Но так продолжалось до тех пор, пока Любовь Николаевна снова не загуляла.
Должен сказать, что не одного Михаила Никифоровича в Останкине убаюкали и укрыли стеганым одеялом. И я жил будто в полудреме. При этом меня расстраивало то, что я ощущал внятное отчуждение от жизни других людей, мне знакомых. Безразлично стало, что с ними и как. И хотелось что-то узнать и в чем-то участвовать, но тут же звучал голос: «Да брось ты! Сиди себе тихо, и все. Что там вне тебя может случиться?» Летом я тоже почувствовал, что люди и их судьбы от меня отдалились. Но тогда я был весь в движении и суете, в энергичном самоусовершенствовании, все бежал куда-то, а людей вокруг почти не замечал. Теперь и бежать куда-нибудь казалось нелепым и противным. И веки разлепить не хотелось. Словно бы птица Феникс с прекрасным восточным лицом из послевоенной кинобылины уселась на Останкинской башне и крылья сложила.
Но и невесело стало. И не мне одному.
В те дни ротан Мардарий пребывал в ванне без движений, задумчивый. Лишь иногда полусонным шлепком хвоста напоминал Бурлакину, что вода остыла, а нужна горячая. Бурлакин устало смотрел на рыбу, беседовал с ней тихо, а горячую воду просто перестал отключать, она лилась и лилась. Шубников по-прежнему торговал овощами и фруктами, теперь ему были доверены цитрусовые из грузинских рощ, из испанских и алжирских, по утрам он наряжался на Сретенке в белый халат, иногда в синий. А дома все больше лежал.
Лежа, Шубников продолжал думать о людских несовершенствах и вздыхал. «Но ведь не собрание одних скотин – люди-то!» – успокаивал он себя. Однако ненадолго. Причем сейчас размышления свои Шубников уже не посвящал Любови Николаевне. Да пусть ее и нет, пусть! Она и не нужна ему. И никому не нужна!.. Нет, он размышлял для себя. И для людей. Он сам хотел все понять и найти свое расположение в судьбе человечества и мироздания. Сейчас Шубников считал себя освобожденным от заискивания, лести, ползания на коленях перед Любовью Николаевной неизвестно из-за чего. Нет, не так он жил. Он жил плохо. Жил как неудачник и скандалист. Жил как мошенник. И теперь следовало все изменить. И в себе самом. И если удастся, если ему дано, если случатся озарения, то и в людях.
Нынче Шубников парил в мыслях над Останкином, проспектом Мира, бывшими Мещанскими улицами и Сретенкой. И над своей прошлой жизнью он парил. И над Любовью Николаевной… Обойдется он и без неведомых сил, своей головой и своим сердцем. Да если бы и втесалась в его намерения и действия неведомая сила, ее надо было бы подчинить своей воле и использовать, а потом забыть о ней. Мало ли какие личности и средства оказывались в безымянных подручных у великих режиссеров и творцов!
Впрочем, Шубников вряд ли бы назвал сейчас действия и намерения, в которые могла бы втесаться Любовь Николаевна. Ничего определенного он так и не придумал. Он только уповал. Ждал нечто. Сигналов каких-то. Или событий. И озарений, естественно. Или прозрений. Он знал только, что он обязан повести куда-то за собой останкинских, мещанских и сретенских жителей, чтобы вызвать в Останкине и вблизи него совершенство душ и благородство коммунальных отношений. Может быть, природа, создавая его, имела в виду предоставить ему высокую роль (Шубников был согласен: пусть и жертвенную) в людском общежитии.
Бурлакин со своими цифрами, интегралами, с компьютерами, с микропроцессорами, с кубиками Рубика, с дисплеями, что там еще у него, с заблуждениями своих обманных, но высокомерных наук был сейчас Шубникову низок и подл. «Паразитируют их науки на теле души!» – придумал однажды Шубников, сам понял, что придумал какую-то нелепость, но оставил ее при себе. Бурлакина в квартире по вечерам он терпел, да и энергии, пожалуй, обругать его или тем более выгнать у Шубникова сейчас не было. Свою прежнюю недостойную жизнь со скандалами, неудачами, торговлей на Птичьем рынке, авантюрами, дешевыми портвейнами, шапками из псин он склонен был отчасти объяснить влиянием на него наглых, искренних в своих заблуждениях, но часто и циничных естественных наук и их представителя Бурлакина. Да, тот поощрял и Птичий рынок, и шапки, и крепленое вино и сам резвился оттого, что ему, видите ли, бывало скучно на работе. А ведь наглые эти науки не только не объяснили природы (да и как они могли объяснить ее!), но и не улучшили ее, напротив, наверняка ухудшили. Придумав же разные облегчения жизни человека, они избаловали, развратили и испортили его. Какое же они имели право дурно воздействовать на него, Шубникова, приставив к нему в друзья и собеседники Бурлакина? Никакого. При этих мыслях Шубников поворачивался лицом к стене, а к Бурлакину спиной, давая понять ему, как он подл и низок и как ложны все естественные науки.
Однажды, ощутив в себе нестерпимую готовность вести за собой людей с факелом в руках и жертвовать собой, он подумал с вызовом кому-то, что такие редкие натуры, как он, наверное, заслуживали бы и бессмертие, притом и физическое. Шубников сразу же испугался своей мысли и вызова кому-то, запретил себе и думать об этом.
Но чаще Шубников просто подчинялся тихой апатии и засыпал без снотворных капель.
Валентина Федоровича Зотова я не встречал ни в автомате, ни в магазинах. Смутные слухи о дяде Вале ходили. Будто он – при подругах из Лебединого игрища, перешедших по причине зимы под крышу. Или при одной подруге, но уж больно душевной и миловидной. Или подруга при нем.
Игорь Борисович Каштанов не расстался с лошадью и находил средства платить за аренду гаража. Он состоял в переписке со своей бывшей молодой женой Нагимой и тремя ее кавказскими братьями. Дружеские отношения Каштанов поддерживал и с известной в Останкине дамой Татьяной Алексеевной Панякиной, ударившей некогда Игоря Борисовича туфлей по выбритой щеке. Да и самого Панякина, ныне служителя ветеринарной лечебницы, он угощал на Королева пивом и сухим картофелем из пакетов…
Но потом в Останкине все забурлило.
Напуганная птица Феникс с прекрасным лицом вздрогнула, взмахнула крылами, взлетела в морозные выси, и полудрема прекратилась.
К тому времени трудовая благонамеренность Любови Николаевны не сразу, но иссякла. О делах на Кашенкином лугу она говорила с раздражением. Видно было, что ударницы из нее не выйдет. Похоже, что и ожидаемая квартира более не увлекала Любовь Николаевну. Стали беспокоить ее соображения о том, что малярное и штукатурное производство ухудшит ее внешность. Руки ее и впрямь огрубели. «Да что я ломаться-то вздумала, как Микула Селянинович какой-то! – взбунтовалась однажды Любовь Николаевна. – И главное – из-за чего?» Михаил Никифорович понял, что Любовь Николаевна созрела для прогулов. Он пожурил ее, стал давать советы, как себя преодолеть и как найти в себе дальнейшие силы. «Ну и зануда вы, Михаил Никифорович!» – вспыхнула Любовь Николаевна. Михаил Никифорович и сам смутился. Осторожно сказал, что уж если на стройке такие тяготы, можно подыскать занятие и получше. «Нет, Миша, вы истинно зануда! – опять отчитала его Любовь Николаевна. – И какое ж это занятие получше?» Михаил Никифорович растерялся и произнес уж совершенно несусветные слова: «Но ведь когда мы катались в парке на лыжах, мне казалось, что вам нравится…» «Да идите вы со своими лыжами! – грозно заявила Любовь Николаевна. – И со всем… Надоели мне ваши лыжи напрокат, да и вы!..»
Тут она остановилась, возможно, посчитала, что хватит, что Михаил Никифорович прибит и повержен, и дальше говорила с меньшей резкостью, будто не желая более унижать Михаила Никифоровича, а только жалея его.
А в Останкине при этом сделалась метель, пусть и не самая свирепая, но с чудным, густым, обильным падением снежинок. Башня утонула в белом. Метель была красивая, редкая, останкинские дети лишь в книгах читали о такой. Но в душу Михаила Никифоровича она принесла хандру… Движение троллейбусов и автомобилей на улице Королева затруднилось, а посетители пивного автомата, не решаясь выйти на улицу, долго не возвращались к семьям и занятиям. Пока снег падал, пока коммунальные работники обзванивали дворников, призывая их взять в руки скребковые лопаты, пока выползали из автобаз машины со щетками и песком, Любовь Николаевна делилась своими неудовольствиями с Михаилом Никифоровичем.
Михаил Никифорович полагал услышать опять о том, что, мол, у некоторых есть в квартирах японские системы с поучительными кассетами, а он жалкий аптекарь. Но Любовь Николаевна брала круче. Ей стала скучной жизнь в Останкине и в Москве, ей стал скучен Михаил Никифорович, хотя она ему и многим обязана, ей были нужны теперь удаль молодецкая, бурные забавы и приключения и наряды подороже малярских комбинезонов. Терпеть она дальше не могла. Выходило, что пособить ей могли иные, нежели Михаил Никифорович, спутники жизни и удовольствий. Хотя и с ним были связаны некогда ее надежды.
– Ну и ладно, – сказал Михаил Никифорович. – И расстанемся.
Любовь Николаевна остро взглянула на него.
– Вы еще пожалеете, что не использовали свои возможности.
– Это были не мои возможности, – ответил Михаил Никифорович.
– Как знать, – сказала Любовь Николаевна.
И она покинула квартиру на улице Королева.
Дверью не хлопнула, лифт не сломала.
То, что она не забрала вещи, ничего не меняло. Это были вещи женщины со скучной жизнью. Уход Любови Николаевны не принес Михаилу Никифоровичу ни ощущения свободы, ни радости, ни простого облегчения.
Метель же не прекратилась, а из тихой и живописной, словно бы устроенной для зимних валютных гостей столицы, стала буйной, вздорной, будто драчливой, с молниями в заснеженном небе, в такую метель в степи недолго было бы замерзнуть или повстречать Пугачева. Останкинская башня не могла передавать цветные изображения, все на экранах телевизоров было опять черно-белым, к тому же кривилось, морщилось, куда-то истекало или пересекалось снежными лавинами. Машины со щетками и песком и широкие скребковые лопаты оказались бесполезными. И что-то тревожа жителей, в высях над Москвой, в бело-серых вихрях, в небесных прорубях то хохотало, то словно бы выстреливало пробками шампанского, то ухало и стонало. И так продолжалось дня четыре. На пятый день метель устала и усмирилась. А в квартире Михаила Никифоровича Стрельцова появилась Любовь Николаевна Кашинцева.
– Что это вы как куропатка ощипанная? – поинтересовался Михаил Никифорович.
– Вам бы высказать сострадание мне, – грустно сказала Любовь Николаевна. – Дайте хотя бы закурить…
– Похоже, и я достоин сострадания, коли вы вернулись.
– Я не вернулась…
Она сидела на кухне, не скинув шубы из ондатры, а лишь сняв лохматую шапку, курила, и можно было подумать, что она действительно забежала ненадолго объявить важное и через полчаса уйдет. Но через полчаса она не ушла. Новые для Михаила Никифоровича шуба и шапка не вызывали мысли об ощипанной куропатке, но лицо, глаза, волосы Любови Николаевны свидетельствовали о том, как она гуляла. На лице ее были ссадины и царапины. Позднее, когда Любовь Николаевна отчасти облегчила себя сигаретами, тремя стаканами оживляющего чая, а потом и кружкой собственного зелья и пошла спать (вышло – отсыпаться), она была вынуждена снять шубу, и выяснилось, что платье ее порвано и в пятнах, а на открытых разрывами ткани спине, груди и руках также – ссадины и синяки. Но это было потом, а пока Михаил Никифорович спросил:
– Вам не надо ли чего? Вы дрожите.
– Не надо… Это нервное… Я справлюсь сама…
И вскоре перестала дрожать. Но тоска не исчезала из ее глаз.
После чая и кружки снадобья Любовь Николаевна заговорила снова. И вот что услышал Михаил Никифорович.
– Я хотела, чтобы вы поняли меня… Или задумались…
Любовь Николаевна трудно подбирала слова, они не были приготовлены ею заранее и отчасти получались невнятными… И она сомневалась, что Михаил Никифорович сможет понять ее, потому как она сама себя не понимает и, возможно, никогда не поймет… Выходило так, что она заново открывала или испытывала жизнь. Жизнь – во всем и себя – в ней… Она многое желает испытать, испробовать, испить. И многое – наперекор неизбежному… Наперекор тому, какой она должна быть (но какой она должна быть?). В ней происходят изменения, часто неожиданные для нее самой… Ей еще воздается за непослушание и за дерзость. Но она не может иначе… Порой она успокоенная и благонравная, но потом успокоенность и благонравие (да и что такое успокоенность и благонравие?) становятся ей нестерпимы, ее захлестывают загулье и азарт, она не может совладать со своей свободой, страстями и стихией… Но после – летит в несчастья, в отчаяния, в самоотрицания, в желания все оборвать и прекратить. Однако можно ли все прекратить? Она не знает… Ведь и сама природа, сказала Любовь Николаевна, все ищет себя, она как будто бы не способна пребывать в спокойствии. Но, может быть, она, природа, так никогда и не найдет своего истинного состояния, не обретет верного воплощения, и мы осуждены на вечные тайны и поиски? И муки?..
– Вы – природа? – спросил Михаил Никифорович.
– Я – часть природы, – сказала Любовь Николаевна. – Как и вы. Но я – иная, нежели вы, часть природы. И только иногда кажусь себе свободной. Когда я забываю, кто я есть и что должна…
И Любовь Николаевна замолчала.
– Спасибо за метель, – сказал Михаил Никифорович. – Хорошая вышла метель. Но зачем же было огорчать южан? В Италии случились заносы на дорогах и люди мерзли.
– Обойдутся! – жестко сказала Любовь Николаевна. – И вот еще. В той метели вы не заметили… не ощутили ничего необычного?
– О чем вы?
– Именно одно мгновение… Я попробовала, и как будто бы вышло… Если применить ваши знания… Исчезли время, пространство, энергия… Но тут же вернулись… Вы ничего не ощутили?
– Кажется, случился однажды перебой в сердце, – неуверенно сказал Михаил Никифорович.
– Значит, было. Значит, вышло! Они исчезали, а то, что оставалось, прогнулось!
– И теперь стоит прогнутое?
Любовь Николаевна сказала строго:
– Оно и всегда прогнутое. Я лишь усилила выгиб в одном месте и на одно мгновение.
– А если вы увлечетесь, раззадоритесь еще раз и что-то из-за вас исчезнет уже не на мгновение, то ведь не только могут случиться перебои в сердце, а и само сердце остановится. Вам это в голову не приходило? Или вам все равно?
– Мне этого не позволят. Мне и за нынешнее шею свернут, – мрачно сказала Любовь Николаевна. – Но я попробовала. И вышло!
Она встала, сообщила Михаилу Никифоровичу, что должна выспаться, пусть он ее извинит. Михаил Никифорович посоветовал ей отклеить блестки под левым глазом, они были закапаны черной и синей краской с ресниц и век, но Любовь Николаевна дала понять, что сил у нее нет, ей бы только добрести до дивана и рухнуть. Так оно и случилось. Михаил Никифорович вздохнул, поднял шубу и прикрыл ею Любовь Николаевну.
Отсыпалась она двое суток.
Останкино потихоньку очищали от снега, мороз ослаб, вышла и оттепель, после которой пришлось сбивать сосульки и ледяные наросты, угрожавшие головам москвичей.
Встревоженные товарки-отделочницы с Кашенкина луга отыскали квартиру подруги, набросились на Михаила Никифоровича: не случилось ли чего с Любашей? Михаил Никифорович дальше кухни их не пустил, врать он не любил, растерянно говорил, что Любаша внезапно уехала к родственникам, что-то там у них стряслось.
– Что стряслось? Куда уехала? – спрашивали.
Ничего толком не мог объяснить им Михаил Никифорович.
– Что же вы за муж такой? – удивлялись девушки с Кашенкина луга, обещали зайти еще. Говорили громко. Однако не разбудили Любовь Николаевну.
Проснувшись же, Любовь Николаевна ходила по квартире побитой и словно бы обреченной. Несмытые потеки краски, блестки, оставшиеся черными и синими, эту обреченность подчеркивали. Неслышно сидела Любовь Николаевна, ничего не видела, молчала будто бы в отсутствии всяких чувств, пила кофе и покусывала овсяное печенье, купленное ей Михаилом Никифоровичем. Михаил Никифорович не смог не рассказать ей о приходе девушек с Кашенкина луга.
– Какой Кашенкин луг? – не сразу дошло до Любови Николаевны. – Ах этот… Я туда не пойду. Ничего не буду объяснять, хотя они и хорошие… Они-то хорошие, да вот я дурная. И как я пойду с таким лицом…
– Вам же надо взять расчет, деньги за работу и трудовую книжку, – сказал Михаил Никифорович и сразу понял, как ему ответит Любовь Николаевна.
Но, к его удивлению, она задумалась.
– Действительно, – сказала она. – И зарплата. И трудовая книжка.
И сходила в контору. И оказалось, что ее не уволили за прогулы и не желают увольнять. Напротив, ее были намерены отправить на курсы повышения квалификации с перспективой сделать бригадиром. «Но ведь я прогуляла!» – настаивала Любовь Николаевна. «Что вы, – говорили ей, – вы же ездили к серьезно заболевшим родственникам, это так понятно…» Любови Николаевне пришлось подать заявление об уходе с работы по собственному желанию. «Но зачем ей нужна была трудовая книжка?» – гадал Михаил Никифорович.
Он опять по ночам ставил раскладушку в ванной.
Любовь Николаевна выглядела понурой, подавленной, то ли ждала трепки за свой загул, то ли на самом деле ей было противно жить. В день увольнения в квартиру Михаила Никифоровича явились ее приятельницы-отделочницы. Была водка, вареная картошка, соленые огурцы с рынка. Сидели шумно. Но Любовь Николаевна почти не улыбалась. Одна из отделочниц давала понять Михаилу Никифоровичу, что он плохо холит и лелеет Любашу. На вопрос, куда Любаша пойдет работать и что будет делать вообще, она ответила, что ей опять на некоторое время придется уехать из Москвы к родственникам. «Это в Кашин, что ли?» – поинтересовался Михаил Никифорович. «Куда? В Кашин? Почему в Кашин? – рассеянно переспросила Любовь Николаевна. – Ах да… Возможно, что и в Кашин…»
Потом она ходила по магазинам, сказав Михаилу Никифоровичу, что намерена подобрать гостинцы кашинским родственникам. При расчете ей выдали больше двухсот рублей.
– Хорошая была работа, – сказал Михаил Никифорович. – Не то что в аптеке.
Ни разу не запела в те дни Любовь Николаевна. А ведь Михаил Никифорович простил бы ей теперь и исполнение «Земли в иллюминаторе». Но не вспомнила она слов о траве у дома. Да и росла ли когда-нибудь у ее дома трава? И где был ее дом?