— Ну, так машина у него хорошая была? — Саня разглядывал меня сквозь пыльные стекла ленноновских очков. Январь, заметая белым мутные сумерки, играл цветами за окнами моей сторожки. Вот так просто играл снегом и тенями, словно не было на земле ничего: ни человека, ни супермаркетов, ни лактобактерий и жидкого кальция, укрепляющего эмаль зубов, ни жалких потуг маркетологов, ни надежд, глупости и прочего, что льется на голову. НИ-ЧЕ-ГО! И осознание этой космической пустоты грело душу как стакан горячего крепкого чая.
Кусок дороги, видневшийся за стеклом, замерзал в новогоднем хаосе. И все у нас было: пара спиртного купленного вскладчину, украденные Саней на работеогурцы, колбаса, майонез, тени неслышно скользившие за морозными окнами, а в довесок — бабка Агаповна, ютившаяся на застеленной постели. Пить она отказалась наотрез, а вот разговоры слушала с удовольствием, вставляя иногда, свои пять копеек.
— Машина-то хорошая? — переспросил Саня.
— Пежо вроде, Сань, но старенький, — ответил я.
— Мессершмитд, — влезла в разговор гостья и хихикнула. В ее пунктирном существовании, именно этот день, долгий, как любой сочельник и настолько же тихий, был обведен кружочком, обозначавшим в календаре бабки, намеревавшейся жить до двухсот лет, что он был прожит.
— Да хоть какой, — загорелся Сашка. — на разборку его! Я тут человечков знаю. С руками оторвут. Там знаешь, сколько полезного продать можно?
— Колесико и елочку! — опять влезла Агаповна и захрустела краденым огурцом. И была как ни странно права. Труп машины, оставшийся после горестных ноябрьских событий, начавшихся с пожарной проверки и закончившихся летными испытаниями старого нужника, мирно догнивал у ворот. Его колеса и прочие полезности давно были сняты скорбящими родственниками усопшего подполковника Коломытова. И единственным трофеем обитателей нашего мира хаоса № 3 оказалась елочка — вонючка с салонного зеркала. Предмет этот, вызывающий острую зависть соседей, был тихо присвоен механиком- любителем Петей-Чемоданом. Нехитрая добыча, украсившая сиротскую кровать в четвертой палате.
— На металл сдадим, — упорствовал Саня, — Сейчас цены на рынке подрастают. Акции растут. Миталл Стил говорят…
— Да черт его, Саш, — отмахнулся я. Люди по-прежнему гибли за металл, но копаться в сугробе, в который превратилась машина, мне не хотелось, да и совестливо было как-то. Время — ласковый демон, стирало одни горести и добавляло новые. Но так и не успело окончательно замыть жалкого, закованного в тяжелые брезентовые доспехи Геннадия Кузьмича. Перед глазами стояло серое осунувшееся лицо бравого бронеподполковника, обращенное в тяжелое небо. Туда, где уже суетилась принимающая души сторона.
— Земля ему пухом, — пробормотал я и выпил. И Саня понимающе промолчал. Одиночество и ненужность — тяжкий крест и несущие его почти святые. Да и кто кому нужен из всех тех, что снуют за нашими синими воротами из водопроводных труб? Никто и никому. Судьбы сталкивают их и разводят как шары в бильярде, а тех, кто падает в лузы, списывают нам, под тщательный надзор главного врача Марка Моисеевича Фридмана.
Тот кстати уехал в конце декабря, зализывать душевные раны, оставленные исчезновением недельного запаса продуктов, разрушенной столовой и последовавшим за этими событиями грандиозным скандалом. Тогда прибывшая из Горздравнадзора комиссия обнаружила, что и шифер с крыши нашей больницы исчез. А вместо него на стропила набиты неликвиды винилискожи.
— Как же так?! — поражался председатель комиссии.
— Так вот. Невероятный случай! — отвечал удивленный Марк Моисеевич и разводил руками. А потом долго и визгливо отчитывал Германа Сергеевича Горошко, местного карбонария, отиравшегося в коридоре. Тот суетился близ начальственных лиц с очередной помятой кляузой.
— Сгною! — заявлял в подслеповатые и бессмысленные глаза тишайший психиатр. — Вы у меня голубчик под себя ходить будете!
— Сам — голубчик! — огрызался гражданин Горошко поправляя очки, но манеру ходить, тем не менее сменил на осторожную. И до самого отъезда доктора Фридмана, передвигался крабиком, отчего смахивал на несуразного полосатого нинзю в пижаме, из которой торчали худые ноги и руки.
— А Прохор опять на Германа Сергеича кричал, он на него в ЖЭК написал, — доложила бабка.
Я вздохнул. А Саня заворковал, разглядывая свои устрашающие и неизменные базальтобетонные кеды, придвинутые для сушки к теплой печке. К источающему ими смраду, ни одно живое существо привыкнуть не могло ни при каких обстоятельствах. Я всегда подозревал, что эта обувь, произведенная трудолюбивыми армянами на Ереванской обувной фабрике имени Коминтерна, вызывала мутации у некоторых менее стойких видов жизни. Таких как тараканы, например.
— А что написал? — Саня отвлекся от разглядывания своих непременных спутников. Те, чувствуя расположение владельца, смердели сильнее. Такие два преданных друга, вроде собак, виляющих хвостом.
— Чой то написал, — доложила бабка, — а ему говорит: Вы, Прохор, сволочь и выжига, я плюю на ваши ноги, говорит.
Показав, как именно плюют на ноги оппоненту, она ухватила со стола кусок колбасы.
Время плавно летело за январские горизонты, не задерживаясь в черных ветках сирени. Этого времени, может статься, кому-то не хватало. А у нас, его было навалом. И мы пили, толи, провожая ушедший год, толи — встречая новый. Застряв между этими событиями, томились, ожидая первой звезды и пополнения в яслях, которое все никак не случалось. Спасать нас от мерзости окружающего никто не спешил и предоставленные сами себе мы как любые заблудшие души славно проводили время.
И даже звяканье, именно то звяканье, говорившее, что у образовавшегося на пороге доброго самаритянина, тоже заблудшая душа и два мерзавчика табуретовки, не вывело нас из того умиротворенного состояния — ожидания чего-то светлого и гуманного. Потому что мы считали, что если уж и быть праведником, то следует быть им до конца. Замалчивая обиды на оторванные пуговицыи раздавленный на чистом покрывале баночный помидор. А по большому счету вся эта чепуха, происходящая от большой тоски, ей же, этой вожделенной тоской, упакованной в бутылки с зеленой этикеткой, и лечилась. Такой вот круговорот тоски в природе.
— Добрый вечер, Прохор, — приветствовал я гостя. А Прохор — хам, мерзавец и негодяй мирно кивнул. Как и было положено в этот вечер всепрощения, бородатый санитар являл собой пример полнейшего гуманизма и спокойствия.
— Ужинаете? — констатировал он очевидный факт. И не дожидаясь ответа, выкатил на стол принесенные дары. Прибавив к великолепию устроенного нами Лукулловского пира самодельное спиртное и плавленый сырок, в который тут же вцепилась тщедушная Агаповна.
— С Рождеством! — оповестил нас пришелец, и принял первую рюмку, закусив хлебом.
— Обижал тебя Герман, Проша? — поинтересовалась еще не остывшей темой бабка.
— Гугугу, — загудел основательный Прохор. — Бумагу в ЖЭК настрочил. Пишет, что я жулик. И еще, что копию президенту направил, а то эффекту не будет.
— Какому президенту? — уточнил Сашка.
— Какому, какому… Американскому. Говорит, нашему не доверяет уже, после провала национальных проектов, — донес собеседник и в голосе его прорезалось злорадство, — Пижаму теперь к следующему году получит. Уж я ему запакую и распишусь.
Он торжественно глянул на меня, восторгаясь самой возможностью столь тонкой интриги, а я проглотил водку и посмотрел в серое окно. Где-то там, в накатывающей на планету тьме бродил мстительный, как апач, Герман Сергеевич, облагодетельствованный короткой пижамой и матрасом, бывшим предметом гордости многих поколений энурезников. И все было не так, все как-то было несправедливо в нашей резервации. До того несправедливо, что я даже пожалел старика, нервно сжимающего выбивалку для ковров и томик Ахматовой. Но думать об этом мне было лень. Пусть бродит, заглядывая в окна желтых палат в поисках противника. Пусть пугает временных обитателей нашей вселенной очками на изоленте и кустистыми бровями. Пусть.
И сонное время, как и любое время ожидания, складываясь медовыми волнами, застыло вокруг. В нем как мухи тонули наши разговоры о том, об этом. О Вене Чурове из шестой палаты близком к прорыву в физике. Об отважном Марке Моисеевиче, путешествующем по внешнему миру. О Вере Палне торжественно бродившей под небом Ампурии. И о мировом гуманизме, за который отчаявшиеся правдолюбцы складывали головы смонтированные создателем между покатых плеч. Кстати, об этом эфемерном предмете, обычно немногословный Прохор произнес пламенную речь, суть которой сводилась к тому, что среди всех гуманистов, самые гуманисты это санитары. Поэтому зарплату нужно поднять в пять раз, матрасы должны таскать сами больные, а гражданина Горошко так и вообще следует выгнать на мороз, записав ему в историю болезни — симулянт.
— Я ему самолично выпишу! — бушевал упитанный санитар и плевался огуречными крошками на ослепительную бороду. А потом завернул про любовь, потому что любовь, по его мнению, это красиво.
— Возьми Арнольда. Он кто у нас? Санитар, — поведал он между пятой и шестой рюмкой, — и потому не может без любви!
Саня с интересом слушавший его предложил выпить полифонически, совместив воду с маслом, то есть — санитаров и любовь. И Прохор, уважавший вычурные определения немедленно выразил согласие, разлив всем пьющим собственную табуретовку, наполнившую комнату запахом ацетона.
— За любовь! — провозгласил он сквозь ацетонные пары.
— Любовь это Господь, — вставила Агаповна и потрясла огрызком плавленого сырка.
Тут Прохор заспорил. И не то чтобы он был сильно против, но как любой уважающий себя гуманист, по любому случаю имел свое мнение.
— Темнота ты деревенская, Агаповна. Ото одно, а ото другое, — он повозил по скатерти толстыми пальцами, изображая схему «ото» и «другое». Та получилась сложная, ибо проходила через банку с Саниными огурцами, чтобы затем, пропетляв, упереться в бутылку осетинской водки «Восторг».
— Брехня, — упорствовала мракобесная бабка.
— Ничего не брехня, — смиренно откликнулся Прохор и принялся длинно и нелогично доказывать твердую связь любви и санитаров. Для объяснений он использовал уже представленную схему, и единственным отличием от предыдущих выкладок было то, что уперевшись очередной раз в сиротливый сосуд, он налил себе рюмочку, чем закрепил сказанное ранее.
Так они спорили, выплывая из желтых сорокасвечовых теней, а небо, невидимое за серым потолком наливалось темным, обещая долгожданные звезды. Я прикрыл глаза и тут же открыл их, потому что этим долгим вечером походы в гости все никак не заканчивались. И снулые окна моей сторожки манили путников как фата-моргана в пустыне. Дверь хлопнула, и из сумерек, вступавших в полную силу, сгустился виновник торжества, санитар Арнольд.
На лице его, как и объявил Прохор, пускала метастазы любовь, а в руках худой как швабра пришелец крепко удерживал неожиданные трофеи: два непарных комнатных тапка, зловонием соперничавших с Саниными кедами и женскую комбинацию, кокетливо извивающуюся в такт нервным движениям.
— Вот, — коротко бросил он и уселся на стул, показав следы сокрушительных повреждений на длинной голове. Глаза Арнольда поблескивали под откормленными мешочками, являя четкие улики, говорившие о разбитом сердце и крахе всех надежд. Голос срывался. И виной этому обстоятельству, впрочем, как и всему прочему, что случается в нашей радостной жизни, была жадность.
Нет, то была не обычная жадность, когда выбираешь между суповым набором из костей археоптерикса и полумешком крупы. И не та, когда на повестке или вино, приют последних аристократов духа. Или водка, живительная влага люмпен-философов. Нет! Это была алчность, возведенная в превосходную степень скопидомства и прижимистости. Когда в кармане живет Вселенная, а в душе пустота. А ведь на весах с одной стороны были жалкие тридцать копеек, а с другой — страсть. Да-да, большая, тысячеградусная, пламенеющая мартеном. Выжигающая все вокруг и сыплющая миллиардами искр.
Осенняя любовь к кукле с фарфоровым личиком, эффектными ногами идеальной кривизны, оснащенной удобным в быту низким центром тяжести. И еще сволочью мужем. Хотя по большому счету и не приглядываясь, все мужья сволочи и проходимцы. Порода обязывает. Или страдания. А может еще и синеватые чернила в паспорте.
Хотя, черт с ними с чернилами и ежевечерним борщом, муж Натальи Николавны, а именно так ее звали, был негодяй в бесконечной степени. Потому как, если обычные мужья отбывают по делам на два дня, то это означает лишь то, что они уезжают на два дня в командировку. Либо говорят что уезжают, а сами используют свободное время в силу своего развития и потребностей.
Но законный супруг поздней кривоногой любви санитара Арнольда, словно отставший от общей массы переселенцев Моисея еврей, пошел своим путем. И первое, что сделал, когда закрыл за собой дверь — оглушительно напился в известном всему поселку «Катяшке». Именно в этом культовом заведении на сорок рублей можно было устроить праздник, юбилей и прочие похороны. А за пятьдесят, сам Сатана уделал бы штаны.
На сладкое у коварного супруга была незапланированная ночь в обезьяннике. Не самое удобное времяпрепровождение для солидного человека. Но если ты с просвистом в голове, то и из пятен Роршаха легко сможешь соорудить автомат Калашникова и кофеварку.
— Санитары — это любовь! — прервал повесть отпетый гуманист Прохор и пронзительно посмотрел на сосредоточенную Агаповну. К этому моменту он был уже омерзительно пьян и балансировал на грани того состояния, обозначавшего конец философии и начало самых веселых дел, вспомнить которые на утро было невозможно.
— Господь это любовь! — смиренно, но твердо ответила бабка.
— Дура, — плюнул бородатый самаритянин и забулькал стопкой.
А Арнольд продолжил. И из рассказанного далее стало понятно что, несмотря на все эти плевки и общее отсутствие доброты, уже к вечеру следующего дня заблудший был выпущен Христа ради и по случаю великого праздника. И как всегда водилось испокон веку в этой дикой стране, немалая радость одних приносила неудобства и огорчения прочим. Народу в государстве было много, и у каждого находился повод. Потому что, если у одних за душой была любовь, то у других имелось тридцать копеек с пачки мыла.
Тридцать копеек в принципе мелочь, но неприятностей и потерь доставляли много. Взять хотя бы запах от дарового по сути своей продукта. Запах этот был выше всякого понимания и милосердия. И будил мрачные прогнозы. Арнольд лежал под видавшей виды супружеской кроватью четы Натальниколаичей, и нехорошо выражался в адрес штандартенфюрера министерства социального развития и здравоохранения доктора Фридмана.
— Лежу, а дышать не могу, прет из меня дух этот. Я ж помылся как раз то. В среду… — пояснил тощий санитар, глядя в сочувственные глаза бабки Агаповны. Та любовных утрат не имела, но как любая женщина к дарам Венеры и Амура относилась серьезно.
— Ты бы затаился, Родя, — посоветовала она.
— Так и так в себя дышал и даже хуже… — сокрушенно поведал Арнольд и продолжил в том ключе, что если на нижних этажах любовного гнездышка царило уныние и печали, то вверху происходил Марди Гра в честь воссоединения любящих сердец. И чувства эти начавшись, из определенного смущения обстоятельствами, с объятий не взатяг. Постепенно превратились во взрослый карнавал. Карнавал, подогретый, о чем особенно сожалел обладатель разбитого сердца, принесенной им бутылкой роскошного шампанского.
Следуя общим для всех измерений нашего цветного мира законам физики, любое движение матраса — ветерана многих битв, приводило к вытеснению небольшого объема воздуха из-под кровати. Воздуха, уже обогащенного меланхолией работника здравоохранения Арнольда и щедрым даром доктора Фридмана — тяжким амбре мегавыгодного мыла. И в определенный момент была достигнута критическая концентрация продуктов полураспада, после которой жизни троих обитателей квартиры на улице маршала Ворошилова, двух постоянных и одного временного, оказались под угрозой.
Началом конца было появление в проеме между дном кровати и поломперевернутой и от этого казавшейся Арнольду еще более безобразной головы блудного супруга.
— Кто вы, таинственный незнакомец? — произнесла возмутительная голова. — Я огорчен тем, что вы здесь находитесь!
На самом деле слова, вылетевшие изо рта пораженного Натальниколаича, были куда более энергичны и сотрясали основы ноосферы своей безыскусностью и простотой. В ответ, Арнольд выдавил из себя еще немного меланхолии и манящих запахов, на которых милейший Марк Моисеевич нагрел почти пять тысяч рублей. И праздник начался.
Как водится при самых смелых и самых веселых торжествах, квартира Натальниколаичей была быстро приведена в соответствующий ситуации вид. Стол был опрокинут и по остаткам легкого ужина, предназначенного быть прелюдией к любви, последовательно прошлись ноги всех. Противоборствующие стороны хватались за одежду и пыхтели.
- Я нанесу вам побои! — заявил уязвленный муж, разбитые сердца всегда были жестоки друг к другу. Исполняя обещанное, он оторвал Арнольду воротник рубахи и несколько раз больно приложил руками по лицу.
— Ты его убьешь! — пискнула неверная жена и забилась в другую комнату. На этом боевые действия прекратились. Как и при осаде Трои, Ахиллес навалял Гектору и ретировался.
Кратковременность, пошлое состояние Вселенной, досада истинных влюбленных, болезнь от которой когда-нибудь вымрет вся эта плесень по недоразумению называемая человек разумный. И если древние вели войны годами, то сейчас достаточно нескольких минут, и этот факт вызывает уныние. Больше ненависти! Больше времени! Ибо истинные чувства глубоки, а для неподдельного мученичества нужны годы страданий. И их, как водится, нет. Потому как каждый желает стать героем за те подвернувшиеся по случаю несколько минут. Мгновенные герои — пластиковые солдатики ненастоящих сражений.
— Я ему в глаз попал, — объяснил тощий санитар, — а он обиделся. И в ванну убежал. А я в кухне заперся.
— Санитары — это любовь! — невпопад проревел Прохор и приобнял удрученного коллегу за плечи. — А мыло у Марка — говно!
— Иди ты… Дай послушать. — махнула на него Агаповна. — И что дальше- то, Родик?
— Вот, — кратко произнес собеседник и выложил на стол банку красной икры. — В холодильнике была. А я через окно вылез.
Так все случается и бродит в этом мире, горы сыплются в пыль, моря высыхают. И на весах лежат совершенно несовместимые вещи. Рождество, банки с икрой и краденые огурцы. Мы стояли, и смотрели на проклюнувшиеся чистые звезды, каждый выбирал себе ту, которая, по его мнению, была первой.
— Синенькая, — сказала бабка Агаповна.
— Темнота! — ответил качающийся Прохор и тыкал толстым пальцем. — Вона там она.
— Синенькая! — упорствовала дикая бабка.
Всепрощение и Рождество совсем не укладывались в общую мрачную картину мира. Гуманизм был нам чужд, и плевать в ближнего своего всегда было национальным видом спорта, где достигшие высоких результатов плевали уже не в бок, а сверху вниз. Тем не менее, мы стояли и ждали чуда. Того чуда, которое непременно должно было спасти нас. Спасти или хотя бы сделать героями.
Такими, что каждый мыслил о том небольшом букетике гвоздик, который подрастающие вокруг маленькие герои положат нам под ноги. И замрут в бессмысленном молчании. На гранит и непременно в целлофане с капельками воды. А потом времена повторятся, и кто-то уже совершенно чужой, но такой же ненужный будет стоять под холодными звездами, обогащая воздух запахом мыла. Истинный мученик настоящей страсти. И он непременно выберет себе ту, которая спасет.
— Санитары- это любовь, Агаповна. Пойдем, Родя, настучим этому мужу по харе, а? — предложил неуемный гуманист П Прохор.
Мы с Саней молчали, потому что звезд было много и у каждого могла быть своя. Такая райская с выдержанным портвейном, мойвой и бесконечной любовью, от которой закипает вялая кровь. Мир кружился под нами, время текло, а из сиреневых зарослей за нами наблюдали горящие глаза Германа Сергеича. Он пару раз судорожно дернул головой и плотнее прижал к себе томик Ахматовой и выбивалку для ковров. Звезды его не интересовали.