Интермедия. Дело железа

— Я пригласил вас, друзья, — смешок у доктора Бруммеля был как звук скрипки с отстающей декой. — Чтобы сообщить пренеприятнейшее известие. У нас завелся упырь.

Ротмистр Захарьин, приподняв голову над книгой, нарушил повисшую было в блиндаже тишину.

— Согласно пьесе, кто-то должен воскликнуть «Как упырь? Зачем упырь?!» Однако же мы не в театре, доктор, и восклицаний не будет. Что именно приключилось с дозорными?

— А то и приключилось, — доктор бросил шинель на руки денщику Арефьева и наметанным глазом определил мгновенно, в какой бутылке желтоватая водка-маотай. — Что эти косорылые окончательно человеческий облик потеряли. Теперь им мало снимать дозорных, они еще и кровь из них высасывают.

— Бесовщина какая-то, — буркнул вестовой и перекрестился. И то и другое как бы про себя, господа офицеры его в разговор не приглашали — но именно он первым сообщил, какими слухами полнятся окопы.

— Я слыхал, — вставил мичман Силуянов, — что у них есть обычай выдирать у еще живого врага печень и пожирать ее, пока теплая. Санитарные команды находили иногда тела с вырванной печенью.

— Вы знаете, — после маотая доктор дышал часто и шумно, — еще вчера я бы сам вам сказал — вранье. Сейчас я готов поверить чему угодно.

— И напрасно, — Захарьин поднялся, заложив книгу пальцем, прошелся из конца в конец комнаты. — Верить нужно только тому, что видел своими глазами. Вы своими глазами осматривали тела, стало быть, у вас есть все основания предполагать, что кто-то из японцев высасывает кровь. Высосаны, кстати, были все трое?

— Нет, — покачал головой доктор и налил себе еще. — Только один. Двое других просто убиты, но тоже как-то не по-людски. Их ведь не зарезали, ротмистр, не застрелили — им размозжили головы. Как в былинах — друг о друга.

— Ну, если как в былинах, то выходит как раз вполне по-людски, — маленький кавалерист пригладил белые волосы. Сколько ему лет, интересно? — подумал Арефьев. На вид иногда можно дать тридцать, иногда — восемнадцать или около того… Но он ротмистр, меньше тридцати ему никак быть не может. А иной раз посмотрит тебе в глаза — так и все сто дашь…

Оба они здесь, на батарее, были людьми чужими. Лейтенанта Арефьева перевели с затонувшего «Петропавловска» сначала на берег, в инженерную команду, а в октябре, когда стало совсем плохо — сюда. Там он хотя бы находился среди своих матросов и части офицеров, здесь не знал совсем никого. Это поневоле сблизило его с Захарьиным, потерявшим почти весь свой эскадрон на Волчьей горе. Хотя ведь казалось бы — с моряком Силуяновым их должно связывать больше, пусть они из разных экипажей. Но Силуянов был, во-первых, еще мальчишка, и тридцатипятилетнему Арефьеву не всякий разговор с ним давался легко. А во-вторых, в самом ротмистре было что-то цепляющее — и Арефьев все хотел понять, что именно…

— Для этого надо иметь и силушку былинную, — возразил доктор. — А откуда косорылым ее взять-то? Они все мелкие. А убитые оба — здоровенные лбы, один так выше меня на полголовы.

— И сколько это уже продолжается? — спросил Захарьин.

— Вы хотите сказать… это не первые?

— Нет. Всего смертных случаев, связанных со странными укусами — восемь. Соседи, конечно, понарассказывали небылиц, особенно нижние чины, но в восьми случаях можете быть уверены.

— И вы молчали?

— Представьте себя на месте командира батареи — неужто вы после первого же случая обратитесь по команде, рискуя быть осмеянным, а то и наказанным?

Офицеры переглянулись.

— А ведь болтали нижние чины, — припомнил Силуянов.

— Нижние чины о чем только не болтают… — поморщился доктор.

Нижние чины, подумал Арефьев, уже месяц не видели ничего, кроме пустой каши, и лишь изредка — конины. Мы тоже, но нам, офицерам, достаются все-таки лучшие куски… Среди нижних чинов собирает обильную жатву цинга. Во Втором запасном госпитале, говорил доктор, мрут десятками каждый день — не хватает медикаментов, прислуги, еды, которую можно давать ослабленным людям. Японцы обстреливают позиции и город. Каждый день ждем штурма. Да, вряд ли в такой обстановке кто-то решился бы докладывать об упыре… Хотя от японцев и в самом деле можно ожидать чего угодно. Арефьев вспомнил, как в феврале — всего-то одно лето прошло с тех пор, а кажется — целая жизнь… — японские брандеры перли в бухту под шквальным огнем; как пулеметы выкашивали на палубах маленьких желтолицых матросиков — а под огонь бесстрашно лезли все новые и новые, сменяя мертвых у руля и возле палубных орудий… У капитан-лейтенанта Каверина за одну ночь всю голову прорезало сединой от этого зрелища.

…Было бы хорошо, если бы чего угодно можно было ждать только от японцев. А то каждый раз знать не знаешь, что собственное командование учинит. Фок уже в открытую говорит, что, мол, крепость — это то, что в конце концов сдается противнику, и об этом помнить надо. И никто ему рот не затыкает.

— Нижние чины очень часто болтают дело, — спокойно возразил Захарьин. — У них просто не всегда достаточно соображения, чтобы изложить это дело нам на нашем языке.

Раздался отдаленный разрыв, с потолка блиндажа посыпалась земля. Потом еще один. И еще. Ерошевич, помощник командира батареи, посмотрел на часы.

— Одиннадцать. Началось.

— Сегодня — четвертый форт, — сказал Арефьев зачем-то. Все и так знали, что сегодня японцы обстреливают четвертый. А завтра — второй. А послезавтра — город, стараясь разнести мельницу и склады. Рутина, которая призвана извести противника, приучить его к тому, что враг работает по расписанию — тем неожиданней будет штурм…

Арефьев достал кисет, оторвал осьмушку газеты, скрутил «козью ногу» с мерзким китайским самосадом. Приличного курева никто не видел уже неделю.

— Дней рождения императора в ближайшее время не предвидится. Значит, ждать можно когда угодно, — помотал головой доктор. — Надоели, смерть моя. Как-то оно все же у них противоприродно устроено. Помните, Зарецкий… ах, откуда вам помнить, вас тут еще не было… Словом, при прошлом штурме на пятачке огнем таких зажали. Ну вот что б им сдаться-то? Так там все и полегли. А кто был ранен — «Тэнно хэйка банзай!» — и кинжал себе в пузо.

— Сдаваться им честь не велит, — Захарьин выглянул наружу, отдернув одеяло, которым был занавешен вход в блиндаж. — Я вот как раз читаю об их давней гражданской войне, которую подняли семейства Пин и Юань — не знаю, как это прочесть по-японски. Добрался до морской битвы, которую дал пинцам полководец, опять же не знаю, как по-японски, пусть будет Юань И-чжин. Так историк пишет, что пинцев с собой покончило больше, чем погибло в битве. В том числе и их тогдашний малолетний император. Регентша, его бабушка, привязала его к себе поясом, а меж собой и ним сунула священный меч и нефрит, после чего бросилась в воду. Чтобы император и знаки его власти не достались юаньцам. Некая придворная дама собиралась прыгнуть за борт с третьей священной реликвией — зеркалом — но меткий лучник пришпилил ее одежды стрелами к палубе, лишив ее возможности исполнить неприятную, но почетную обязанность.

— Экий кавалер, — хмыкнул Ерошевич. — А когда это было-то?

— Так ведь не разберешь, — пожал плечами Захарьин. — Они же счет годам ведут, понятное дело, не от Рождества Христова, а по правлениям своих императоров. Могло и сто лет назад это быть, а могло — и тысячу…

— Дикарями были, дикарями и остались, — поморщился Силуянов. — И останутся впредь, сколько лет ни пройдет.

— Представьте себе, нечто подобное господа европейцы говорят о нас, — улыбнулся Захарьин.

— Наши разведчики не высасывают кровь у их дозорных, — тон доктора был резок, неуместно резок. Это от усталости, подумал Арефьев, и, чтобы перевести разговор на другую тему, спросил у Захарьина:

— Что это за книга?

— Трофей. Взял у убитого офицера еще летом, все руки не доходили. Называется по-китайски «Жи-бэнь Вай-ши», что-то вроде «Неофициального комментария к истории Японии».

— Китайская?

— Нет, японская. Тут вот в чем дело: они в старину часто писали по-китайски. Современная их азбука, которая на основе скорописи — я ее не знаю, а вот старинные книги читать могу. Тут китайский сильно искажен, конечно, но язык этот тем хорош, что один иероглиф обозначает в нем целое слово, так что при должной смекалке и усердии можно разобрать, что к чему.

— Так для этого китайский знать надо.

— Это смотря что знать. Говорю по-китайски я так себе, примерно как узбек на русском базаре. А читать научился. Интересный язык, в каком-то смысле удобный, но уж очень тяжел на подъем.

— Этот туман, похоже не собирается рассеиваться, — доктор вздохнул. — Ну и шут с ним, пойду так.

— Я вас провожу, — сказал Захарьин.

Они вышли из блиндажа и скорым шагом, пригибаясь за брустверами, пошли в сторону расположения полевой санитарной команды.

Арефьев посмотрел на часы и отправился проверять посты. Туман и в самом деле был противный — густой, холодный, он скоро пропитывал одежду и волосы, а к полудню уходил, оставляя свою жертву беспощадному бичевателю — холодному океанскому ветру. Не было никакой необходимости осматривать посты именно сейчас — но если в такую погоду офицер будет все время греться в блиндаже, нижние чины еще больше падут духом.

— Как дела, Валишевич? — спросил он у фельдфебеля, старшего в пулеметном расчете.

— Как сажа бела, вашбродь, — заросший щетиной солдатик поморщился. — Уже двенадцатый час, а жрать не несут.

— Не задержатся. Не с чем им там особенно возиться, к сожалению. А это что за нововведение?

В углу, между мешком и стеной торчал маленький крестик — просто две веточки, связанные бечевкой.

— Да это, вашбродь, мы освятили, как положено. Береженого Бог бережет.

Про снаряды даже не спросили, отметил Арефьев. Впрочем, патронами они обеспечены. Хотя они и раньше были обеспечены патронами, и все равно спрашивали о снарядах — не подвезли ли… Всего нехватка — снарядов, пищи, людей. Захарьин — кавалерист, они с Силуяновым — морские офицеры, всеми заткнули дыры здесь, на батарее. По которой японцы даже не стреляют, так как знают — огрызаться нечем. И еще упырь. Чтобы окончательно превратить все это в фарс-гиньоль.

— Неужели упыря боитесь, — усмехнулся Арефьев.

— Вы человек ученый, ваше благородие, — второй номер расчета, рядовой Бахарев, ударил о колено фуражкой, стряхивая обильную росу. — А мы люди простые. Если кто ходит по ночам и кровь сосет, то как это по-ученому называется, я не знаю, а по-нашему это упырь. А от упыря крест — самое верное средство.

— От японского упыря?

— Да хоть какого!

Арефьев демонстративно принюхался.

— А от тифа знаешь, какое самое верное средство, Бахарев? Нет. Так я тебе скажу: не гадить там, где живешь! Любая птица это средство знает.

— До тифа, ваше благородие, еще дожить надо, — это тихо и за спинами.

— Это уж не ваша забота. Убрать немедля, кругом марш!

…А ведь боятся. Тифа, олухи царя небесного, не боятся, цинги не боятся, противника, черт бы его побрал, не боятся — а упыря боятся. Прав Захарьин, что забеспокоился. Это, наверное, не суеверие даже. Это просто паника, запертая внутри у каждого, просится наружу, лезет наверх. Выбьет пробку — и конец.

— Ваше благородие! — чавкая сапогами по окопной грязи, пригибаясь, подбежал молоденький солдат. — Снаряды подвезли.

Арефьев почувствовал не то чтобы прилив духа, но некоторый подъем. В земной ли, в небесной ли канцелярии какая-то бумажка дошла до нужного человечка — но неделя дурацкого прозябания кончилась.

— Рады? — спросил голос сзади. Арефьев шумно выдохнул.

— Как вы умудряетесь бесшумно ходить по этакой грязище? — обернувшись, спросил он Захарьина. — Напугали.

— Да как-то, знаете ли, само собой выходит. Ну что, добрейшего нашего доктора я проводил — теперь в полку хоть поверят, что мы тут не спятили.

— Теперь, когда есть снаряды, — сказал Арефьв. — Плевал я на всех упырей, вместе взятых. Алексей Парамонович, дорогой вы мой, я себя опять человеком чувствую. Батарея без снарядов — это же все равно что…

И осекся.

— Кавалерия без лошадей, — Захарьин прищурился. — Не бойтесь, я не в обиде.

И тут Арефьев понял, что подъем, который он ощущает сейчас, Захарьин ощутил раньше — когда доктор принес весть об упыре.

— Бог мой, — штабс-капитан даже остановился от неожиданности. — Ротмистр, да не верите ли вы часом в этого упыря?

— Доктор Бруммель замечательный человек — и при том начисто лишен воображения. Будь на его месте покойный Афонин, мир его праху, я бы мог еще предполагать шутку в дурном вкусе. Но Франц Яковлевич… — Захарьин покачал головой.

— Франц Яковлевич видел труп со следами засосов на шее. Но почему непременно упырь? Это действительно может быть какой-нибудь варварский японский обычай вроде вырывания печени или отрезания пальцев. Японцев с отрезанными пальцами я, кстати, видел много.

— Я тоже. А в старину они еще собирали головы противников. Нет, господин лейтенант, дело не в том, что он японец. А в том, что он упырь.

— Да вы никак суеверны? — изумился Арефьев. — Не ожидал…

— А почему непременно суеверие, господин лейтенант? Допустим, речь идет не о нечистой силе, а… скажем, об одной очень редкой болезни. Настолько редкой, что научное медицинское сообщество предпочитает ее просто игнорировать. В такое вы готовы поверить?

— Поверить я не готов ни во что, — пожимает плечами Арефьев. — И не знаю, чем вампиризм хуже «неизвестной редкой болезни». И то, и другое — заклинания какие-то, вы уж простите господин ротмистр. Только второе на образованных людей рассчитано.

— Тогда так, — полушепот Захарьина обрел режущий призвук металла, скребущего по металлу, — я намерен поохотиться на этого господина, кем бы он ни был. Неподалеку от наших позиций. И приглашаю вас принять участие. Что скажете?

— Да отчего же? Нас осаждает пол-Японии, наше командование спит и видит, как бы сдать крепость, ваших лошадей хотя бы съели, а мою коробку просто так на нет перевели, снаряды привезли — счастье, солдаты от цинги мрут — отчего бы нам не сходить на охоту?

— Война, — улыбается Захарьин, — искусство возможного. С противником мы ничего нового пока сделать не в силах, с командованием тоже. В госпиталь я ходил, объяснил им про здешний кедрач, кажется, вняли. Остается упырь.

— Вам весело? — удивился Арефьев, увидев его улыбку.

— Да. И вам тоже, только вы боитесь в этом себе признаться. Совершенно напрасно. Знаете, один китайский книжник, будучи приговорен к смерти, сказал: «Подвергнуться казни — пренеприятнейшее дело, но коль скоро оно неизбежно, попробуем и из этого извлечь удовольствие». Нам предстоит жестокий штурм, и уж японцы расстараются, чтобы он стал последним. Но чем сидеть и ждать, изнемогая — не лучше ли действовать?

— Да с чего вы вообще взяли, что он появится вблизи от наших позиций?

Захарьин улыбнулся — снова как-то совершенно по-мальчишески.

— Приходите вечером в мой блиндаж — расскажу.

* * *

К вечеру Арефьев окончательно убедился в правоте ротмистра. Подвезти-то снаряды подвезли, но ничтожно мало. Огрызаться запретили, стрелять — только в случае штурма. А меж тем из охранения батареи пришлось списать в госпиталь еще двоих с отчетливыми признаками брюшного тифа.

Арефьев чувствовал, как час от часу в нем растет злоба, прямо-таки остервенение против Империи, бросившей их сюда, на Дальний Восток — и забывшей обеспечить в достаточной мере оружием, людьми, пищей, деньгами в конце концов. Он не боялся смерти — но его угнетала бессмысленность. Если незамерзающий порт на Дальнем Востоке так важен, так нужен; если с самого начала было ясно, что японцы не дадут нам чувствовать себя здесь хозяевами — отчего же так безалаберно подошли к делу? Форты не достроили, флот не усилили… Понадеялись на извечный русский авось?

Ну да, дикари и есть дикари — но дикари они в том, что печенку едят, визжат как будто коту на голову наступили, и ломятся вперед как оглашенные, а во всем остальном у них дело не хуже нашего поставлено, хотя тоже глупостей хватает. Не потеряй они столько народу, чтобы к тезоименитству своего микадо крепость взять, нам бы сейчас совсем невесело было.

Но мы-то дикарями себя не считаем. Мы-то цивилизованные европейцы — хотя еще мой дед помнил, как помещик его на ручного медвежонка выменял. Что ж мы к делу-то подошли как… и не сказать, кто. Нет, подумал Арефьев, прав ротмистр — с этим ничего не поделаешь, но зато можно ночью пойти ловить упыря.

Вечером наведался к блиндажу, где разместились экс-кавалеристы, назначенные в охранение батареи. Захарьин уже приготовил схему расположения. Синим карандашом были помечены места, где солдат находили с перегрызенными глотками.

— Он гуляет вот тут, у восточного склона Высокой. И никогда не заходит дальше вот этого места, — Захарьин постучал карандашом. — Потому что, по всей видимости, не поспеет к рассвету вернуться. Появился он, по словам рядовых, где-то в конце сентября, и шляется тут уже третий месяц. Вот два полнолуния, — Захарьин обвел скопление точек у, Седьмой и Четвертой траншейных линий. — А вот вчерашняя ночь. Дозорные, вот в этой балке. Понимаете, лейтенант? Если бы он продолжил свой маршрут, вышел бы прямо на нас. Но дозорные встретились ему раньше, и один из них нашумел, успел выстрелить. Возможно, даже попал…

— Попал? Вы тоже считаете, что их свинец и железо не берут?

Захарьин пожимает плечами.

— Я еще не встречал на свете никого, кого не брало бы железо. Но упырей оно берет хуже. Я на севере своими глазами видел, как в одного такого штук пятнадцать пуль всадили, а он все шел. Остановили, конечно, кости у них тоже ломаются…

— Мать честная… — Арефьев распахнул глаза. — Так вы видели нечто подобное своими глазами? Отчего же не сказали офицерам?

— А зачем? Возник бы долгий бесплодный разговор, которых я не люблю. И смысла в нем не было бы никакого — я все равно собрался идти на упыря один, ну или с вами — так к чему было затевать словопрения?

— И за что же мне такая честь? Право слово, я здесь не самый храбрый офицер.

— Да, вы не самый храбрый, — согласился ротмистр. — Но вы здесь единственный бесстрашный, а это качество мне более ценно. С практической точки зрения, не с этической, — ротмистр хмыкнул. — Храброму, понимаете ли, требуется время. Доли секунды, но все равно — время, чтобы преодолеть свой страх. У вас — преимущество.

Можно было сказать «вы мне льстите», а можно было не говорить. Потому что лесть — она тоже относилась к храбрости. К личному качеству, способности и готовности давить в себе страх. А не к свойству организма, в котором заслуги не больше, чем в цвете глаз.

Бесстрашен, впрочем, Арефьев не был. Он боялся. Но всегда — потом, после, когда спадало напряжение. На третьем где-то году в море, впрочем, прошло и это. Морская служба ведь такая вещь, что смертельная опасность в ней может уживаться бок о бок с повседневной скукой. Нет, о любой армейской службе можно так сказать, но о морской — в особенности. Недаром же с древних времен молились отдельно за живых, за мертвых и за тех, кто плавает по морям…

— Как вы догадались? Вы же знаете меня от силы недели три.

— Нюх, — усмехнулся Захарьин. — Ну или опыт, как хотите.

— А почему полнолуние — это важно? — спросил Арефьев. — Нет, сочинения Толстого и Стокера я читал. Ну а вы-то сами как думаете?

— Род истерии, — пожал плечами Захарьин. — Не знаю. В полнолуние они особенно оживляются, тут легенды не врут. И еще, вы же понимаете — со дня на день будет штурм, а кровь дает им жизненную силу, помогает залечивать раны. Согласитесь, мало кто откажется от такого преимущества.

— Когда выступаем? — спросил Арефьев. Захарьин полез в карман и достал часы на цепочке — неописуемо антикварного вида часы, прямо чуть ли не онегинский брегет

— Часа через полтора, — сказал он. — Поспите, если желаете, вам это будет кстати.

— Если я засну и просплю всего полтора часа — проснусь вареный.

— Тогда что? В картишки по маленькой? — улыбнулся Захарьин.

— Я бы предпочел узнать побольше о войне между домами Пин и Юань.

— Тайра и Минамото, — сказал Захарьин. — Я уточнил у одного священника, он знает японский, был там с миссией. А морская битва, о которой шла речь, происходила в проливе Данноура. Этот священник пообещал достать мне еще одну книгу, там эта история излагается более подробно, латиницей. Ее португальские иезуиты напечатали когда-то для миссионеров, чтоб ловчей японский изучать.

— Так ведь вы можете читать лишь иероглифы, — изумился Арефьев.

— Что ж, в плену, я думаю, время будет… — пожал плечами ротмистр.

— Вы думаете уже о плене?

— Ну не о смерти же думать, право слово. А о победе я перестал думать еще в сентябре.

— Порт-Артур можно удержать…

— Порт-Артур можно было удержать, — поправил Захарьин, — Если сменить командование крепостью — я не о Кондратенко, естественно, и так далее до самого верха. Впрочем, нам бы хватило крепости и флота. А без этого разговор идет только о том, сколько мы противника промурыжим и сколько за крепость возьмем. И о том, где этих японцев не будет, потому что они здесь.

«И скольких потеряем за это время от цинги, тифа и начинающегося голода…» — Арефьев не сказал того, что Захарьин понимал не хуже него. Даже лучше его — потому что он, настоящий «отец солдатам», явно думал о людях больше, чем долго приучавший себя к этому Арефьев.

Он знал за собой не только бесстрашие, но и бессердечие — с детства знал, и с детства же не хвалил себя за одно и не порицал за другое. Подрастая, он видел, что врожденное умение сострадать не гарантирует людей ни от чего. Напротив, сердечностью частенько оправдывают непорядочность. И если бессердечие сделать незаметным, то жить можно, и, наверное, гораздо лучше, чем живет большинство людей. Взять хотя бы мичмана Силуянова: он ведь к концу этой войны если не погибнет — так застрелится или озвереет до крайности. Его нельзя было переводить с корабельной службы в полевую, любой ценой удержать от передовой. Но он хотел. Он рвался вперед, он не мог оставаться в тылу, пока товарищи рискуют головой… А на передовой ведь приходится стрелять и бить штыком в человека, которому смотришь в глаза… Силуянову было трудно стрелять в живых людей, и он начал старательно убеждать себя в том, что японцы — не люди.

Ну и убедил.

А самому Арефьеву и не нужно было. У кавалеристов же вообще все иначе и к другому привычка, но ротмистр, кажется, и по складу таков — сухопутный военный. Его печалят потери пустые, ненужные, те, без которых можно обойтись…

— По такому счету, — говорит вслух Арефьев, — упырь и правда важнее штурма.

* * *

Высокий в эту пору года, в рост человека, гаолян покрывал те места на горе, что были слишком круты для боевых действий, в прочих же он вытоптан и выдерган был с корнем, выжжен снарядами и выворочен разрывами, вырван усердными руками солдат, создававших вокруг окопов зону отчуждения, в которую враг не смог бы просочиться под прикрытием высокой травы.

Но это не значило, что между русскими и японскими позициями вовсе негде было укрыться. Несколько штурмов и постоянные обстрелы оставили достаточно воронок и заброшенных траншей. В них-то и прятались Арефьев с Захарьиным, когда в тучах открывался большой просвет, а в нем — почти полная, едва-едва идущая на ущерб луна.

— Скажите, — Арефьев знал, что у ротмистра очень хороший слух, говорить можно было совсем тихо, — вы меня позвали… чтобы ваш упырь не заподозрил неладного? Дозорные по одному не ходят, так?

— Так, — согласился кавалерист. — Один человек — это подозрительно, двое или трое — то, что по уставу положено, значит безопасно.

Арефьев приставил к глазам бинокль. На японских позициях было тихо, ничто не шевелилось. Впрочем, упырь должен двигаться как и мы — перебежками, по темноте.

Они сделали еще одну перебежку, а когда кувыркнулись в полузасыпанный брошенный окоп, Захарьин сказал:

— Все, дальше не идем, ждем здесь.

— Почему?

— Дальше наши передовые дозоры не заходят, я проверял. И слишком велик риск на японцев напороться, на обычных. Поднимут шум, всю охоту испортят.

Арефьев фыркнул. Другой причины не встречаться ночью вдвоем с противником в неизвестном числе, конечно, не было… впрочем, ротмистр, кажется, был серьезен.

А дальше началось томительное и зябкое ожидание. Как у Конан-Дойля в «Собаке Баскервилей». Для вящего сходства еще и туман пополз от низин.

Арефьев озяб и задремал. Это была не приносящая отдохновения дрема — разве можно выспаться, когда трясет от холода? К тому же в таком оцепенелом состоянии мерещится черт-те какая муть.

— Не спите — замерзнете, — Захарьин толкнул его в бок. — Он близко.

— Вы его видели?

— Слышал. Он не очень-то и скрывается. Наглый. И старый.

Откуда только у кавалериста такие познания об упырях?

— А как вы определили…

— Тшш!

Луна снова вывалилась в облачную прореху, и Арефьев различил в наползающем тумане какое-то движение.

— Вон он, красавчик, — прошептал ротмистр. — Полюбуйтесь.

Арефьев прижал к глазам бинокль и разглядел фигуру, выступившую из тумана, вполне отчетливо. Да, слово «красавчик» Захарьин употребил отнюдь не в издевательском смысле: японец был действительно красив. За месяцы сражений Арефьев убедился, что японцы — уродливая нация. Вполне возможно, что им как раз европейцы кажутся чуть ли не чудовищами — но со своими представлениями о прекрасном лейтенант не мог и не хотел ничего делать: из всех азиатских наций пальму первенства по уродливости он присудил бы именно японцам. Китайцы хоть и плосколицы в большинстве своем — но как-то более миловидны и гармоничны. У японцев же во внешности чуть ли не каждого присутствует какой-то изъян, портящий все: либо скошенный обезьяний лоб, либо совершенно крысиная челюсть, и передним зубам словно кто-то «в штыковую» скомандовал, либо скулы как вбиты под глаза — или наоборот, выпирают несоразмерно…

Но такое безупречное, чистое, белое лицо он впервые увидел не то что у японцев — ему и среди русских такой иконописной красоты видеть не доводилось. Арефьев мысленно добавил женщин — не помогло. Неторопливо идущий на них японец выиграл бы и в сравнении с женщинами. Одно подгуляло — росточек. Мелковат, даже по японским меркам.

Тем временем красавчик оказался совсем рядом — а Арефьев так и не заметил, как он двигался. Словно во сне, сверкнул золотом погон, усмешка исказила тонкое бледное лицо, луной блеснул изгиб лезвия…

Упырь развернулся и раздался характерный глухой лязг столкнувшихся клинков: Захарьин бросился на врага с саблей. Арефьева отпустило оцепенение, он поднял револьвер — но пальцы от холода одеревенели, и все никак не получалось нажать на тугой спуск.

Арефьев перехватил револьвер двумя руками, но тут луна опять ухнула в тучу, и понять где кто, стало невозможно.

— Who are you? — спросил японец в какой-то момент.

— Неважно.

А вот Захарьина он понял… даже не разумом, костями черепа, наверное. И вообще костями. Потому что оно сквозь кости и шло, раздраженное «неважно» пополам с «вон отсюда».

Снова посветлело, Арефьев взял было японца на прицел — и тут хрустнуло железо. Противники отскочили друг от друга; точней, отскочил японец — именно его клинок, переломившись пополам, частью остался в руке хозяина, частью — взлетел, рыбкой блеснул в лунном луче и канул во мрак. Арефьев понял: вот он, момент — и выстрелил.

Он целил в белое личико офицера — но тот все-таки двигался слишком быстро, и пуля пробила ему только шапку. Арефьев видел, как головной убор сбился на сторону. Он выстрелил еще несколько раз, и Захарьин прянул вперед в глубоком выпаде — но японец уже исчез в тумане. Захарьин очертя голову кинулся за ним. Арефьев попытался последовать его примеру — но подвернул ногу в первой же рытвине и шлепнулся на сырую каменистую землю.

Стрельба Арефьева привлекла внимание обеих сторон. И японцы, и русские дали по несколько выстрелов наугад, где-то застрекотал пулемет, из русских траншей выстрелили осветительную ракету. Арефьев прижался к земле, радуясь туману, который совсем недавно раздражал до зубовного скрипа.

Потом все стихло.

Захарьин вернулся минут пять спустя.

— Вы что здесь… — сказал он злым шепотом, — войну-то никто не отменял. Подстрелят же.

— Ногу подвернул, решил не дергаться.

— А, давайте помогу.

Силы кавалерист, несмотря на рост и девичье сложение, был богатырской, это уже давно разъяснилось. Так что тому, что ротмистр легко принял на себя немалый арефьевский вес, удивляться было нечему. Добрались до воронки.

— Да, вывих, пустяки. Сейчас вправим, немного отдохнем и обратно.

— Вы его догнали?

— Куда там. Но он не вернется.

— Господин Захарьин, — переведя дыхание, спросил лейтенант. — Насколько я смог разглядеть, погоны на господине упыре полковничьи. При этом он очень молодо выглядит, очень быстр и силен. Господин Захарьин… вы тоже сильны, быстры и молодо выглядите.

— И по тем же самым причинам, что, по-моему, очевидно, — пожал плечами кавалерист, — Хотя я существенно моложе нашего гостя, примерно этак вдвое. И слабее раза в полтора.

— И вы… питаетесь на японских позициях?

— А где же еще? Мне хорошо, противнику все равно. Но я это делаю много реже и осторожней, так что он обо мне не знал.

— А когда нет войны?

— А когда у нас нет войны? Да и тогда — есть ночное ворье, грабители, разбойнички, прочая сволочь… Это несложно — нужно только места знать. Да и требуется это мне не так уж часто — шесть-восемь раз в год. Нашему гостю — даже меньше, он старше. Он так много резал не потому, что голоден был. Я же объяснял. Это еще и помогает. Убить сложнее, раны быстрее заживают, они вообще быстро заживают, но со свежей кровью… ему, наверное, прямое попадание из вашего любимого калибра не повредит. Этот человек относится к себе с большим уважением.

Я схожу с ума, думает Арефьев. Я брежу романом Стокера, которого и не читал вовсе — так, пересказывали. Со мной в снарядной воронке сидит упырь и рассказывает про упырячьи обычаи и нравы. И мне совсем не страшно. Я точно знаю: он меня записал в свои и не тронет…

— И что он теперь станет делать?

Захарьин пожимает плечами.

— Будет жрать своих или китайцев, пока не начнется штурм.

— А вы что же… — проговорил Арефьев. — Не хотите… готовиться?

— Нет, — Захарьин смотрит ему прямо в глаза. — Вы не сочтете это странным?

Арефьев коротко беззвучно смеется. Да. Это может показаться странным — вампир, не желающий даже в преддверии штурма подсократить число врагов и увеличить свои шансы на жизнь. Но с другой стороны, на фоне собственно существования вампиров все прочие странности как-то блекнут.

— Я так думаю — у вас есть причины.

— Есть, вы правы. — Вы же видели здешних курильщиков опиума… а ведь им зелье не продлевает жизнь, а укорачивает.

— У нас вам бы туго пришлось, — улыбается он.

— Так потому я и не во флоте, — вздыхает Захарьин. — Хотя очень хотелось. Господин Беринг в свое время произвел впечатление. Пойдемте-ка обратно.

О вылазке своей они никому ничего не говорили, однако, неведомым образом среди нижних чинов прошел слух, что они охотились на упыря и так здорово его напугали, что соваться на наши передовые позиции без всей армии он уж более не отважится…

За спиной Арефьева шептались и переглядывались — скорее удовлетворенно, чем испуганно, всякий хороший моряк, ясное дело, немножко колдун. Впрочем, скоро все это забылось.

Очень скоро.

Потому что на третий день после этой вылазки случился штурм…

* * *

…Понять, как ему так не повезло, Арефьев не мог. Снаряд разорвался прямо перед ним. По всем правилам, от него должны были остаться одни клочья. Потом — этого он уже не видел и не слышал — что-то еще сдетонировало, и в развороченных помещениях просто не должен был выжить никто. А его еще волокли до госпиталя под обстрелом. И доволокли же.

На свое счастье он не помнил, как это было. Он вообще почти не приходил в себя — и несколько раз его уже принимали было за мертвого при очередном обходе, а потом врач подносил к его губам зеркальце и видел, что оно слегка туманится.

Арефьев слышал, как справа и слева умирали люди. Умирали, крича от боли, проклиная весь мир, в Бога-душу-мать и далее по тексту — или же отходили тихо, как гаснет керосинка. Госпиталь содрогался от близких разрывов, не осталось целого стекла, окна занавешивали одеялами и брезентом — и все равно было холодно, холодно и темно, как в склепе. Потом снова стало светло ненадолго: японский снаряд обрушил стену. Погибли сестра и несколько раненых — а он, Арефьев, остался почему-то жив.

Он не удивился, не огорчился и не обрадовался этому. В минуты просветлений он не мог мыслить — только фиксировал происходящее, как фонограф. Но когда его перенесли в уцелевшее помещение — он понял, что видеть свет было приятно. Впрочем, наверное, валик или пластинка тоже испытывает некое удовольствие, запечатлевая звуки…

Других удовольствий не было и не предвиделось. Тело не подчинялось Арефьеву. Он мог видеть, слышать и понимать, но слушались его только ресницы, да еще немного получалось глотать жидкую пищу. Врачи старались не разговаривать при нем, но в этой сумятице трудно было уследить за словами, и Арефьев быстро понял, что улучшений не предвидится. Это его тоже не слишком огорчило — боли он не чувствовал, а жить долго в этом виде ему не придется. Он читал про такие случаи и знал, что любая простуда для него теперь может обернуться — и непременно обернется — воспалением легких, а уж тут о выздоровлении говорить не приходится. Жалко было только труда врачей, но у них свой воинский долг — отстаивать каждого раненого так же, как все остальные отстаивали не менее обреченные крепость и город. Смысл в этом был — простой и понятный.

С каждым днем его раны заживали. Если бы не паралич — он, возможно, уже встал бы. Врачи изумлялись. Он должен был умереть от потери крови или от сепсиса, он мог подхватить прямо здесь, в госпитале, пневмонию или тиф, но ничего подобного не случилось. Вот, бывают же иногда чудеса — говорили врачи, когда думали, что он не слышит… Арефьев мысленно жал плечами — это чудо было ему совсем не нужно. Он не держался за жизнь. Мать его умерла вторыми родами, сестра, недоношенный болезненный младенец — два месяца спустя. Отец, крепко запивший после этих потерь отставной военный, три года назад скончался от апоплексического удара. Больше у Арефьева никого не было. Никто не ждал его на земле, никто не тосковал о нем. Умереть от сепсиса, совершенно неизбежного при таком количестве дыр в кишках — что могло быть проще и естественней? Но его организм не хотел сдаваться. Как Артур.

Арефьев почему-то решил, что умрет в день падения крепости. Они были неизъяснимым образом связаны.

В один из дней его разбудила тишина. А когда он открыл глаза, то увидел, что поперек его койки лежит чья-то тень. Кто-то стоял со стороны солнца. Повернуть голову Арефьев не мог, но гость сам понял, что его не видят, сделал шаг вперед, кивнул, присел на край.

— Все, — сказал Захарьин. — С добрым утром нас всех. Отвоевались. Извините, что раньше к вам не выбирался. Не до того было, они нас на части рвали. Мне говорили, что ваши раны заживают, я и не торопился. Про паралич только здесь, в этом… вошпитале узнал. Пустых сожалений высказывать не буду. Я просто могу вам помочь. По вашему желанию — помочь умереть или помочь выжить. Если вы меня слышите и понимаете — моргните один раз.

Арефьев моргнул. Поскольку слышал и понимал. Он знал, что первое предложение многим показалось бы… интересным, но особенного желания торопиться не испытывал. Хотя, с другой стороны, нужно же и о госпитале подумать — сколько им с ним возиться?

Второе предложение — за такое он бы душу дьяволу продал, но это выражаясь фигурально. А вот готов ли он это сделать буквально, Арефьев пока не понимал.

— Болезнь, о которой мы говорили, — Захарьин склонился к нему пониже, хотя на соседних койках уже никто не лежал, — в некотором роде заразна. Чтобы заразиться, нужно добровольное согласие. Если все получится, паралич пройдет, но дня на три вы впадете в летаргию, которую врачи могут принять за смерть. Я постараюсь, чтобы вас не похоронили за это время. Это безвредно, однако… неприятно. Цена в общих чертах вам известна, поначалу это нужно будет делать раз в месяц, потом реже. Первое время для вас будет мучителен и убийствен солнечный свет, но с возрастом это пройдет. Вы станете много сильней, выносливей и быстрей обычного человека. Появятся новые ощущения, вы сможете определять, что люди чувствуют, иногда даже угадывать, что они думают. Вас не возьмет уже никакая хворь и очень трудно будет убить.

Арефьев моргнул дважды и мысленно попытался задать вопрос — или хотя бы изобразить вопросительную интонацию. Кажется, получилось.

— Зачем? — Захарьин улыбнулся. — Зачем мне или зачем вам? Оба. Замечательно. Зачем мне? Я ищу товарищей. Не для того, чтобы не быть одному. Я очень редко предлагаю, потому что большинство людей, согласившись впустить в себя черта, неспособны справиться даже с собой, не то что с ним. И превращаются в… нет, то, что мы с вами видели, это еще очень ничего. Этот человек владеет собой и не сошел с ума. Он просто сам по себе негодяй и трус. Вы же не думаете, что он отказался от идеи, так сказать, есть впрок? Просто стал пополнять силы за счет собственных солдат. Это проще, чем пройти через меня — я бы, скорее всего, не смог его убить, но покалечил бы непременно. И любой шальной снаряд завершил бы дело. — Захарьин пожал плечами. — Это, кстати, вторая опасность: начать считать людей, обычных людей, своим скотом. Зачем вам? Я считаю, что жить — лучше, чем не жить. Даже так, как живу я. И у нас с вами есть дом, а там вскорости начнется большая беда. То есть, она уже началась, наше здесь поражение — не случайно, вы это понимаете не хуже меня. Но нами же ничего не кончится, беда вернется туда, откуда пришла. Ведь все это, — Захарьин кивнул в сторону окна, — была попытка наложить заплатку на плотину. А глина поплыла… Я не застал ни Смутного Времени, ни тех, кто его застал. Но я видел Пугачевщину. И мне кажется, что если ничего не сделать, мы прикатимся как раз туда. А вам тоже так кажется.

Арефьев закрыл глаза. И не открывал. Он надеялся, что Захарьин поймет — сейчас ответа не будет. Никакого.

— Вы не можете мне сейчас ответить, — сказал Захарьин. — Я понимаю. Приду завтра. Больше времени на раздумья дать не смогу — японцы уже начинают формировать партии пленных для отправки в Нагасаки.

Арефьев раскрыл глаза и увидел — не почувствовал, увидел — как Захарьин пожимает ему руку.

— Кстати, в любом случае — будем знакомы. Волков. Аркадий Петрович Волков. Это имя, отчество и фамилия, с которыми я появился на свет.

* * *

Арефьев так и не увидел Нагасаки — в порт прибыли ранним утром, и Арефьева несли почти через весь город, наглухо завернув в брезент.

Врачи поражались, каким образом осколочное поражение позвоночного столба, закончившееся было параличом, перешло в какой-то другой, доселе неизвестный науке, вид нервного заболевания, признаками которого явились трехсуточная кома, резкое понижение температуры тела, светобоязнь до появления волдырей — впрочем, быстро заживающих — развитие никталопии и странных оптических галлюцинаций. В нервной природе этой хвори никто не сомневался.

…Первой жертва Арефьева, к его глубочайшему стыду, оказался русский солдат. Сдачу Артура нижние чины отметили бурно, громя остатки винных складов и магазинов и ведя себя в городе так, будто не сдали его японцам, а вошли в него завоевателями. Один солдатик на темной улочке встретился с Арефьевым, который только-только встал из мучительного забытья и всем своим существом жаждал крови. Волков по этому поводу ничего не сказал, помог припрятать труп.

— Могло обойтись хуже, — сказал он утром, расставаясь с Арефьевым в мертвецкой. — Если бы вы пролежали в мертвецах дольше, меня бы уже успели отправить.

Итак, Нагасаки днем Арефьев толком не увидел, но самую его привлекательную часть — веселый квартал — в самое подходящее для этого время — ночью — он исходил вдоль и поперек.

Привлекательной она была, потому что здесь можно было наблюдать все, ощущая при этом реальность вновь обострившимися органами чувств — и тем шестым, новым чувством, которое приносило ему теперь настроения и переживания людей. Можно было следить, слушать, разбираться. Язык, кажется, сам просачивался сквозь барабанные перепонки, укладывался кольцами. Если чуть наклонить голову, легко было услышать, как он там шуршит, поскрипывает, поет.

Незнакомый мир понемногу становился прозрачным. Волков сказал правду, у этого образа жизни обнаружились свои преимущества.

Кроме того, ночью в веселом квартале было просто красиво. И дома, и люди прихорашивались на ночь. Цветные фонарики гроздьями свисали с террас, выходящих к реке, рисунки и надписи бежали по ним сверху вниз, и женщины, даже самые непривлекательные, к ночи преображались и становились похожими на цветы. Отовсюду неслась непривычная музыка, и Арефьев уже научился узнавать популярные мелодии. Он узнал, что спущенный на спину ворот заменяет японкам декольте. Что сравнительно скромная прическа указывает на «гэй-ко», профессиональную певицу и музыканта, а многослойные башни с обилием гребней и шпилек — отличие продажных девушек…

Арефьев и Волков избрали местом жительства веселый квартал не по собственной воле — так распорядились городские власти, расквартировывая пленных офицеров. Когда Арефьев впервые пришел в себя под звуки музыки и женский смех, он решил, что японцы в нижних комнатах гостиницы торжествуют свою победу, но Волков, уже завернутый в японский халат, скоро ему разъяснил ошибку.

— Называется заведение «Инута-я», — сказал он. — Инута — фамилия хозяев. В целом здесь довольно приятно. Как видите, вполне чисто, готовят более чем сносно, хозяйка предложила взять у нас одежду в стирку — я воспользовался. Она и еще кое-что предложила — насколько я понял, японское правительство и это ей готово оплатить. Но я отказался, а вы подумайте. Зов плоти у новичков часто усиливается, ощущения обостряются. Это, кстати, помогает легче переносить Жажду. Ну, знаете, как курением можно приглушить голод. Полноценной замены не выйдет, так, время потянуть…

— Насколько я понимаю, это важно — уметь тянуть время?

Волков кивнул.

— Чем больше вы себе господин — тем меньше вам господин он.

Арефьев кивнул. То, что он испытал, встав из трехдневной смерти, ему не понравилось. Сохранять власть над собой… обычно он брезговал продажными женщинами, но теперь…

— Мама-сан сказала, что у нее «гару бэри кури-ин», — Волков хмыкнул. — В любом случае, заразиться вы уже ничем не можете.

— А можно нескромный вопрос.

— Когда желание угасает совсем?

Арефьев кивнул.

— Полностью никогда… но чем вы старше, тем глуше вы ощущаете любые радости плоти, — в лице юного старика промелькнула странная усмешка. — Впрочем при должном развитии чувств простое любование даст вам больше, чем любому из посетителей этой лавочки — ночь с самой искусной здешней камелией… — теперь улыбка Волкова стала какой-то беспомощной. — Вообще-то мне не с чем сравнивать. Я умер девственником. Потом, конечно, было, но это уже опыт нечеловека. Кстати, совет с высоты этого опыта: не ищите красоты, ни телесной, ни душевной. Ищите темперамент.

Арефьев воспользовался советом. В «Инута-я» ничего подходящего по темпераменту не нашлось, но однажды прямо на улице «белая шейка» самого последнего разбора поразила внутренним жаром — и с полным доверием взяла пятирублевый золотой, которыми Арефьеву выплатили последнее жалование. Может, с точки зрения обычного человека ее нечистый халат и нечистое тело того не стоили — но она умела переживать необычайно остро и оказалась вынослива как мул. Это было не то же самое, что напиться крови — но Волков оказался прав…

Однажды вечером хозяйка, низко кланяясь, передала письмо. Некий полковник Уэмура в чрезвычайно церемонных английских выражениях просил о возможности разделить их общество, а также разделить с ними трапезу и музыку, ибо прошлое знакомство было слишком неверным и непродолжительным.

— Ну вот, — пожал плечами Волков. — Теперь мы знаем, как зовут нашу добычу.

— Теперь скорее мы его добыча, — мрачно усмехнулся Арефьев. — Кто у кого в плену-то?

— Ну уж не у него. А поговорить, отчего же не поговорить.

Арефьев подумал, что Волков, наверное, очень одинок. И что к этому тоже нужно готовиться…

Полковник Уэмура прислал за ними экипаж — легкую коляску с запряженным человечком. Жилистый, голоногий японец бежал мелкой трусцой без видимого труда — и даже внутри себя никакого неудобства не испытывал. Странный народ. Волков и Арефьев жались в лаковом коробке, не рассчитанном на европейцев. Остановились над заливом, возле большого двухэтажного дома. Судя по обилию фонарей, доносящейся изнутри музыке и тому цвету-не-цвету, запаху-не-запаху, который Арефьев научился уже различать, дом был того же свойства, что и обиталище пленных русских офицеров — но классом повыше.

Их встретили две совсем уж молоденькие девочки с прозрачно-белыми лицами и провели внутрь, сквозь дом. С той стороны обнаружился маленький очень зеленый сад с цепочкой прудов, в центре самого большого на островке стояла беседка. По зимнему времени к беседке приделали бумажные стены.

Девочки провели Арефьева и Волкова внутрь, приняли у них обувь на крыльце, усадили гостей спиной к картине с красивой надписью и перед каждым поставили крохотный лаковый столик.

Едва они это сделали, в беседку взошел полковник Уэмура. Его сопровождали две женщины. Были они красивы или нет, Арефьев не разобрал сразу, так густо личики набелены; но одеты обе как куколки. Верхние халаты, подпоясанные причудливыми поясами с бантами-подушками на спине, волочились за ними по полу. У одной халат был черный, у другой темно-синий. Подол черного халата украшала вышивка — бурные волны; на синем цвели пионы и хризантемы. Полковник и женщины, опустившись на пол, вежливо поклонились гостям. Девочки немедля принесли третий прибор.

Полковник также носил японское партикулярное платье: широченные штаны, черный халат с коричневыми полосами, а под халатом — еще один, снежно-белый. Поверх всего этого на нем была темно-лиловая шелковая накидка, украшенная спереди двумя маленькими гербами, завязки впереди стянуты замысловатым узлом. Арефьеву показалось, что женщин полковник подобрал, как подбирают цветок к петлице.

Но смотрелись они красиво, радовали глаз, что снаружи, что изнутри. Любопытство, гордость своим мастерством, желание скрасить вечер, почтение и приязнь к своему кавалеру… прекрасное сочетание. И слух радовали тоже.

Голос и у полковника оказался звучным, мелодичным — и все положенные приветствия он произнес легко, радушно и без тени злорадства. Ему и в самом деле была приятна роль щедрого хозяина.

— Могу я наконец узнать имена своих достойных противников? — спросил он, когда девушки начали разливать напитки.

Полковник Уэмура наверняка смотрел списки пленных, подумал Арефьев. И маленький ротмистр понял Уэмуру правильно.

— Волков. Аркадий Петрович Волков.

— Я вижу, вы решились взять птенца, — Уэмура неглубоко поклонился Арефьеву. Поскольку Волков промолчал, Арефьев взял на себя ответ:

— Мою судьбу решил скорей японский снаряд.

Японский снаряд, командование крепости, государь император и господин министр внутренних дел, «маленькая победоносная война», а уж в последнюю очередь Волков. Но не объяснять же это… гостеприимному хозяину.

— Превратности войны, — полковник Уэмура кивнул. Волков явно интересовал его больше, чем волковский «птенец». — Не будет ли дерзостью осведомиться, сколько вам лет?

— Я впервые попробовал крови в тысяча семьсот сорок третьем году от Рождества Христова, — сказал Волков.

— Двадцать седьмой год Кёхо, — быстро перевел в свое летоисчисление Уэмура. — Для ваших лет вы на удивление сильны.

— Благодарю. Могу ли я поинтересоваться возрастом гостеприимного хозяина?

— Ваш покорный слуга вкусил бессмертия в первый и единственный год с девизом правления Гэнряку. По вашему счету — тысяча сто восемьдесят пятый.

У Арефьева в голове как арифмометр щелкнул: год похода князя Игоря на половцев. Ого.

— Позвольте поздравить вас с долгой и, вероятно, весьма интересной жизнью… даже я, иностранец, знаю, насколько эти годы были богаты событиями. Да вот кстати, — Волков расстегнул мундир и извлек оттуда потрепанную трофейную книжку. — Не изволите ли взглянуть?

— А, «Нихон Гайси!» — Уэмура перелистал страницы с улыбкой книголюба. — Автора я знавал. Чудесный был человек — жаль, из-за горького пьянства скоро сгорел и не сумел завершить свой труд. Случалось нам беседовать о прежних временах, хоть я не мог, конечно, выдать себя…

Он поймал взгляд Волкова и сообщил:

— Не волнуйтесь, девушки не понимают по-английски. Я сейчас попрошу их

сыграть, а ученицы станцуют, — и обратился к женщинам с короткой фразой на японском. Мальчик-прислужник принес два футляра, оттуда на свет появились трехструнный инструмент с длинным грифом и что-то вроде гуслей.

Арефьев уже успел привыкнуть к здешней музыке и мог получать от нее удовольствие, а медленные движения учениц были по-своему совершенны — и обе девушки оказались так искренни в стремлении быть красотой… Арефьев позволил себе улыбнуться.

А вот местное рисовое вино, как он ни силился — не распробовал. Отдавало сивухой немилосердно. Почувствовав его неловкость, полковник приказал, едва танец закончился, подать европейского вина.

Потом, жестикулируя веером, танцевал сам полковник Уэмура. Танец его был сдержан и строг, движения плавны, ноги в широченных шароварах ступали незаметно глазу и казалось, он плывет над соломенными циновками. Женщины смотрели с благоговейным трепетом — видимо, в танце было что-то еще, кроме изящества и плавности.

— Это просто очень старинный танец, — пояснил полковник, когда Арефьев решился спросить. — Мало кому известный. А не желаете ли послушать настоящую старинную музыку? — спросил он, когда к мозельскому подали японские закуски.

— В вашем исполнении?

— Да. Музыка времен войны Тайра и Минамото. Есть прекрасная пьеса «Белый конь». Наложница моего дяди научила меня играть ее.

— Вашим дядей был…

— Тайра-но Киёмори.

Имя ничего не сказало Арефьеву. Волков, пока шли в Нагасаки морем, пытался развлекать его рассказами из той давней войны, и Арефьев запоминал события — но начисто забывал имена. Почему-то сильней всего тронула его история юного полководца, затравленного собственным братом. Сильней даже, чем трагедия поверженных Тайра.

— Я с удовольствием послушаю мелодию «Белого коня», — сказал Волков.

Мальчик по взмаху руки полковника принес флейту. Флейту взял сам хозяин, за гусли села гэй-ко в черном халате, как теперь видел Арефьев — уже далеко не молодая, но полная грации и внутреннего достоинства. Первые несколько тактов — если это можно называть тактами — она не играла, вслушиваясь в мелодию, но и эта не-игра была уже музыкой: женщина проникалась печалью флейты. А потом сильные пальцы опустились на струны, и покатились аккорды, чистые и тяжелые, как яшмовые бусины, нанизанные на шелковую нить…

«Словно белый конь, на мгновенье мелькнувший мимо приотворенной двери, словно волны речные, что текут и текут, но назад никогда не вернутся, мчатся годы человеческой жизни» — полковник не пел, но слова были слышны, они вклинивались между нотами, стучали в виске, несся бешеной белой лошадью, летел белой горной рекой, распадался на части мир, где не сохранить ничего, ни жизни, ни памяти, ни даже вот этого чувства, с которым слушаешь музыку, потому что «сейчас» уже не существует, оно проваливается туда, откуда нет возврата… и не нужно даже смуты, войны, чумы — хотя они есть: и смута, и война, и чума, достаточно хода времени…

Когда музыка закончилась, Арефьев словно вынырнул из-под воды. Это что ж, меня каждый раз от хорошей музыки теперь уволакивать будет?

— Немного попривыкнете — станет легче, — улыбнулся Волков.

Кажется, ему не нужно было больше расспрашивать о войне Тайра и Минамото. Он все понял.

Когда они под утро опять тряслись в лаковом коробке, возвращаясь в свой «веселый дом», Арефьев спросил:

— Он нас звал, чтобы объяснить, почему он тогда вышел из боя?

— Да. Чтобы сказать: у него есть задача, ему нельзя умирать, пока не сделает. Потому и жизнь ему дорога. Что ж… если его это тянет с двенадцатого века, значит не совсем бессмыслица. Наверняка он был совсем мальчишкой тогда. Не достиг совершеннолетия и его не успели внести в родословные.

— И поэтому не убили?

— Да нет… не убили, наверное, потому что сбежал. А может и убили. По-всякому могло получиться. Кстати, я не рассказал вам об обстоятельствах моего «пострига», а надо бы. Это в некотором роде обычай…

— …Мне, — выслушав, сказал Арефьев, — было легче принимать решение. Не нужно было мстить.

— Я, честно говоря, — усмехнулся Волков, — не очень-то стремился именно мстить, хотя не скажу, чтобы возможность это сделать была для меня так уж огорчительна. Я тогда хотел, чтобы у них ничего не вышло. Чтобы вот эта доносительская механика хоть на ком-то да споткнулась. И чтобы было кому вставлять ей палки в колеса впредь… С последним мне повезло несказанно, потому что не знаю, во что я тогда превратился бы, но Елизавета Петровна, вечная ей память, все решила и сделала много лучше нашего.

«Веселая царица была Елисавет», — почему-то всплыло в голове Арефьева. — «Поет и веселится — порядку ж нет как нет…» Ну что мы за народ, вечно нам порядок подавай. Откуда-нибудь сверху, и чтоб железною рукой. Не то в городе, который вчера защищали, ведем себя хуже завоевателей… Да посмотрите хотя бы на японцев — такие же люди, две руки, две ноги — а порядок есть. Даже бандерша посильный вклад в войну делает. И не надо, чтобы над каждым японский городовой с сабелькой стоял…

По дороге ассоциаций мысли повернули к японскому городовому — тому самому, который в припадке высокого патриотизма рубанул по голове царевича Николая. Вот если бы у него рученька не дрогнула, и цесаревича привезли из Японии в цинковом ящике — сколько цинковых ящиков сэкономили бы сейчас? Скольких бы людей сберегли?

— Осторожно, — сказал Волков. И тут Арефьев понял — сгустившееся в предутреннем воздухе ощущение тревоги пришло не изнутри, не от мыслей о незадачливом японском городовом. Наоборот — сами мысли набежали от того, что за ними кто-то недобро и пристально следил.

Не всем победителям довлело самой победы. Косых взглядов, ненавидящих мыслей хватало и в городе, но они были как-то более… мимолетными. Победтели могли позволить себе великодушие. А тут злоба ощущалась почти как тяжесть на коже — неизбывная, личная.

— Придется смотреть по сторонам, — вздохнул Волков, — только скандала еще нашей хозяйке не хватало.

— Я уж было подумал, что рассказы об их ненависти к иностранцам сильно преувеличены… — Арефьев вдруг понял, что не нужно привставать и таращиться по сторонам, достаточно прикрыть глаза и представить себе, что зрением ты охватываешь всю панораму. Так. Вот оно. Чадящий факел рыжей ненависти. За углом.

— Нет, европейцев здесь многие не любят… В том числе и по вполне комическим причинам. Мы, представьте себе, в среднем больше отвечаем их понятиям комильфо, чем они сами. Светлая кожа, большие глаза, высокий рост. Да, так оно и есть, я узнавал. А мы их называем даже не варварами, а макаками. Животными. Даже теперь, когда они нас догнали и наладились перегонять. Но тут… не просто нелюбовь. Тут либо эта самая священная ненависть ко всему чужому на святой японской земле — удивительно, но у них так было — либо… кто-то ненавидит именно нас с вами. Как представителей нашего рода.

— А разве это видно? В смысле — кто мы есть?

— Смотря кому. Обычный человек, такой как вы прежний, может разве что догадаться. Или опознать — если раньше сталкивался. Ваша нынешняя «болезнь», например, кого-то сведущего наведет на мысли. А есть еще люди, одаренные, знаете ли, свыше… и другой род людей. Которые были раньше такими, как мы — но сдались на милость Всевышнего, — раньше Арефьев мог только по голосу судить, а сейчас и по трепету бледного сияния видел, что этих дезертиров Волков жалеет, а не презирает.

— Насколько это опасно? Я ведь пока не особенно могу оценить.

— Для вас? Опасно. Вы пока уязвимы, а для нашей с вами породы уязвимы весьма. Если, скажем, всадить в меня достаточное количество свинца достаточно быстро, я просто буду долго приходить в себя. А вот вы — умрете. Кстати. если вы захотите отступить — для вас есть еще возможность. Любой наделенный действительной благодатью священник может совершить над вами обряд экзорцизма. Вас будет изрядно корчить, но вы выживете, и… — тут рикися остановился, пришлось вылезать из коробчонки. — …и сохраните некоторую часть своих нынешних способностей.

— И отпадет необходимость в…

— Да.

— Это серьезный аргумент. Но, как я понимаю, для этого нужно раскаяться в своем решении?

— Естественно.

— Тогда не имеет смысла и пробовать, — пожал плечами Арефьев. — Если бы я не считал это решение правильным, я бы его не принял.

— Время идет, — спокойно заметил Волков, сбрасывая в прихожей башмаки и подхватывая в руки сандалии, которые сейчас, на носок, неловко было надевать. — Вы можете пересмотреть свои взгляды. Если я что-то понимаю о ваших целях, вам удобней будет все-таки без этой платы… Да и дневной образ жизни начнете вести много раньше. А счетов со вседержителем у вас нет.

— А почему вы мне об этом тогда не рассказали?

— Потому что я бы вам самим рассказом почти наверняка закрыл бы эту дорогу. Те, кто с самого начала рассчитывает вот так вывернуться — никогда не возвращаются в люди. Я сам так ни с кем не поступал, а видеть — видел.

Ступая тихонько, с сандалиями в руках, они пересекли переднюю и пошли по веранде внутреннего дворика.

— Поза Ивана Карамазова мне никогда не нравилась, — сказал Арефьев. — Но я пока не вижу основания передумать. По правде говоря, мне не очень верится, что кто-то из знакомых мне священников тут будет на что-то способен. Даже лучшие из них… это чиновники. Бес, который покидает одержимого по государеву указу? Ну, разве что здесь, в Японии такое могло бы случиться… они ведь императора своего почитают за бога?

— За потомка богов, — как-то рассеянно поправил Волков. Что это с ним? Обычно на него так воздействовала близость нескольких любящихся парочек

— на Арефьева она воздействовала еще сильнее, и они в самое «горячее» время покидали гостеприимный дом терпимости, предпочитая слушать симфонии улиц. Но сейчас близилось утро, бордель спал. Арефьев всмотрелся в ночь внутренним взглядом — и уловил далекий отблеск рыжины. Тот, кто, ненавидя, следовал за рикисей, теперь знал, где они.

— Не нравится мне этот… провинциал. Ну да ладно. Вот что, давайте как, пока вся эта глупость не разъяснилась, далеко друг от друга не отходить. Это, конечно, больше меня касается, придется мне днем дома посидеть, но и вы тоже старайтесь меня из виду не терять.

Арефьев сел на веранду, сбросил носки, надел сандалии и закурил цигарку. На пачке было изображение цветущей вишневой ветки.

— Забавно, — сказал он, — чем-то это напоминает мне наш поход на упыря.

— Да. И вполне возможно, что наблюдатель руководствуется теми же чувствами.

— Наверное, — подумал вслух Арефьев, — я к этому привыкну.

— Привыкнете, — отозвался из комнаты Волков. — К этому — привыкнете.

Они оба ошиблись, но Арефьев так и не успел об этом узнать.

* * *

…Отставной инспектор Фудзита, вдовец, подрабатывает сторожем в токийском музее.

Он носит черные таби, экономя усилия и мыло, и лишь по воскресеньям надевает белые. В воскресенье не нужно мести музейный двор, поэтому можно надеть белые.

Тем более, по воскресеньям заходит в гости господин инженер. Ему из церкви по дороге.

Господин инженер думает, что у них с отставным инспектором дружба. Его можно понять — после таких приключений в его мире обычно начинается дружба. Инспектор не разубеждает его. Сначала как-то не представилось случая, потом было бы уже неловко.

Так заблуждение и длится тридцать три года.

Может быть, заблуждение, длящееся тридцать три года, само по себе становится дружбой? Как воротина заброшенного святилища, обрастая мхом, становится горной ведьмой? Во всяком случае, когда инженер заболевает, отставной инспектор Фудзита чувствует себя немного неловко. Инженер стал привычной деталью воскресного утра — как чашка чая и две сигареты «Ямадзакура» за партией в го, как «Токийская ежедневная газета».

В это воскресенье, думает инспектор, инженер может и не прийти. У него радость. У него сын вернулся с войны. Еще во вторник вернулся, но Ситамати — квартал рабочий, там в будни праздновать не станут…

А с другой стороны — он все равно пойдет в церковь. Ему же по дороге.

У инспектора — дети и внуки, большой шумный дом. Иногда слишком шумный, но инспектор про себя слегка гордится этим обстоятельством. У него, подумать только, у него — все как у людей, даже много лучше, чем у людей, потому что в его доме никто никого никогда не боялся. Это он запомнил хорошо и сделал правильно.

Но вот разговаривать… и даже молчать — это нужен кто-то другой. Для домашних, с тех пор как умерла жена, это все героические истории, почти сказки. Правдивые, но сказки. «Наш папа-свекр-дедушка — бывший волк-оборотень… ага, тот самый, настоящий»…

И вдруг понимаешь, что эта граница прочнее той, что отделяла тебя когда-то от волков-оборотней из другой, победившей стаи. Что Асахина теперь в каком-то смысле действительно ближе, чем семья…

Газеты инспектор всегда читал от корки до корки, и дом на это время не то, чтобы замирал, но явно старался не обеспокоить, не сбить с мысли. Внимание радовало, тишина не была нужна — выделять важное, строить картину инспектор мог хоть посреди пожара. Читал — от корки до корки, но открывал всегда в случайном месте, чтобы не задавать себе последовательность.

В этот раз открыл — и уперся взглядом в смутно знакомое лицо.

Заметка под портретом сообщала, что изображенный на портрете неизвестный в приступе патриотизма ворвался в веселый дом в Нагасаки, где были расквартированы пленные русские офицеры, и снес голову одному из них — дальше шла совершенно непроизносимая русская фамилия. Старший — тоже непроизносимый — товарищ жертвы, увидев происшествие, выбежал из дома, набросился на убийцу — и зарубил его же собственным мечом, поскольку сам был безоружен.

Инспектор еще раз посмотрел на расплывчатый фотоснимок. Сделано явно после смерти, у живых таких лиц не бывает. А еще, наметанным глазом определил, что это даже не лицо мертвеца — это отрубленная голова мертвеца.

В дверь постучали.

— Входите, — привычно сказал отставной инспектор.

Асахина вошел, на ходу доставая из рукава утренний выпуск «Ёмиури». Да. Значит, да. Обычно-то господин инженер «Ёмиури» не читает…

— Если вы про новость из Нагасаки, — сказал инспектор, — то в «Ежедневке» уже перепечатали.

Инженер грустно кивнул и прикрыл дверь.

— Мальчишки на улице кричали, — сказал он, глядя в стену. — «Варварское убийство пленного офицера». Размахивали газетой. Я узнал его. Почти не изменился, бедняга.

Инспектор жестом пригласил гостя в комнату. Внучка ужа потопала за чайником. Сообразительная пигалица, любимица…

Кажется, Асахина думает, что у меня горе. Не объяснять же ему, что Хараду я похоронил еще в шестьдесят восьмом.

— Да, совершенно не изменился. Вломился наобум, прикрытием не озаботился, рассчитывал на силу. И скорее всего, убил не того, кого собирался. Ну, вы подумайте, — пояснил инспектор, — кто бы это мог отобрать у Харады меч? Сколько таких людей на свете? Он, конечно, копейщик, и с мечом обращался так себе, но преимущество в силе и скорости значит много.

— Я догадался, — горько сказал Асахина, садясь на татами. — Последние известия от него я получил пять лет назад. Он охранял миссию в Китае во время восстания. А когда довел миссионеров до английских войск, вернулся и примкнул к восставшим зачем-то. Я думал, он там и сгинул…

— Он любил драться, — пожимает плечами инспектор. — И только.

— Наверное он счел их дело заслуживающим защиты.

— Наверняка, — всегда приятнее думать, что правда на твоей стороне…

— Лучше бы он остался там.

— А я думаю, он там и остался, — Фудзита принял у внучки горячий чайник, поблагодарил кивком, налил гостю, потом себе, достал из буфета мешочек со сладостями. — Думаю, этих русских… демонов он выследил еще с Порт-Артура.

Асахина усмехнулся. «Русские демоны» — звучит совсем как заклинания бестолковых головорубов сорок лет назад. Сейчас русские — не демоны, сейчас они — уважаемые враги. Япония впервые одержала серьезную военную победу над сильной европейской державой. Полмиллиона раненых и больных, сто тысяч с лишним трупов… Сын Асахины учится писать левой рукой — правая искалечена безнадежно. Но он жив. Хотя бы жив. Есть чему радоваться.

— «Поистине прискорбно», — вслух прочитал Асахина, — «Что и в наши дни люди движимы такими дремучими предрассудками. Японский народ должен больше внимания уделять просвещению, иначе подобные скандалы будут ложиться черным пятном на сверкающую чистоту наших намерений…»

— Боюсь, что нашей главной бедой будет не невежество, а именно чистота намерений, — скривил губы инспектор. — Не иностранные демоны, а свои люди.

— Одно другому не мешает, — сказал Асахина. Потом прочел нараспев:

Споры, болтовня -

Все, поверьте, ни к чему:

Только меч один

Все вопросы разрешит.

Только этот меч!

— Это чье? — Фудзита внутренне вздрогнул. Так мог бы написать фукутё. Где-то в шестьдесят пятом.

— Один из новых, Ёсано.

— Что ж. Сказали — пусть делают.

— Это сказали еще десять лет назад. Он тогда отправился в Корею — нести им просвещение. Никого особенно не просветил, вернулся с воспалением легких. Хорошо, что не умер. Славный поэт.

Господин инженер следит за стихами, господин инженер выписывает несколько литературных журналов… Помнится, огорчался, когда умер этот поэт, как его… Китамура? Да, Китамура. Он не любит, когда люди умирают молодыми, не выполнив своего предназначения.

Чему он огорчается больше — самой смерти Харады, или тому, что Харада так глупо спалил свою жизнь? А если бы он погиб в Китае, защищая миссию — господин инженер огорчался бы меньше?

— Забавно, — сказал инспектор, доливая в опустевшие чашки, — мне до сих пор в голову не приходило подумать — есть ли они у русских? Да и вообще — у белых? Вы каким-то образом зачаровали тогда свой меч. Раз есть чары — значит, появились они не зря.

— Это… не чары. Это скорее благословение. Мы верим, что оно помогает против любой злой силы. Но священник очень удивился, когда я попросил его. И, подозреваю, счел меня суеверным японским дикарем.

— Ну, вот газеты написали про еще одного суеверного японского дикаря… — господин Фудзита вздыхает. — Это… благословение, оно у русских как, есть?

— Должно быть, — пожимает плечами господин инженер.

— Значит, справятся и без нас. Нам бы со своими разобраться. Как насчет партии в го, господин инженер?

Черные шашки, белые шашки в сафьяновом мешочке… Инспектор аккуратно разворачивает на столе гобан — игровую доску, нарисованную на бамбуковой плетенке. Внучка инспектора на дворе, напевая, играет в тамадама.

— Прошлый раз черными играл я, — говорит господин инженер. — Теперь ваш ход…

Загрузка...