— Солдаты! Вы пришли в эти края, чтобы вырвать их из варварства, нести цивилизацию на восток. И спасти эту прекрасную часть света от ярма Англии! Мы собираемся вести бой. Думайте! Думайте, что эти памятники с высоты сорока веков смотрят на вас!
— Маленький он какой-то, этот корсиканец, — тоскливо заявляет Дюбрейе, будто это имеет какое-то значение. Маленький. Большой. Пикардия дает нам прекрасных лавочников и карманников. Рачительных толстых хитрованов. Жаку — из таких. Великолепный образчик, находящийся в постоянной готовности продать тебе что-нибудь. Или украсть.
Мы с ним стоим в первом ряду Нельского полка и слушаем корсиканца. Нельский полк! Зеленые отвороты у черных мундиров. И презрительный жест, стоивший многим записным комедиантам зубов и свернутых набок носов. Правая рука на сгибе левой. Нельская башня и плывущие мимо трупы.
— Ряды ровнять! Ряды ровнять! Или вы все хотите умереть от поноса в старости? — сержанты, такие сержанты. Что у нас, что у неприятеля, проступающего в пыли у пирамид. Ведь есть же у них сержанты? Об этом я не успеваю подумать, потому что лихие всадники уже летят к нам во весь опор.
— Хочешь умереть от поноса? — завтрак сержанта унавоживает знойный воздух запахом чеснока и еще чего-то тошнотворного.
— Хочешь? — повторяет он.
— Нет, сержант! — бодро отвечаю ему и отрываю зубами бумажный узел заряда, потому что по рядам уже несется: «Заряжай!». Он суетливо убегает вдоль строя, а я плюю ему в след жеваной бумагой: побегай еще тут. Глупая бравада, глупая. Встающая в пару резцов в иное время. Но не сейчас. Сейчас на нас несутся мамелюки. Визжащая, поблескивающая сталью и яркими одеждами масса. А справа, у Дезе, они уже прорвали ряды и, возвышаясь над кипящей массой пехоты, рубят наотмашь.
— Дерьмище! — громко объявляет Дюбрейе и оно начинается. Жаку — глашатай неприятностей, и если что говорит, то мы в это непременное вляпываемся. Чего только стоит тот случай с часами нашего капитана. Старик орал как боров, которого холостят.
Военная тюрьма далеко не сахар. Хотя никто не ответит: что лучше. Стоять в первом ряду Нельского полка у пирамид или долбить камень у дороги. Никто. И я молюсь святому Антуану, потому что у меня нет никакого желания умирать. Надеюсь, что чертов святой на этот раз меня не обманет.
Мы даем залп по нестройной конной лаве и приседаем, давая выстрелить шеренге, что стоит за нами. Искры вспархивают в желтый воздух, и конница врывается в наши ряды. Отступаю в сторону и бью байонетом вдогонку пронесшегося конного. Он тонко визжит на одной ноте, потому что я попал ему в поясницу. А Жаку отбив, нацеленную в голову саблю, колет лошадь противника, достать штыком до всадника ему не позволяет рост.
— Дермище! — как заведенный орет он и лупит упавшего мамелюка прикладом. Лупит и лупит, пока тот не перестает шевелиться.
— Дермище! — повторяет достойный сын Пикардии и смотрит мне в глаза. В его взгляде больше дикого, оставшегося человеку от тех мелких хищников, что, вероятно, были нашими предками. Радужки почти нет, и весь глаз его, оставляя небольшой серый контур, залит огромным, пустым зрачком. Вокруг нас пыль и свалка, сквозь ржание лошадей и треск выстрелов прорываются стоны. Мимо Нельской башни опять плывут тела. Только в ней уже нет трех королев, и призраки Бланш и Марго не бродят по мрачным камням.
Мне кажется, что проходят века, прежде чем мы выплываем в реальность, но это лишь пара минут. И атака отбита. Мой раненый еще визжит, слабо перекатываясь по песку. А появившийся ниоткуда сержант добивает его.
— Вперед! — орет он мне в лицо. — Или ты хочешь умереть от поноса?
Умереть от поноса я не хочу. Я вообще не хочу умирать сегодня. И завтра тоже не хочу. И послезавтра, и в конце недели, вообще никогда. Бегу, бегу, бегу рядом с Дюбрейе. По песку под жарким египетским солнцем, от которого наши шейные платки давно мокры, а под киверами пылает огонь.
Пыль мешает видеть, и мы спешим к Нилу, просто так, без цели. Как по направлению к чему-то. Скомандуй нам кто-нибудь: «Назад!», мы с тем же щенячьим задором бежали бы в пустыню. Но сейчас, наша цель Нил и деревенька, лепящаяся к берегу. От нее брызжут в стороны всадники,
— Дермище! — опять орет Жаку и машет мушкетом, его постепенно попускает.
— Заткнись, — сердце мое заходится и трепещет, а дыхание прерывается, заставляя кашлять на бегу. И он, наконец, замолкает. А затем останавливается, потому что весь Нельский полк останавливается.
— Заряжай! — протяжно поют из пыли. Я выдергиваю бумажный цилиндрик и машинально, как и учили, откусываю узел, высыпаю порох в ствол, подаю пыж, пулю и трамбую все шомполом. Руки совершенно не дрожат, хотя в теле по-прежнему ревет кровь.
Под деревней мы стоим долго, достаточно, чтобы успокоится. Дюбрейе подмигивает мне и улыбается, на перепачканном лице зубы неестественно белые.
— Говорят, у турков полно золота?
— У египтян, Жаку..
Но ему все равно. Мысль Дюбрейе уже работает: он видит себя сгибающегося под тяжестью громадного мешка. Да что там говорить: видит себя владельцем трактира, уважаемым, толстым (хотя он и так толст) и довольным жизнью. У него жена, дети, геморрой и он умрет от старческого поноса! Вот оно — счастье солдата. И это главное. Умереть когда-нибудь, но не сейчас.
— Ба, Антуан, — ревет мой товарищ, мундир его расходится на медных пуговицах, являя миру грязную рубаху, — это не важно! У них есть НАШЕ золото!
Он радуется собственной нехитрой шутке и смеется, задрав голову в пыльное небо, под тяжестью сорока веков.
Наше золото! Мы входим в деревню через полчаса, растекшись по улицам в поисках чего-нибудь полезного. Не знаю как другие, а мы с Дюбрейе, рождены под несчастливым расположением звезд, а может, его мамашу боднула корова, когда та ходила с маленьким Жаку в утробе. Или мою мамашу. Или мамашу сержанта, который, как и мы, мечется по деревне. Весь наш улов, после тщательных поисков, состоит из сморщенного черного улыбчивого старика, который тыкает Дюбрейе в грудь
— Атуна укеле! — доверительно шепчет он ему.
— Атуна укеле! — повторяет он.
— Золото, папаша! Золото! — выходит из себя Жаку. И получает в подарок мешок подозрительных орехов, таких же сморщенных, как и их прежний владелец. Дюбрейе свирепеет, под слоем пыли на его толстых щеках проступает царственный багрянец. Он бьет старика наотмашь, и тот валится мешком. А я замечаю что-то болтающееся на тощей шее, что-то, похожее на большую рыбную чешую на шнурке.
— Что это?
Старик разражается длинной и совершенно непонятной тирадой. Затем он произносит то же самое, старательно растягивая слоги, объясняя мне что-то, как кретину. Я качаю головой. На мое счастье, во двор заглядывает сержант, ходивший до армии на торговых судах. Он совершенно расстроен добычей состоящий из двух кувшинов найденных в уборных. Их предназначение слишком очевидно, и это делает грусть начальства еще темней.
— Дюбрейе! Бонне! — орет он и мы вытягиваемся перед ним. — Нашли что-нибудь?
— Орехи, сержант, — поясняет Жаку.
Орехи того совершенно не интересуют. Впрочем, как и чешуя, на которую я положил глаз. Его интересы более практичны, и он допрашивает старика, приветственно бормочущего: Атуна укеле!
И как ни странно добивается результата. Ведь у него есть два универсальных переводчика, у нашего сержанта — два кулака, размером с голову крупного младенца. Они побывали во многих переделках и покрыты вязью шрамов, оставленных зубами рекрутов-бедолаг.
Добытое трудами взаимопонимание дает нам две новости: деревня бедна и то, что болтающееся на шнурке украшение — чешуя с одного из укеле демона нижнего мира Ра Кхана, побежденного кем-то из древних героев. И амулет этот одаривает владельца вечной жизнью. Хотя я и сомневаюсь в этой чепухе, тем не менее, отбираю блестящую безделицу у старого гриба. Зачем ему вечная жизнь? Неужели он хочет умереть от старческого поноса?
— Идиот! — неизвестно почему заключает начальство и отбывает на поиск новых уборных и медных кувшинов, в каждом их которых может обитать джин, исполняющий любые желания французского солдата. Надо только подобрать к нему подход. Пусть даже и с помощью универсальных переводчиков.
Солнце медленно тонет в пыли, пока мы бредем к лагерю мимо занявших переправу гренадеров Мерсье. Я думаю о вечной жизни, и мысли мои текут медленно, прерываемые недовольным бурчанием Дюбрейе. Он копается в своем морщинистом улове и на что — то жалуется, поглощая добычу. Я его не поддерживаю, у меня теперь вся жизнь. Ослепительная и яркая. Я молюсь неведомому богу Атуна Укеле, и мне становится легко. Я радуюсь тому, что у меня теперь что-то есть, помимо возможности убивать и быть убитым. Узнав об этом, Дюбрейе хохочет, хлопая себя по толстым ляжкам. Все, что нельзя сожрать или выпить — выше его понимания, и он великодушно угощает меня орехами. Но я отказываюсь.
Наутро брюки славного сына Пикардии топорщатся, вызывая насмешки. Определенная часть его тела восстала против хозяина, и не поддается ни на какие уговоры и мольбы. Жаку наливается кровью и рассматривает остроумцев, потешающихся над его несчастьем.
Наша палатка ходит ходуном от наплыва любопытных. Самые смелые предлагают пострадавшему верблюдиц и осликов, что везут наши припасы. И Дюбрейестарательно гоняется за шутниками, напоминая сатира — бархотку, преследующего пастушков. А затем с проклятиями убегает в деревню на поиски коварного старика. Дом того естественно пуст как сума нищего и Жаку ничего не остается, как понуро вернуться, чтобы потом, затаившись в тенях палатки, долго молитьсяСан-Бернадетте.
Ближе к полудню он появляется на свет совершенно изможденный, и мы долго спорим с ним: что означает это таинственное «Атуна укеле»?
Дюбрейе твердо стоит на том, что это проклятье, наложенное на него зловредным колдуном, а я со смехом доказываю обратное. Это жизнь, дорогой Жаку! Вечная жизнь!
— Атуна укеле, — шепчу я, наблюдая, как наш сержант поучает вновь прибывших в лагере под Алессандрией.
— Вы свиньи! — ревет он, — грязные свиньи, рожденные в свинарнике. Но я должен вернуть вас вашим матерям!
Альпы сонно перебирают синими тенями, но сержанту не до красот.
— Я должен вернуть вас вашим матерям целыми и невредимыми. И все потому, что у меня тоже есть мать! — заявляет он, грозно вращая глазами. И врет дважды: первый раз о своем долге, а второй — о матери. По-моему он выпал из-под хвоста, какого-нибудь медведя в Беарнских горах. При этом, родитель, узрев произведенное, по всей вероятности сошел с ума. Я делюсь этими соображениями с Дюбрейе, и тот довольно ухает.
— А ведь я вернусь домой целым и невредимым, Жаку. — твердо говорю ему я, и показываю амулет- У меня есть укеле!
— Дерьмо! — стоит на своем доблестный сын Пикардии.
Об этом мы спорим с ним и под Маренго, где к всеобщей радости, наконец, убивают нашего сержанта. Злые языки утверждают, что из пяти пуль попавших в него две вошли в спину. Но я в этом сомневаюсь, в полку кроме нас с Дюбрейе, одни новобранцы. А они, как известно метко кладут лишь в штаны. И то, при обстреле из пушек.
Впрочем, надеюсь, что сержант попал в свой особый сержантский рай, где Господь наделяет каждого новоприбывшего полуротой гнусавых деревенщин, путающих право и лево. На обед там подают горы чеснока и каплунов, и вино — самое, что ни на есть, мерзкое. То, в котором удобно мыть сапоги, за отсутствием воды.
— Хочешь умереть от старческого поноса? — предлагает сержант, а новобранцы пожимают плечами. Им уже все равно, ведь они все мертвы.
Под Сан-Джулиано, австрияки основательно кладут нам, бросаясь в штыки. И Дюбрейе заводит обычную песню.
— Дерьмище! — орет он, парируя удар усатого пехотинца, — Дермище, Антуан!
Я соглашаюсь с ним, сцепившись со своим противником. Я надеюсь выжить, ведь у меня есть вечная жизнь, отобранная у старика. И она болтается на моей шее, оберегая от всяких солдатских неприятностей. Штыки слепо рвут воздух, а пули путаются в траве. Я жив и на мне ни царапины. А наш полк теряет половину людей. И мимо Нельской башни опять плывут тела.
Дермище! Вооруженные этой молитвой как знаменем, мы, после многочисленных стычек и боев прибываем под Бородино. И там гибнет Дюбрейе. Русские поливают нас картечью с Шевардинского редута. Один из снарядов ударяет в Жаку и отбрасывает его назад, раздробив таз. Ужас! Ужас носится над нами. Дюбрейе стонет, кусая губы в кровь. И затихает быстро. Пикардия теряет свое потомство. Благословленная земля лавочников и карманных воров. Коровы бодают матерей на сносях, и сыновья их, простые Жаку, Антуаны, Александры — теснятся у ворот рая, напирая на бородатого ключника.
— Все твои солдаты решили сегодня победить! И они победят! — заявляем мы и побеждаем русских moujikes. А затем вступаем в Москву, чтобы сбежать из этого проклятого Господом города зимой.
Жаркие искры угасшего пламени, вот кто мы есть сейчас. Великая армия тает, и я теряю Нельский полк или полк теряется где-то. Я бреду, бреду. По застывшей снежной дороге, размышляя об этом проклятом «Атуна укеле», и о том нужна ли мне вечная жизнь, если она еле теплится под конским потником, в который я кутаюсь?
На исходе второй недели отступления, наполненном постоянной ходьбой и страхом теней с гиканьем вылетающих из леса, я вижу отдыхающую смерть. Она сидит на обочине и улыбается мне, застывшими голубыми как небо глазами. Я пытаюсь улыбнуться ей в ответ, но замерзшие губы не слушаются, и тогда я просто дарю ей свой амулет. Пусть носит, ведь я уже не хочу умереть от старческого поноса. Тонкие струйки пара ее дыхания, плетут свои сложные узоры, а я салютую смерти! Живи! Вив морт!
И шагаю дальше. Два дня, три…. Греюсь в покинутых усадьбах. У костров случайных товарищей. У одного из которых, встречаю мартиникосов маршала Богарнэ.
Мы долго сидим, отогревая озябшие ладони пока благословленное тепло не проникает глубже в промерзшее тело.
— Что такое «Атуна укеле»? — спрашиваю я. Они молчат, и лишь один из них начинает улыбаться.
— Что такое «Атуна укеле»? — повторяю я. На что мой собеседник хохочет. И мне приходится расстаться с четвертью своего огромного состояния, лежащего в зарядной сумке: двумя сухарями, чтобы получить ответ.
— Это древний язык, — поясняет он, — и очень нехорошие слова.
Мы молчим некоторое время, а потом он переводит.
— Эти слова означают: отстань от меня, член обезьяны! — он грызет мои сухари и смеется вовсе горло, поблескивая зубами и белками глаз. Я улыбаюсь ему и плотнее кутаюсь в попону. Холод ночи пробирается под нее и достает до тела.
А через пару дней, когда набрякшее красным солнце стоит над верхушками темных елей я, впервые за много недель, вижу свое отражение в зеркале. Кто-то слишком жадный, или слишком расчетливый, лежит поодаль, выставив из снега спину в пехотном мундире. А я смотрюсь в его бывшее имущество, вернее в остаток пожелтевшего зеркала в темной раме, которое этот бедняга протащил много лье.
— Атуна укеле! — говорю я сам себе, и улыбаюсь обветренными губами этому заросшему редкой бородкой незнакомцу, чьи глаза ввалились в темные ямы глазниц, — Атуна укеле!
И смеюсь, смеюсь… Над собой и своими богами, над сорока веками и вечной жизнью. Смеюсь, своему отражению, снегу и теням, вырвавшимся из леса. Они несутся ко мне по снежной целине. Видны их лохматые шапки и бородатые лица. Я не хочу умереть от старческого поноса! И вынимаю последний заряд из сумки. Атуна укеле!