка, как известно, единственная старая улица в Москве, почти не имеющая ворот. На ней с конца восемнадцатого века, когда разлился и разгулялся Сухаревский рынок, было так тесно домам торговых людей, что ни воротам, ни деревьям места не оставалось. А в переулках деревья росли. Переулки тут – семь на запад, вниз, к Цветному бульвару и к Трубе, девять на восток, к Костянскому, – тоже одни из немногих в Москве сохранившие свои изгибы и течения со времен Ивана Грозного. На них веками стояли чуть ли не деревенские избы с огородами. Но теперь и в сретенских переулках камень взял свое, и здесь не везде есть ворота и дворы, а коли есть, это чаще всего дворы проходные, земля в них придавлена асфальтом. Однако шампиньоны рассекают в Москве и асфальты. И камень не смог совсем извести напоминания о чащобах земли вятичей. Пусть даже клен, пламенеющий веснами в Головине, был не из тех чащоб…

Но что я пришел к нему? И что стоял возле него?

Не взглядом естествоиспытателя смотрел я на клен. Вовсе не был намерен исследовать, предположим, какие у головинского клена листья – цельные, супротивные либо перисто-сложные. Не делился он для меня на составные – корень, штамб, ствол, крона, ветви, листья. «Далекие фигуры – все без ртов, далекие деревья – без ветвей. Далекие вершины – без камней: они, как брови, тонки, неясны. Далекие теченья – без волны: они – в высотах, с тучами равны. Такое в этом откровенье!» – сказал в восьмом веке мудрец и художник. Но для меня сейчас и близкое дерево было без ветвей. Оно стало важным для меня в своей живой цельности. Важным стало и то, что я стоял перед живым существом. Понятно, что любое растение и есть живое существо. Однако оно живое само по себе, а не для тебя. Оно – среда, в которой живой – ты. В особенности когда деревьев, трав, цветов вокруг тебя множество. В лесу. Или даже у нас в Останкине. Тебе среди них хорошо. Или просто покойно. И ладно. Здесь же множества не было. Дерево – как и три его соседа – стояло в камнях. Со мной на равных. И жило. Будто некое поле тихого интереса или даже доверия возникло между нами. Будто и сигналы неясные принимал я сейчас. Или услышал музыку. То есть, возможно, сигналы и были музыкальные. И светлое звучало в них, и тревога, и будто просьба о чем-то, и будто смиренная подсказка… Я вспомнил о Любови Николаевне. «Вот, – подумал я, – весной клен был красный и осенью снова будет красный, и багровый, и желтый… Может, и он ищет наиболее верное воплощение своей сути и своей натуры, как искала свое воплощение Любовь Николаевна? Может, и она, как часть природы, родственна сретенскому клену и душой они близкие?.. Что за чушь! – поставил я себя сейчас же на место. – Какая она часть природы! И какая у нее и у этого дерева может быть душа?»

Я вернулся на Сретенку. Сердился: «Да отстанет хоть когда-нибудь от нас эта Любовь Николаевна? Волю нам она дала, а в память нашу, выходит, вцепилась?..» И тут же пропала Любовь Николаевна из моих соображений.

Но вдруг живыми существами стали представляться мне дома на Сретенке. Клен ладно, он истинно часть природы, родня, соглашусь, мне и всему торопливому сретенскому люду. А строения с лифтами и без лифтов, с покривленными временем перекрытиями, с башмаками и соком манго в витринах – какая они мне родня? С чего ожить им? Однако что было, то было… Опять же, предположим, могло остановить меня эстетическое чувство и заставить смотреть на какой-либо дом, а фантазия принялась бы устанавливать отношения с ним. Но особенные красавцы здесь не стояли, только два сретенских здания государство приняло на охрану, да при этом одно из них – Троица в Листах, – обезглавленное и приведенное некогда в «гражданское состояние», пока лишь лесами у стен и расчищенными следами сбитых наличников обещало обрадовать возвращением к красоте, если к Олимпиаде постараются реставраторы (а они не постарались, и леса остались декоративными) [5]. А так улицу все более составляли дома в два-три этажа, на вид явно конца прошлого века. В ту пору Сретенку называли вечно копошащимся уголком Москвы. Улица – пролог Сухаревского рынка, трактиры и лавки, теснота у Троицы в Листах, торговля мясом аж из каменных мешков-подвалов, мышиных нор, куда пролезть можно было лишь с тротуара. Людям, полагавшим иметь дела на Сретенке, и путеводителями давались рекомендации помнить о кошельках и карманах. А вниз – слетали переулки к Грачевке, где обитали веселые девицы. Бедовая Сретенка! Вот от нее-то, от прошлого века и его людей и стояли вокруг меня дома (кроме разве что серой и нескладной школы), выстроенные как будто бы без затей и для деловых надобностей. Как они оказались бы мне родней и как могли ожить для меня?

Я был в сомнениях и спорил с собой. «Ну и что? – говорил себе. – Но ведь и они Москва. И они теперь наши, нынешние дома. И хорошо, что стоят!» Да, и они для меня были именно Москва. Сами по себе, в отдельности, пусть и не красавцы, что правда, то правда, но вместе они, разные, со своенравием характеров и обличий, все же оказывались на Сретенке красивы, а оттого, что среди них я не чувствовал себя мелочью и чужим и все для меня здесь было по-домашнему, я готов был признать и то, что они приветливы и человечны, возможно, и душевны. И отчего же не посчитать и улицу эту и дома на ней своей родней? И они, дома эти, могли оказаться для меня живыми существами. Отчего же нет? Сколькими людскими судьбами они пропитаны, сколько страданий и радостей людских они вобрали в себя и держат в себе, сколько житейской энергии осталось в них – отчего же им не ожить для меня и не заговорить со мной? А память их? Не одну лишь свою историю должны были помнить они. Не одно лишь людское копошение на подходах к Сухаревскому рынку. Дома, палаты, избы и усадьбы, бывшие здесь прежде, передали им и свои истории и свою память. И все, что видели и знали деревья, травы, росшие вдоль дороги на Троицу, Переславль и Владимир, еще не ставшей улицей Сретенкой, помнили они. Могли помнить они! И о том, как у северных ворот Белого города встречали москвичи образ Владимирской Божьей Матери в простодушной и нерушимой надежде, что она поможет им выжить, устоять и уберечь свой город от воинства Хромого Тимура. И о том, как возвращались в Москву русские полки, одолевшие Казанское ханство. И о том, какие люди жили в Новой Сретенской слободе – кафтанники, сусальники, кузнецы, ветошники, дегтяри, сабельники, лубенники, шапочники, холщовники, подошвенники, луковники, кисельники, ножевники, калачники, москательщики, рудометы… А потом, что в особенности дорого мне, – печатники, чье место трудов было за китай-городской стеной. И еще – стрельцы полка стольника Сухарева. И пушкари – они-то как раз между Головиным и Просвириным переулками. Жили труженики, жили воины. Они и в сорок первом из дома номер одиннадцать, где теперь уже нет военкомата, уходили на фронт. Они уходили, но не ушли. Так отчего же теням всех этих людей, нет, и не теням, а их жизням не остаться на Сретенке, не наполнить ее собой?

Я шел мимо сретенских домов, останавливался и снова шел. Они теснили меня, но не сдавливали, в них не было агрессии. Их разговор между собой и со мной получался перекрестным. И голоса в нем стали звучать из разных слоев жизни и отлетевших лет. Они вовлекли и меня в свою память, позволяя и мне участвовать в их движениях во времени. Будто бы и я бежал теперь со слободским людом в сторону Сретенских ворот за царем Алексеем Михайловичем в надежде остановить его, ублажить принять челобитную, и верховые стрельцы плетьми охлаждали меня. Будто бы и я ждал потом возка царицы, следовавшей за мужем с богомолья из Троицы, и вместе с другими подавал ей все же челобитную. И был опять бит, а в стрельцов уже летели камни и палки, начиная Соляной бунт. И я стоял у Сретенских ворот Белого города и ждал Владимирскую Богоматерь. Я стоял в нейлоновой куртке и в вельветовых брюках, я знал, что Владимирская Богоматерь висит сейчас в Третьяковской галерее и числится произведением темперной живописи. Но я не мешал людям, окружившим великого князя, их не пугали, не раздражали мое присутствие, моя одежда. Я был один из них. И, как они, жаждал и ждал чуда… И я в усердии и в азарте в горький день смуты подавал мужикам ведра с водой, но не сбивала вода пламя, погибелен был сретенский пожар… И я в печали и растерянности видел, как рушили Сухаревскую башню, сестру Ивана Великого, продутую когда-то холодными останкинскими ветрами Петрову школу навигацких и математических наук, без коей не было бы в Москве моего университета. А потом я слышал, как ревнитель во френче, бывший кожевник или сапожник, крикливый мужчина, открывал на осиротевшей площади у устья Сретенки мраморную Доску почета, позже сгинувшую и забытую (сгинул и ревнитель, но забывать о нем – грех)… И я с мосинской винтовкой за спиной уходил осенним днем сорок первого на Перемиловские высоты из дома номер одиннадцать (в доме том в пятьдесят четвертом году я получал приписное свидетельство)… Меня сегодня пронизали (или пронзили) московские века, и я, оставаясь на Сретенке, был и сейчас и всегда, соединяя собой столетия, физически ощущая себя в них и чувствуя прикованность к моему городу. Есть душа города. Есть гений города. Неужели нынче я хоть на шаг подвинулся к пониманию души и гения Москвы? Вдруг и подвинулся…

Однако… Я осадил себя. Красиво – «к пониманию души и гения Москвы…». Но достоин ли именно я этого понимания? Достоин ли причастности к душе и гению?.. Эко хватил! Стою-то я что? Это мне теперь легко (удобно или даже приятно), в солнечный и торговый день на Сретенке, когда листья удивившего меня клена не шелохнутся и не садятся контролеры в троллейбусы, при равнинном, как выразился мой сорокалетний коллега, течении жизни, размещать себя в самом благородном виде в московской истории. И я, выходит, бежал с челобитной, и я тушил пожары, и я глаза напрягал, чая явления Богородицы, и я с мосинской винтовкой шагал по мостовой… То-то молодец! Но не бежал, не тушил, не шагал. Там были другие. А я бы смог? Выдержал бы? Кем я был в сорок первом, мне известно: четырехлетним владельцем педальной машины. Кем бы я был в иных столетиях со своей натурой и сутью – в веках двенадцатом, семнадцатом, в прошлом, – я бы очень хотел знать. Но знать этого мне не дано. Просто бы распался я в московских суглинках и песках или бы, распавшись, все же оказался одним из тех, кто и родил, слепил, выковал, выдохнул, сберег гений и душу города? И этого знать мне не дано. А предки мои? Дальше дедов судеб я их не знаю. Но ведь не соображение о собственных предках вызвало сегодня мысли о причастности к судьбе города, а вот прежде всего дома эти сретенские в два-три этажа, желтые, белые, розовые, серые, и их голоса… «Но погоди! – сказал я себе. – Зачем отвлекаться! Есть ли именно сейчас нужда в рассмотрении самого себя: соответствую ли? Сопричастен ли?».

Нет, нынче следовало не ввинчиваться внутрь себя с претензиями, сравнениями и недовольствами, а видеть и слушать то, что открывалось мне вне меня, в городе моем… А открывалось вот что.

Убери Сретенку – не будет Москвы. Убери соседнюю Мясницкую-Кировскую – и не будет Москвы. Убери Ордынку – и не будет Москвы. Поставь вместо них дома с нового Арбата – будет столица, а то и провинциальное место для свежего государства, хоть переноси их на берега Нигера или Иравади. Естественно, и дома нового века Москве нужны, но не как доминанта, а как слой, как одно из колец, пусть и широкое, ствола пожившего, но и вечного дерева. Оно и так хорошо и могуче. И будут другие века…

Были годы, старшие классы, когда я стеснялся матери. Я любил ее, но старался не быть вместе с ней на людях, особенно вблизи одноклассников. Коли же приходилось отправляться куда-либо с ней, я нарочно шел быстро, так, чтобы хоть метров шесть было между мной и матерью, вроде бы я не имел к ней отношения, ноги у матери болели, она спешила за мной, но не обижалась. Видеть себя со стороны я в ту пору не умел. На мать я смотрел со стороны. Причем не со своей стороны, а со стороны возможных наблюдателей – сверстников и сверстниц с Мещанских улиц и людей просто посторонних. Они-то – я был уверен – видели мать убогой, пожилой женщиной (сорок семь лет), ссутулившейся от забот, старомодно и дешево одетой, домработницей, что ли, из деревенских. Вернуть бы те годы…

Я любил Москву, но и как бы стыдился за нее. В спорах с ленинградцами тушевался, мямлил что-то и соглашался: да, конечно, большая деревня и прочее. Лукавил отчасти, но соглашался. Да и не нравилось в Москве многое мне тогдашнему. Хорошо хоть, таблицы и чертежи решительных планов переустройства успокоительно обнадеживали, на них под маршевые мелодии выстраивались дома-богатыри – все как на подбор, из мрамора и гранита – на грядущих московских проспектах… Юношеские заблуждения, однако, развеялись, и я, получив представление о мировом опыте зодчих, как бы установил для себя, что в архитектуре хорошо, а что пошло. Понятно, что мои установления для других ничего не значили и могли быть зряшными и ошибочными, но для меня они стали важны, и я их придерживался. И Москва мне все более и более нравилась, в частности и как произведение искусства. Но я знал, что принимаю в Москве многое из-за привычки к ней. И из-за любви к ней. А коли бы я не любил ее и не жил бы в ней, а прилетел бы в Москву с суетной и деловой душой из чужих земель на неделю, что бы я сказал о ней? «Не Париж!» Не Париж. Не Вена. Не Дрезден… Во скольких только городах я ни побывал, а надо мне было попасть именно в Париж, чтобы навсегда перестать стесняться Москвы. Господи, какой красавец город Москва, явилось мне. И дело было не в том, что я после упоительного карнавала зимних игр в Гренобле, после бессонно-счастливой репортерской круговерти двух недель устал и затосковал по дому. И, конечно, дело было не в собственной гордыне и высокомерии, отчего кепчонке полагалось остаться на голове. И не в том было дело, что в Париже со слякотью у кладбища Батиньоль, где лежал Шаляпин, Москва увиделась мне снежной и голубонебой и пришли на ум «гимназистки румяные, от мороза чуть пьяные…». И мокрый февральский Париж был прекрасен! (Простите меня за столь отважное открытие. Однако ведь именно я-то ощутил тогда Париж впервые.) Но и Москва, понял я, – город сказочный. Явилась и еще мысль: а Москва-то не хуже Парижа… Мысль человека, открывшего рот от удивления. Мысль пустая. При чем тут хуже, лучше! Париж и Москва открывают разные ряды. Париж не похож ни на какой другой город. Москва не похожа ни на какой другой. Но есть множество городов, похожих на Париж и похожих на Москву. Париж и Москва первичные и сами по себе. Однако, принимая особость Москвы и ее первородность, я прежде на правах своего человека досадовал на нее. Казалась она мне и безалаберной. И слишком простодушной. И конечно – не могло и быть иначе! – провинциальной. Порой казалась Москва и вульгарной, даже сварливой, с перепалками, а то со скандалами домов, оказавшихся соседями, домов столь разных норовов и физиономий, столь разных умонастроений хозяев и строителей, домов, никак не похожих по возрасту и по росту, из камней, из глины и из дерева. Отчего же им не спорить, не вызывать недоразумения и скандалы, если стояли в моем городе рядом князья Хованские и адмиралы Брюсы, Симоны Тюфелевские и Фролы Федуловичи, Ростовы и Ионычи, Паты с Паташонами, Бимы с Бомами, Держиморды с Незнакомками в цветах югендстиля, Раскольниковы со старушками-процентщицами? Могли ли они понять друг друга, могли быть друг с другом в состоянии мира и гармонии?.. Возможно, что Москва была и просто архитектурно несостоятельной. Была ведь и большая деревня, виделись и угадывались повсюду вдоль булыжных мостовых порядки деревянных домов, бараков, изб, полудач, сараев, помоек, отхожих мест на две персоны, черт знает чего. И имелись ли в этой деревне истинные ансамбли, способные пристыдить иной пристойный город или даже сравниться, хоть кое-как, с Дворцовой площадью, с улицей зодчего Росси, с Елисейскими полями, с набережной Брюля, с римскими красотами вблизи создания Буонарроти? Нет, при холодном исследовании ничего правильного, геометрически упорядоченного просветителю, предположим, обнаружить бы не удалось. Дворец Баженова с поломкой кремлевских стен в Москве состояться не мог (разве только смастерили его модель). Театральная площадь Бове, свобода и правильность линий коей были обеспечены Наполеоновым пожаром, и та вышла с косым боком. А потому и казалась Москва развалившейся поленницей, чьи хозяева и не намеревались ее собирать по причине того, что всего у нас много, и земель, и недр, и бревен, и песков, и глин, и камней, и прочего, что жадничать и беспокоиться? Потому в ее кольцах и лучах все так и образовалось как бы случайно, и случайность эту невозможно было изменить никакими исхищрениями. А исхищрения бывали. И не исхищрения, а будто бы движения чугунного утюга с углями по мятым брюкам с намерением владельца утюга быть в этих брюках среди избранных на балу, или на приеме, или на параде. Грели углями такие утюги и в нашем веке, в годы тридцатые и позже. Не мне одному представлялась Москва провинциальной, случались скорые жители Москвы, и притом влиятельные, тот же кожевник или сапожник, ласкавший словами Доску почета, ныне утраченную, какие горели желанием сейчас же превратить большую деревню в град державный с гранитами и мраморами. И везли граниты и мраморы, складывали в надутые, сановные дома. Но ведь и утюг требует умения и понимания. Складки-то на тех брюках получались, причем и немнущиеся, но оставлены были и дыры, и их не залатать, не заштопать…

Значит, вот какая во временных критических моих копаниях получалась Москва. И безалаберная. И простодушная. И провинциальная. И сварливая. И вульгарная. И скверно одетая. И развалившаяся поленница. И звучавшая будто бранные слова, не то что город с мелодиями гондольеров в Адриатике. И прочая… И дальше можно было бы перечислять московские несовершенства и неприличия. Скажем, скучная, в особенности в часы вечерние и ночные. Скажем, плохая хозяйка, заставляющая гостей мыкаться в поисках ночлега и стола со свежей скатертью. Скажем, и вправду не верящая слезам и равнодушная к печалям мелких новых людей своих, расселившая их в отчуждении, в одинаковости дальних кварталов, какие словно бы и не ее уголки. Скажем, порой жестокая, недоверчивая и коварная. В молодые или даже юные дни свои вынужденная терпеть нагайку кочевника и, чтобы выжить, выбиться из рабынь и стать собирательницей земель, научившаяся интриговать, а в случае с Тверью и хитрить, да так и не истребившая в себе уроков (или семян) басурманства и азиатчины (впрочем, окаянные святополки возникали у нас и прежде нагаек и кривых сабель)… И не настоящая она Европа, и не настоящая Азия, оттого и тянуло ее к эклектике и смесям… И, скажем еще, в силу своих государственных забот привыкшая к чиновничьим правилам и придиркам… То есть тут я уже в запале собственных обличительных усердий уходил от начальных размышлений лишь об облике Москвы и об ее архитектуре, устремлялся неизвестно куда и неизвестно зачем, забывая сгоряча обо всем добром и беря в соображение моменты истории и жизни избирательные.

Но я любил Москву и ни в каком ином городе не хотел бы жить. А вот ворчал на нее и дулся. И даже как будто бы страдал оттого, что судьбой поселен в городе с изъянами и грехами. Впрочем, это преувеличение. Не страдал я и не мучился. Просто жил себе и жил. А мысли об изъянах и грехах были от недолгих досад, быстротечные, как возникали они, так и исчезали в нашем серо-голубом небе или в вечерних подмосковных туманах, обещающих теплый день. Да и относились они, скорее, к умозрению, а увлекаться им в годы молодости не было ни времени, ни нужды.

И вот в Париже (а могло, конечно, это произойти и не в Париже, а в Калькутте или в Ресифе-Пернамбуку, но там я не был) я вдруг почувствовал Москву по-иному, нежели я чувствовал ее во дворах Сретенки и Мещанских улиц. И не со второго этажа дома номер шесть по Напрудному переулку я взглянул на нее. И даже не со столпа Ивана Великого и не с крыши дома Нирензее. А словно бы с некоего удачного места над землей, откуда, предположим, в свои дни Альтдорфер задумал наблюдать битву при Иссе Александра Македонского с царем Дарием и углядел опрокинутые вокруг места сражения моря, материки и небеса. Хотя нет, и не оттуда… Я не собираюсь приписывать себе будто бы открывшиеся во мне способности к вселенскому зрению. Зрение это, понятно, было внутреннее. Оно было чувством. Вот тогда и привиделась мне Москва городом, украшающим землю. И увиделась в ней сказка (хотя бы для меня), сказка веселая, озорная, балаганная и горькая. Вспомнились мне лентуловские звоны, кустодиевские карусели, суриковский снег… Но то было запечатлено не моими глазами. Да и не одни глаза тут были нужны… Опять же повторяю, что никакого замечательного открытия я не сделал, просто себя, остолопа, утвердил в некоем мнении. Перестал стесняться Москвы. Понял, как она прекрасна, несмотря на все порчи и напраслины. Многое из того, в чем я позволял себе укорять мой город, стало вдруг казаться мне его достоинством. Или составными этих достоинств. Или приправами к главному, без коих главное бы и не приобрело особенные вкусы, аромат и цвет.

Ну безалаберная… А может быть, и не безалаберная? И не суматошная. Может быть, ее вечная стихия, ее неподчинение спокойствию и правильности линий, поддержанное или вызванное изгибами реки и спинами холмов, ее неспособность и нелюбовь к симметрии (отчего даже Театральная площадь вышла с косым боком) и есть достоинства? И они необходимы неистребимому ходу жизни города, безостановочному движению его в истории Земли и вселенной, и не от них ли, в частности, город наш живой и естественный, как русский человек свободной души? И величие в нем, и простота, и размах, обеспеченный ширями и далями отечества, и удаль, и чувство достоинства, и умение терпеть, и уважение к иным городам, землям и их людям и их красоте, уважение и интерес к ним и способность, оставаясь самим собой, в себе не замкнуться, а принять и чужую красоту, была бы она талантливой, собственной и соединимой с красотой Москвы…

Есть историки и искусствоведы, для которых слово «стихия», употребленное в связи с Москвой, кажется оскорбительным. При этом они обижаются на кого-то и за отечественную историю вообще. В предках наших, ставивших Москву, они видят лишь оснащенных точным знанием зодчих и градостроителей, чьи разметки, чертежи и планы не допускали никаких стихий и вольных мелодий. Может, и не допускали. И все же… В большинстве своем зодчие и строители Москвы были талантливы, как талантлив сам город, а потому их усердия (какие можно измерить локтями, саженями, верстами) не стали очевидными, а растворились, утонули в натуре города. Город же вырос растением, деревом, живым существом, дочерью или сыном своего народа, воспринявшим от родителя кровь, норов и душу. Городом на холмах над Москвою-рекой и на крутых берегах Неглинной проросла русская земля. Встал город, чтобы служить кровом, очагом и крепостью бывшим лесным и деревенским людям, и оказался их частью, их продолжением, приняв их свойства, ответив их представлениям об устройстве мира, о справедливом общем существовании, о заботах продления рода, о простом быте и уюте. Он был построен не для державного престижа, не для демонстрации могущества неведомой до поры до времени страны, не после удара кулаком по столу и не для переселения управителей и чиновных дьяков в тихое, независимое место, как случилось позже с Канберрой или Бразилиа, а по житейской необходимости. Необходимость и естественность его жизни и выразились стихией искусства, она почти исключила напряжение и натугу (не в самих делах московских строителей, а в результатах их дел). Без напряжения и натуги изящен Париж. Без натуги и напряжения сказочна и стихийна Москва. Для меня стихия – не нечто дурное и оскорбительное. Это не хаос. Это одно из важных проявлений живых и творческих свойств природы. А цунами, скажете, а потоки лавы, а шевеление недр под Мессиной и Лисабоном? Но я-то имею в виду стихию человеческой жизни. А она разумна в своем идеале. Или в стремлении к идеалу. И вряд ли, несмотря ни на что, несмотря на заблуждения, кровь, злой глаз, ошибки, наглость купеческой сумы, можно отказать в стремлении к идеалу жителям нашего города. Были меж ними и Пушкин, и Гоголь, и Достоевский, и Толстой… Стихия всегда органична. Естественность создания Москвы, особенности ее строителей с трезвым и поэтическим взглядом на жизнь выводили на дороги к гармонии. Пусть это не гармония рублевского душевно-музыкального и равнобратского соединения всех состояний мира (но ведь и Рублев возник в Москве, и его энергия осталась в ней). Пусть внутри той гармонии немало углов и резкостей, противоборств, скрещения страстей, гордынь, ума и глупостей, пусть эта гармония пересекается молниями, но это гармония. Это не гармония пасторали с искренностями пастушки. Это гармония Мусоргского и Стравинского. В ней – сосуществование высокого и низкого, но коли брать результат (промежуточный, и, надеюсь, никогда не будет результата конечного), то высокое в гармонии Москвы более очевидно…

Впрочем, я опять увлекся. Как некогда в укорах Москве, так теперь в похвалах ей. Но, возможно, тут сказалась натура москвича, человека, склонного к крайностям в своих сомнениях или, напротив, оправданиях жизни и всего сущего рядом с ним. Однако Москва не нуждалась в оправданиях… Да и принялся я лишь вспоминать о том, какой увиделась мне Москва в другом прекрасном городе…

И сейчас же я представил, что мои ностальгические состояния тех дней могли бы вызвать раздражение многих москвичей и людей приезжих, скажем, тех, которым здесь же, на Сретенке, в душном магазине на углу улицы Хмелева не досталась в очереди прикарпатская колбаса. И я их понимаю. «Тьфу! – сказали бы они, если бы узнали о моих одобрениях Москвы. – Это дерьмо хвалить!» Что бы ответил им я? Да ничего, наверное. Смутился бы, а потом стал бы спорить с ними. Но спорить – про себя…

Москва златокипящая! Да не покажется слово «златокипящая» выспренним и сладким. Оно не так давно взошло к нам из прошлого в соединении с именем города студеного, исчезнувшего из жизни России. Златокипящая Мангазея. А для меня это определение тут же подошло к Москве. В деревянной Мангазее «кипел» именно металл, везли его к краю Ледовитого океана ради дел торговых людей, ради таежных и тундровых мехов. В Москве же – кипение жизни, кипение духа. В пестроте ее существования, в звонах ее красок в столетиях главными были три цвета – красный, белый и золотой. Золото было вверху, над головой, словно бы от богатств Ярилы. Золотые сферы и иглы на красных и белых вертикалях рифмовались с солнцем истинным и как бы намечали, а то и прокладывали дорогу к нему. И дальше – в глубины мироздания, к звездам манящим и тревожным, в пространства непостижимые. Москва всегда росла, рвалась ввысь, к небу. Запечатленная в давнюю пору в рисунках наблюдателями и мастерами, она – словно бор корабельный. Или стол со свечами. Можно посчитать, что эти свидетельства – с преувеличениями. А впрочем, почему с преувеличениями? За десятки километров виделись путникам ринувшиеся к облакам ходячим высоченные столпы и башни Москвы. Да и внутри города вертикали, обязательно по здешней привычке замыкавшие перспективы улиц с избами и палатами коренастыми, казались исполинами. Это последние века, наш в особенности, изменили представление человека о высоте. В двадцатом столетии Москва осела. В частности, и потому, что подросла. Но главное, потому, что изменилось людское ощущение пространства. И золото московских сфер будто бы опустилось к земле, да и повсюду ли заметно оно? Но все равно осталась Москва златокипящей. Златокипящей она и будет. Должна быть. Не только во вновь приобретенных своих просторах с транспортерами магистралей, протянутых к бетонному обручу, но и в местах истинно московских, обжитых, обустроенных веками. Вот и здесь – на Сретенке. Чтобы не стали эти места всего лишь офисом, конторой, дневным деловым сити, истекающим к вечеру жизнью, печальным и пустым после восемнадцати ноль-ноль, когда покинет его, спустившись с сумками и портфелями в подземелье метро или же захлопнув дверцу «Жигулей», служивый человек. Ничто не должно остудить московскую жизнь. И в центре своем Москве надо остаться живой, Москвой златокипящей…

Такие соображения явились мне.

Впрочем, сейчас на Сретенке для всяких опасений как будто бы и поводов не было. Все здесь бурлило. Может, один я и бродил по Сретенке с праздными мыслями. Подумав так, я чуть было не пристыдил себя и не заставил немедленно отправиться куда-либо к делу. Однако разрешил себе: «Броди по городу, если возникла нужда, может, это и есть для тебя дело…» И не отпускали меня сретенские дома, будто давали понять, что я не волен прекратить сегодняшнее общение с ними… Я переходил из переулка в переулок. Чаще – дворами или пустырями. Более я любил нижние, или западные, переулки, спуски к Трубной улице. По ним после гроз неслась горная вода к Трубе, в люки Неглинки – по Сухаревскому, по Большому Головину (опять я забрел туда), Последнему, Колокольникову, Печатникову.

Так я ходил, смотрел, слушал, отвечал. И будто бы произносил внутренние монологи, то ли споря с кем-то, то ли упрашивая кого-то разделить мое восприятие Москвы. Но кто был моим слушателем? Может быть, Любовь Николаевна? Я остановился. Вот тебе раз! Опять я думал о Любови Николаевне! Или я вообще так и не переставал иметь ее в виду, хотя и приказал себе забыть о ней, поверив в то, что я свободен от ее участия? Не свободен, значит? Или я так привык в последние недели к ее стараниям, что и оглядка на Любовь Николаевну во мне воспиталась неистребимая? Нет, похоже, нынче дело было не в оглядке…

Иных каких-то свойств связь ощущалась сейчас с Любовью Николаевной. Вполне возможно, что мы и на самом деле получили свободу от нее. Но получила ли она свободу от нас? А вдруг Любовь Николаевна навсегда или хотя бы еще на какой-то срок вынуждена была оставаться приставленной к нам? И некое отражение ее личности (личности ли? Фантома ли ее? Или еще чего-либо неизвестного и неодолимого?) вошло в нас или даже только в меня?

Ответить себе на это я не мог. Что мне теперь Любовь Николаевна? Ее не было и не могло быть. Однако в Большом Головине в досужих мыслях о душе дерева я вспомнил именно о Любови Николаевне и вот теперь своими велеречивыми соображениями о Москве уперся в Любовь Николаевну. Легче всего было произнести: «Чур! Рассыпься!» Но ведь я был уверен, что сегодняшнее мое общение с городом вызвано возвратом к самому себе постоянному, вырвавшемуся из-под кашинского ига. Что же снова думать о Любови Николаевне?..

Впрочем, настроение мое не омрачилось.

«А, ладно! – сказал я себе. – Пойду-ка я дальше, в Армянский переулок, в Сверчков…»

И опять меня вобрала Москва…

Загрузка...