Глава 4 Пир и дефицит

Воздух на перроне Куйбышевского вокзала пах угольной пылью, машинным маслом и тёплым асфальтом, разогретым утренним солнцем. Но когда двери спецвагона отъехали, этот привычный коктейль перекрыло волной иного запаха — человеческого тепла, одеколона, крахмала отглаженных халатов и тревожной, сладковатой нотки всеобщего возбуждения.

Лев Борисов, ступив на приступку и поправив китель с новыми, непривычно тяжёлыми наградами, на секунду замер. Площадь перед вокзалом и широкая улица, ведущая к стенам «Ковчега», были заполнены людьми. Не строем, не организованными колоннами, а живой, шумящей, цветной массой. Белые халаты медработников поверх гражданской одежды, защитные гимнастёрки инженеров из цеха Крутова, пёстрые платья и скромные кофты жён и дочерей. И лица. Сотни лиц, повёрнутых к нему, к вагону. Улыбки, слёзы на щеках у пожилых медсестёр, восторженно-испуганные глаза студентов.

— Героям труда ура! — донёсся с дальнего края молодой, сорванный голос, подхваченный десятками других.

Над головами колыхались самодельные плакаты, нарисованные на ватмане и обёрточной бумаге. «Здравствуйте, наши звёзды!», «Слава науке-победительнице!», «Привет московским гостям!». И тут, справа, грянула музыка. Не радио, а живая, немножко фальшивая, отчаянно громкая. Духовой оркестр. Лев узнал дующего в тромбон лаборанта из отдела Ермольевой, а дирижировал рыжеватый физиотерапевт Клинов, отбивавший такт кивером-фуражкой.

Это была не встреча начальства. Это было стихийное, искреннее ликование. И от этой искренности у Льва внутри что-то ёкнуло — не больно, а как будто сдвинулось с места что-то тяжёлое и негнущееся, заставив сделать глубокий, почти судорожный вдох.

— Ну, поехали, — сказал он через плечо Кате, которая стояла сзади, сжимая в руке свою сумочку. Её лицо было бледным от усталости дороги, но глаза, как всегда, всё фиксировали, оценивали обстановку.

Он шагнул вперёд, и овация прокатилась волной, смешавшись с медными аккордами марша. Первыми к ним прорвались самые знакомые лица, опер сёстры, дежурные врачи.

Их окружили. Пожимали руки, хлопали по плечам. К Кате протиснулась пожилая санитарка из приёмного отделения, та самая, что в сорок первом сутками не отходила от сортировочного стола.

— Екатерина Михайловна, родная, ну как там, в Кремле-то? Он… товарищ Сталин… — женщина не могла подобрать слов, её руки дрожали.

— Всё в порядке, Анна Петровна, — Катя обняла её одноруким, быстрым движением. — Всё хорошо. Большое всем спасибо за встречу.

— Блестит всё там? — спросил кто-то из толпы.

— Как в кино! — крикнул Сашка, вываливаясь из вагона с двумя чемоданами. Он был уже без кителя, в расстёгнутой рубашке, и на его лице сияла та самая, чистая, почти детская улыбка, которую Лев не видел с довоенных времён. Сашка оглядел площадь, встретился взглядом с Львом, и кивнул — мол, видишь? Видишь, что мы построили? Это не просто институт. Это — их дом.

Льва внезапно, под аплодисменты и музыку, схватили под руки двое здоровенных санитаров из травматологии — братья, кажется, оба бывшие фронтовики.

— Покачаем нашего генерала! — прогремел один.

И прежде чем он успел возразить, его приподняли на руках. Мир накренился, поплыл: мелькали смеющиеся лица, плакаты, крыши «Ковчега» на фоне ясного неба. Он неловко ухватился за плечи санитаров, слыша, как Катя кричит: «Аккуратней! Положите его!» Но в её голосе была смесь испуга и смеха.

В этот момент, в этом неуклюжем парении над толпой, его и накрыло. Не гордость и не смущение, а осознание чудовищного, не возвратимого долга. Каждый из этих людей, аплодирующих, плачущих, кричащих «ура», доверил ему частицу своей жизни. Свою работу, свой быт, своё будущее. Они верили не в систему, не в партию — они верили в него. В Льва Борисова, который вытащил их из ада войны, дал крышу, смысл, уверенность в завтрашнем дне. И эта вера давила сильнее, чем генеральские погоны на плечах и звёзды Героя на груди. Она входила под рёбра, как холодный клинок ответственности, от которого уже не отмахнуться.

Его опустили на землю. Ноги на мгновение подкосились, но он устоял. Выпрямился, отдышался.

— Спасибо, братцы, — хрипло сказал он санитарам. — Теперь я как после десантирования.

Хохот, шутки, общее движение к воротам институтского городка. Лев шёл, держа Андрея за руку, и чувствовал на спине тысячи взглядов. Доверчивых, любопытствующих, полных надежды. Дом. И он, архитектор этого дома, теперь был заложником его благополучия. Навсегда.

Столовая «Ковчега» к вечеру превратилась в гигантский, шумный, дымный ковчег в квадрате. Воздух гудел от голосов, звяканья посуды, взрывов смеха и надрывных переборов гармони, за которой устроился кто-то из инженеров-электриков. Запах — сложный, вызывающий слюну: тушёная капуста с тмином, холодец с чесноком, ржаной хлеб, жареная свинина и ещё что-то сладковато-рыбное.

Щуки, привезённые с Волги и пойманные местными умельцами, красовались на огромных блюдах в центре длинных, сдвинутых столов. Рядом — вёдра с винегретом, миски с селёдкой под грубой шинкованной свёклой и луком. Скромно для государственного приёма, но невиданно богато для обычного дня. Квас и компот лился рекой. Несколько бутылок «Саперави», добытых Сашкой, переходили из рук в руки во время тостов.

Лев сидел в середине стола, между Катей и Ждановым. Он ел мало — кусок хлеба, немного рыбы, — и пил только квас. Алкоголь сегодня был противопоказан. Нужно было видеть всё, слышать всё, быть настороже. Хотя от чего — он и сам не знал. Просто привычка. Привычка десяти лет жизни на лезвии бритвы.

Тост Дмитрия Аркадьевича Жданова был первым. Научный руководитель встал, постучал ложкой по кружке. Шум постепенно стих.

— Коллеги, друзья. — Жданов говорил негромко, но его чёткий, поставленный голос, отточенный на лекциях, нёсся до дальних углов. — Мы только что вернулись из Москвы. Нам вручили награды. Высшие. Меня, старого грешника, тоже не забыли. — Лёгкий, живой смех. — Но, знаете, пока мы ехали обратно, я думал. О чём эти награды? Не о нас. Они — о вас. О каждом, кто здесь сидит. О нашей работе, которая родилась не в тиши кабинетов и не в башнях из слоновой кости. Она родилась в вонючих землянках, в холодных операционных при свете коптилки, в голодных лабораториях, где клей для этикеток варили из картофельных очистков. Мы доказали не просто свою полезность. Мы доказали, что советский ум, соединённый с советской волей, — самая крепкая, самая живучая материя на свете. Выпьем же за нашу науку! Настоящую. Выстраданную. Победившую!

Грохот одобрения, звон кружек. Лев чокнулся с Катей, сделал глоток кваса. Речь была хороша, искренняя. Но слишком… правильна. Как будто Жданов уже готовил её для отчёта в «Правду».

Паузу, тяжёлую и значимую, взял на себя Сергей Сергеевич Юдин. Он поднялся медленно, опираясь ладонью о стол. Его могучая фигура, чуть согнутая усталостью и годами, всё равно доминировала над пространством. Все замолчали, затаив дыхание. Юдин не часто говорил на публике.

— Я… выпью не за науку, — начал он, и его бас, низкий, с хрипотцой, заставил смолкнуть даже гармонь. — Наука — она там, в книгах будет. Я выпью за нас. Стальных и уставших. — Он обвёл зал медленным взглядом, и казалось, его глаза останавливались на каждом втором лице, узнавая свою боль, свою усталость. — За тех, кто не спал сутками, кому кровь заливала сапоги выше голенищ, кто хоронил своих наскоро, в воронках, и возвращал к жизни чужих, чтобы те снова пошли в бой. Кто не сломался. Не убежал. Не спрятался за бумажками. Мы… — он поискал слово, — мы не герои. Герои — там, на фронте, у них медали другие. Мы — ремесленники. Ремесленники жизни. Самые честные и самые несчастные ремесленники на свете, потому что наш материал — человеческая плоть, и ошибку не выбросишь в брак, не переделать. Так выпьем же за нас, за ремесленников.

В наступившей гробовой тишине звон его кружки о дерево стола прозвучал как выстрел. Потом — вздох, прошедший по залу, и тихие, сдержанные аплодисменты. Не было ликования, было понимание. Лев сжал кружку так, что костяшки побелели. Юдин сказал то, что он сам боялся продумать до конца. Они были не творцами утопии, а простыми людьми, латающими разорванную в клочья шкуру человечества. И эта работа никогда не кончится.

После паузы поднялась Катя. Она не стучала, просто встала. Разговоры смолкли сразу — её уважали и немного побаивались.

— Я подниму… не за победу, — начала она тихо, и её голос, чистый, без хрипотцы, всё равно нёсся в самый конец зала. — Победа — она там, за тысячу вёрст отсюда. Её добыли другие. Я подниму за тишину. — Она сделала маленькую паузу, дав всем вглядеться в её серьёзное, бледное лицо. — За ту тишину, что сейчас в наших палатах. Где не стонут раненые. Где не кричат санитары, вызывая носилки. Где не плачут матери, получившие похоронку. И… — голос её дрогнул, но она взяла себя в руки, — и за тех, кто остался на полях. Кто навсегда стал частью этой земли, которую мы с вами… — она запнулась, подбирая неказённое слово, — которую мы пытались защитить вот этим. Скальпелем. Пенициллином. Шприцем. Чтобы мы помнили их. И чтобы наша работа — каждый спасённый ребёнок, каждая снятая боль, каждый сделанный без страха вдох — была им, ушедшим, единственной и самой честной памятью. Просто… за жизнь.

Она села, не дожидаясь реакции. Сначала была тишина. Потом кто-то всхлипнул. Потом — гром аплодисментов, нестройных, но яростных. Лев положил свою руку поверх её руки, лежавшей на столе. Она была холодной, как лёд.

— Ну а я — за щуку! — рявкнул Сашка, вскакивая с места, уже изрядно хмельной. — Чтобы она не последняя была! И чтобы наш «Ковчег» — никогда не тонул! Ура, товарищи!

«Ура» подхватили с облегчением, смехом, грохотом скамеек. Напряжение спало. Гармонь снова завела плясовую. Лев откинулся на спинку стула, наблюдая, как кругом льются разговоры, смех. Его тост был. Но он останется на завтра. На рабочем совещании. Сегодня же он был просто частью этого большого, шумного, дышащего единым дыханием организма, которому разрешили на несколько часов забыть о язвах, ранах и смертях.

После общего праздника, чета Борисовых пошла к себе. Их пир продолжался, но теперь в кругу родителей. В квартире пахло чаем, выпечкой и той же ароматной рыбой, принесенной Катей. Сидели скромно, делились впечатлениями о Москве.

В кухне, у открытого окна, стояли Лев и его отец, Борис Борисович.

Отец держал в руках не чашку, а стакан с недопитым холодным чаем. Он смотрел не на сына, а в тёмный прямоугольник окна, за которым тускло светили фонари институтского городка.

— Ну, сынок. Или теперь товарищ генерал-лейтенант. — Борис Борисович произнёс это с легкой, доброй улыбкой. — Теперь ты старше отца по званию, — в уголке его глаза дрогнула та самая, едва уловимая, сухая усмешка, которую Лев научился распознавать ещё в тридцать втором. — Я-то, видно, так и останусь полковником. Наш ресурс — бережливость. А не геройство.

— Без твоих уроков, отец, — тихо сказал Лев, — я бы в том же тридцать втором или на нары сел за свои «рацпредложения», или к стенке встал. И не было бы никакого «Ковчега». Так что эти звёзды, — он кивнул на китель, висевший на спинке стула, — они и твои в том числе.

Борис Борисович медленно повернул голову. Его лицо, жёсткое, иссечённое морщинами, при свете лампы казалось вырезанным из жёлтого камня. Глаза, холодные и пронзительные, изучали сына не как отец, а как… специалист. Оценщик.

— Уроки — это одно. А реальность — другое. Теперь ты на виду. На самом верху видимости. — Он сделал маленький глоток, поморщился. — Помни, сын: чем выше звание, тем тоньше лёд под ногами. И тем дальше падать. Береги себя. И… свою команду. Они — твой тыл и твоя главная уязвимость.

Он сказал это абсолютно спокойно, без угрозы в голосе. Просто как чекист, анализирующий оперативную обстановку и указывающий на слабые места в обороне объекта. От этих слов, произнесённых в уютной, пропахшей чаем кухне, стало холодно. Праздник окончательно отступил, оставив после себя трезвый, неприкрашенный осадок. Отец не поздравлял, он инструктировал.

— Понял, — коротко ответил Лев.

— И это, — Борис Борисович кивнул на звёзды, — не индульгенция. Это привилегия — быть принесённым в жертву в первую очередь, если что. Учти.

Он поставил стакан в раковину, хлопнул сына по плечу — жест неожиданно тёплый, почти неловкий — и вышел в комнату, к жене и внуку.

Лев остался у окна. Он взял со стола отцовскую папиросу «Беломор», прикурил, затянулся. Горечь махорки перебила сладкий привкус сегодняшнего торжества. Отец был прав. Сегодняшний триумф был лишь повышением ставок в большой игре. Игроком стал он, Лев Борисов. А фишками — жизни всех, кто сегодня ликовал на площади и в столовой.

Утро следующего дня в «Ковчеге» наступало не с гудком или звонком, а с тихим, отлаженным гулом. Шуршание колёс каталок по полу, приглушённые голоса в переговорных аппаратах, лязг посуды в раздаточных, мерный гул вентиляции. Институт, как огромный, сложный организм, просыпался и начинал свой рабочий день. И Лев, совершая свой обычный утренний обход, чувствовал себя не генералом, инспектирующим войска, а скорее дирижёром, который слышит каждый инструмент в оркестре и знает, где может сорваться нота.

Первым пунктом был терапевтический корпус, седьмой этаж. Воздух здесь пах иначе — не антисептиком и кровью, а лекарствами, мокрыми бинтами и слабым запахом человеческого пота. В отделении Владимира Никитича Виноградова царила тихая, сосредоточенная суета.

— А, Лев Борисович, вовремя, — встретил его Виноградов, не отрываясь от истории болезни, которую изучал в ординаторской. На нём был безукоризненно чистый, отглаженный халат, и лицо выражало профессиональное беспокойство. — Интересный случай. Мужчина, тридцать два года, слесарь с авиационного завода. Поступает с жалобами на нарастающую слабость, головокружение, тошноту. Месяц лечился амбулаторно — витамины, железо, диета. Без динамики. Посмотрите.

Лев взял историю. Данные были скудны: бледность, АД 90/60, пульс слабый, частый. Но Виноградов подчеркнул карандашом странную фразу в описании фельдшера: «кожные покровы с своеобразным буроватым оттенком».

— Он сейчас в палате? — спросил Лев.

— В третьей.

Они вошли. Пациент, худой, с впалыми щеками, лежал, уставившись в потолок. И действительно — его кожа, особенно на открытых участках рук и лица, имела странный, не желтушный, а именно буроватый, «грязный» оттенок, как у старинной бронзовой статуэтки. Лев подошёл, поздоровался, взял за руку. Кожа была сухой, холодной.

— Слабость сильная? — спросил он.

— С ног валюсь, товарищ доктор, — тихо ответил рабочий. — И в глазах темнеет. И соль… странная стала. Обычную в столовой есть не могу, противно. А вот на селёдку солёную тянет.

Лев и Виноградов переглянулись. Мысль, обронённая когда-то на лекции ещё в институ, всплыла в памяти Льва чётко, как отпечаток на рентгеновской плёнке. Болезнь Аддисона. Хроническая недостаточность коры надпочечников. «Бронзовая болезнь». В его времени её диагностировали анализами на кортизол, здесь, в сорок четвёртом, это был диагноз исключения, часто посмертный.

— Владимир Никитич, — тихо сказал Лев, отходя к окну. — Гипотензия, адинамия, гиперпигментация… и тяга к соли. Надпочечники.

Виноградов кивнул, его умные глаза загорелись азартом охотника, напавшего на след редкого зверя.

— Думаю, вы правы. Но как подтвердить? Проба с водой и солью? Измерение диуреза?

— И это. Но можно попробовать ещё кое-что. — Лев нахмурился, выуживая из памяти обрывки знаний. — Есть такая теория… стимуляция собственных надпочечников. Вводим адренокортикотропный гормон гипофиза — АКТГ. Если причина в гипофизе — станет лучше. Если в самих надпочечниках — реакции не будет. Но для этого нужен экстракт АКТГ. А у нас…

— А у нас, — подхватил Виноградов, — как раз идёт работа по выделению гормонов гипофиза в экспериментальном отделе. У Богомольца, кажется, были наработки. Я свяжусь.

— А пока — солевой режим, покой, и… — Лев понизил голос, — у Ермольевой и Баженова должен быть синтезирован новый гидрокортизон. В экспериментальных количествах. Если диагноз верен, это единственное, что может его поставить на ноги.

Виноградов внимательно посмотрел на него.

— Вы хотите применить экспериментальный препарат? Может использовать обычный гидрокортизон?

— Хочу дать человеку шанс. Год назад он бы просто умер от криза, и мы бы не знали почему. Теперь у нас есть и диагноз, и, возможно, оружие. Это и есть прогресс, Владимир Никитич.

Они вышли из палаты. Лев чувствовал знакомое, щемящее волнение учёного, стоящего на пороге открытия, которое спасёт в будущем тысячи. Но сейчас на кону была одна жизнь. И это уравнивало шансы.

Загрузка...