Вот и сегодня у нас праздник. Такой же, как вчера. У нас тут каждый день праздник. Если проснулся, и голова не болит, то все, считай — подарок от Деда Мороза. Новый бушлат, тонна солярки и белые тапочки. Про тапочки — это я фигурально, конечно. Белые тапочки — это от недосыпа.
А вообще война баба заботливая, даром, что страшная лицом. Война о тебе никогда не забудет, хоть усрись. У нее свое расписание и она его тщательно соблюдает. Корпит над ним, как нищенка над рублем. Лоб морщит, подсчитывает что-то себе. Мулюет в книжке.
А потом всполошится, страницу перевернет.
Раз!
Была у тебя полоса плохая, такая, что не продохнешь, колен не разогнешь, бегаешь себе вприсядку. И тут все! Аллес. Слава тебе Господи! Закончилась. И началась новая, слепящая, замечательная! Отличная полоса!
Очень плохая. Чернее задницы. Ешь, как говорится, икру ложками. Полностью черная зебра со всех сторон. И как ее седлать — бог знает.
В трубке неразборчиво булькает полковник. Так получается, что все у него неразборчиво: команды, управление, личный состав, направления, боеприпасы, вывоз раненых и двухсотых. Все неразборчиво, и только одна вещь — нечленораздельно. Мат. Он на нем не просто разговаривает, он на нем мыслит. И пытается эти мысли до меня донести.
— Ты, бля (запикано) понимаешь, что у тебя там уже четыре двухсотых? Это (запикано) (запикано) (запикано). (Запикано) думаешь? Да это просто (запикано). У тебя тринадцать поступило (запикано), четыре (запикано). Ты понимаешь, что делаешь?
Что делаю, я понимаю. Я жду. Я жду, когда тащ полковник, свой зад поднимет и сапогами своими начищенными, да по дороге из желтого кирпича ко мне прибудет. За тридцать километров. Как девочка Эли с Тотошкой к доброму волшебнику. И унесет на себе танкиста без фамилии и двух пехотных Ведеркина Александра и Тухватуллина Фатиха. Семьдесят шестого года рождения. У второго большая кровопотеря и пневмоторакс. А не унесет, то и цифры в мат забредающие поправит. В большую сторону.
— Транспорт дайте, и скорее. ¬- Устало говорю ему, сам понимаю, что бесполезно. С утра туман, дождь накрапывает и прогнозы плохие. А дороги. Что дороги? По дорогам тут давно никто не ездит. По дорогам тут только полковники в начищенных сапогах передвигаются. И то по карте. И пальцем.
— (Запикано) себе там думаешь? Что тебе дать, (запикано)? Ты у меня Мезенцев (запикано).
С транспортом вообще швах. Даже руки опускаются. Те самые, с короткими ногтями «под мясо» и пятнами. Есть «шишига», а толку? До поворота у уборной довести? А дальше? Дальше, если даже и пойдет, то танкиста точно не довезет. У того на это кожи не хватит. Мало у него кожи этой. И Тухватуллина тоже не довезет, и Ведеркина. А воздухом у полковника моего не получается. И он весь этот пердимонокль на меня сваливает. Я у него гнида и агент мирового империализма. А он ангел в погонах.
— Вези тяжелых, Мезенцев. — по-русски говорит полковник.
— А иди-ка ты на (запикано), тащ полковник. — откликаюсь я, и кладу трубку. Даже не кладу. Грохаю. Ннна. С оттяжечкой. Без вариантов.
— Вадим Алексеевич, — связист тянет шею в палатку. Они у меня вышколенные. Как собаки Павлова. Даром, что всегда подслушивают. Телефонные войска, блин. Только устав по обложке изучают. Разговоры мне эти, по имени отчеству, словно на маминой кухне в домашних тапках, а не черт знает где, под нудным дождем. Даже не так. Не под нудным дождем. А под (запикано) (запикано) (запикано) (запикано) блядь, дождем.
Влаги в небе большие запасы. Ни бушлата не высушишь, ни волос. Такая вот зима, катайтесь дорогой доктор Мезенцев на лыжах. Можете на горных, милости просим. В горах же как-никак. Почти курорт с минеральными водами. Я делаю козью морду, и связист тут же поправляется.
— Тащ майор!
Что тебе, Боря? — тушу истлевшую сигарету в банке, ощетинившейся окурками. Так и не сделал ни одной затяжки. Только первую.
— Вас там товарищ прапорщик разыскивает.
Товарищ прапорщик — Романова Тань Евгеньевна. Мой господь бог повелитель. Святая покровительница сирых и убогих. Тонна солярки и новый стерилизатор. Мадонна чернильниц. Один у нее недостаток — спирт под замком.
Выхожу из палатки.
— Вадим Алексеевич! — это уже Романова. Идет ко мне от приемного, от дождя папочкой прикрывается. — Там еще одного привезли, посмотрите? Или Левдика разбудить?
— Дай закурить, товарищ прапорщик. — говорю ей.
— Так посмотрите? — на шутки у нее иммунитет. Глаза серьезные, по краям усталость переливается. Когда она спит? Не знаю. Мы с Левдиком поочередно кемарим. Вот у Тань Евгеньевны такой возможности нет.
— Что там?
— Нога. Ступню оторвало. — Просто говорит, безучастно. Словно о ерунде какой. Вроде новых инструкций о борьбе со вшами. Не у всех, конечно, но бывает, что у поступившего цивилизация под бельем. Чем мне их душить? Инструкцией обмахивать? Или вслух ее зачитывать, чтобы насекомые сдохли от тоски? Вошежарки у меня нет, а препараты забыли прислать. А пишешь: забыли. В ответ с большой земли одно и то же: Давай, Мезенцев! Прояви народную смекалку. Да плевать я хотел.
Смотрю в спокойные серые глаза. Там сестрички, небось, уже ногу бреют, операционное поле готовят. А тут — дождь Романову больше заботит. Падают капли. На папку падают, на волосы. Застревают лилипутскими прозрачными искрами.
Иду с ней под этим проклятым дождем, сам про другое думаю. Про танкиста думаю, про Ведеркина с Тухватуллиным. Надежды никакой. Разве что полковник вертолет все же поднимет. Шею свою заложит. Заложит же? Нет? Нет ответа. И для меня нет, и для раненых. Вот так они болтаются сейчас, все трое, между ангелом и бесом. Между смертью и смертью. Между мной и полковником.
У Соломатина орет магнитофон. Цой. Война дело молодых, лекарство против морщин.
Поднимет, нет? А если поднимет, да приложит его где-нибудь в тумане? Не сам, конечно, а экипаж в силу плохих метеоусловий. За такое потроха скипидаром промывают с черного хода. Мгновенно и не отходя от кассы. Кто приказ отдал? А почему не землей? А был ли в этом большой смысл? Что скажешь? Что? Это медальки вешать время нужно, а сапогом по личному делу ходят быстро. И всем это понятно, всем, кроме тех, у которых сил не осталось свое мнение выразить. Тех, что между небом и землей застряли, и никак не определятся.
В приемном холодно, да и на кой черт тут топить? Это место пролетают со свистом. Как у святого Петра. Зерна от плевел отделяются максимально быстро, и максимально на глаз. Думать тут особенно нечего, все на автомате. Да-нет, на стол. Кто успел. Кто нет, того к Сене.
Поднимет, нет? Туман и дождь. Не сядут. Кипит все во мне, мог бы, сам их отнес. Только не могу, не умею и не знаю как.
Бешусь за свое бессилие, а сам мою руки. Левдика сейчас лучше не трогать. Он вчера на сортировке был. А вчера были большие бигуди. Тринадцать человек, из которых четыре уже двухсотые. Да о чем я говорю? Какие двухсотые? Чушь, блядь, понапридумают. Четыре мертвых человека. В отдельной палатке на чистом брезенте лежат. Всегда думал, почему на чистом? Им- то уже все равно.
Им все равно и черт с ним, с чистым брезентом. В мертвецкой у меня Сеня заправляет. Косой, заикается, чуть что скажешь: как мельница руками машет, глаза в стороны. Смешной. Зато все его постояльцы неизменно опрятны. По возможности. Даже подворотнички пришивает. Тщательный такой, аж тошнит от этой тщательности. Будто марсианин.
Погремуха, кстати, у него такая и есть. Сеня- Марсианин.
— Как там наш танкист, Лида? — интересуюсь, а сам ногой занимаюсь. Вернее тем, что от нее осталось. Ступни нет, а чуть выше — фиолетовые, неживые лохмы и осколки снежные. Надрезаю и отворачиваю пласт мяса, освобождая кость. Почти не кровит. Жгут, мало того, что передержали, так еще и сняли недавно. На всякий случай пережимаю все, что есть крупного. Раненый мне улыбается. Светлый и конопатый. Улыбка эта и веснушки плохо подходят к делу, которым мы сейчас занимаемся. Понятно, что не он мне улыбается, и химия, которую в кровь загнали. Все равно, ощущения неприятные. Уж лучше бы плакал. Лучше бы он плакал. Смотрю на его безумие, пот мне глаза ест, а Лиду попросить стесняюсь. Не знаю почему. Что-то не так с этой Лидой. Не могу к ней приспособиться никак.
— Совсем плох. — губы медсестры шевелятся под маской. На мои манипуляции она старается не смотреть. Подпиливаю осколок кости и начинаю формировать культю. Как будто табуретку мастерю, муторная работа и грязная. По живому почти.
Совсем плох. Такой вот диагноз. И точный, надо признать, без всех этих токсинемий. Больше я ни о чем не спрашиваю. Часа четыре у танкиста нашего безымянного. Часа четыре навскидку. Откажут почки, печень и все. Перестанут токсины переваривать. Съест его собственная кожа обожженная. А везти не на чем. Про Тухватуллина я и не интересуюсь. Был утром. Утром? Делаю первый шов.
Утро было давно.
У Тухватуллина одно легкое и в груди жидкость. И еще какие-то повреждения, о которых я не знаю, и знать не могу. Тухватуллину один шаг с койки на чистый брезент. Завязываю узел и делаю еще один. Везти их не на чем. Поднимет полковник вертолет или нет? Подставится за ради черт знает чего? За пацана вот этого конопатого.
— Вадим! Ты там? — Левдик проснулся. Тут у нас сплошной итальянский квартал с простынями на веревках и стенами из волглого брезента. Узнать, кто чем дышит и занимается, два раза плюнуть; Женька Левдик к медсестрам подкатывает; Романова все вздыхает, у нее дочка в этом году заканчивает, а что дальше, непонятно. У сестер свои проблемы. Благо раненые, кроме тяжелых, в другой палатке.
— Тут. — подтверждаю Левдику и ору уже громче, — Тань Евгеньевна! Лиду, замени, будь ласка!
— Иду, Вадим Алексеевич, — слышу, как безотказная Романова возится с рукомоем. Звякает, вода с шумом течет. Тщательно моется. Она все делает тщательно и грустно.
— Лида, полей здесь. — та послушно давит на поршень. На лбу испарина, а в глазах благодарность. За Романову. Я ее прекрасно понимаю. Эх, Лида, Лида. Тебе бы в кустах с пацанами обжиматься, а ты тут с ресницами тушью подведенными, на кровь и мясо человеческое смотришь. Гной и мочу нюхаешь. Зачем и за что непонятно. За боль эту чужую. Живешь как во сне. Один день, другой, третий. И только временами выныриваешь из тумана, чтобы в краткий, беспомощный миг понять, что хуже уже быть не может. Тебе двадцать три, и ты операционная сестра, которая боится к столу подойти. Что- то в тебе не так, Лида. Что-то. Все потому, что ты нормальная, а мы нет. Левдик, я, Романова, Айдар, Сеня — Марсианин. Мы все тут безумные. Ну те, у которых зебра всегда черная и пипифакс не по перфорации отрывается.
Но мы терпим, а ты не можешь. Вот и все твои проблемы. В нормальности.
— Тебе помочь? — Левдик на связи. Лежит, наверное, себе, из одеяла только носок торчит. А вопросы так, из лицемерия.
— Спи, — бурчу ему сквозь брезентовые стены. Он, как ни странно, слышит.
— Транспорт будет сегодня?
— Не знаю, Жень.
Левдик замолкает. Комментировать нечего. Все просто, как три копейки. У танкиста четыре часа в запасе. У остальных чуть больше. У паренька этого, которому я ногу шью, пока не знаю. Он по-прежнему улыбается. Романова мажет культю зеленкой. На обрубке, словно роса черная кровь.
Поднимет полковник вертолет или нет? На войне перестаешь задумываться, что будет завтра. Завтра умирает в первый же день. Растворяется мгновенно. На войне думаешь о следующих двух — трех часах, не больше. Да и зачем больше? Кому оно надо? Черная зебра со всех сторон.
Когда конопатого уносят, я выхожу подышать. Грязь помесить и к выхлопу принюхаться. Тут только так развлекаются. Удобства, как говорится, во дворе. Здесь всегда воняет соляркой. Все и всегда. Даже дым сигаретный и тот отдает. И вода, и еда, и бельишко постельное, у кого есть. Вся жизнь соляркой смердит.
Из уборной идет Соломатин. Кивает мне и к своим двигает. К роте охраны, что к санбату приписана. Там он царь и бог. Даже раздолбай Айдар его побаивается. Соломатин для него единственный железобетонный аргумент. Сказать Соломатину, все одно, что Аллаху телеграмму отправить. Боится и уважает его Айдар и правильно делает.
Держит роту Соломатин, в ежовых рукавицах держит. Я так не умею, у меня в последний момент милосердие дурацкое просыпается.
Милосердие.
Еще затяжку. Дым выпускаю, а сам к небесам прислушиваюсь. Прилетит вдруг волшебник в голубом вертолете. Только кино нам не нужно. Пусть будет без кино и мороженного. Я согласен. Мне бы только свист тот дробный с ревом услышать. И выдохнуть.
Господи, иже еси….Два с половиной часа осталось. Я к танкисту даже не хожу. Бесполезно, и бессилие меня злит. Жду, поднимет полковник вертушку или нет. День сегодня выдался на редкость спокойный. Даже город молчит, затих, не слышно его. Только полосы тумана лениво ползают над самой землей.
— Жень, ты бойчишкам сказал, что с анальгина, если в компот добавить, заторчать можно?
— И парацетамола, — Левдик ржет.
Наворачивает тушенку с перловкой и смеется. Столовая у нас, как из другой реальности. Столы, скатерти. Мойте руки перед едой. Когда я ем, я глух и нем. Дети- хозяева лагеря. В сухом остатке: на обед, завтрак и ужин полный комплект постояльцев. Тех, кто в силах добраться, и кому время позволяет. Тех, кто не глюкозой питается из капельниц. Еда, единственное из доступных развлечений. Есть еще, правда, газеты старые, да пять журналов, черных от грязи, зачитанных до дыр. И пара плакатов бережно хранимых в роте охраны: Саманты Фокс и Сандры. Лучшее средство от мужской тоски.
Засиживаются тут долго. Потому что ступи за порог из пары досок и ты там. Ну, то есть не здесь уже. А в другом мире. Там ты транзитный пассажир, а здесь постоянный житель. Там ждет жирная грязь, туман, холод и война, а здесь тарелка с дымящей кашей. И компот. На него я теперь смотреть не могу, на смех пробивает.
Романова вчера приходит. Смотрит на меня, лицо у нее как у борзой, породистое вытянутое. В глазах тоска эта вселенская по всему и вся. Говорит, на постах у сестер весь анальгин выгребли. Парацетамол требуют.
— На хрена им парацетамол, Тань Евгеньевна?
Она фыркает. Смех у нее всегда получается такой, специфический, будто сейчас небо рухнет. Когда Романова фыркает, даже я у нее спирт стесняюсь просить. Стою, мнусь как подросток у женской сиськи. И ничего не помогает: ни майорство мое, ни должность. Ничего.
Поэтому я ей просто улыбаюсь. Глупо улыбаюсь.
— Им Левдик сказал… — выдает она тайну и рассказывает про компот. Откуда знает? Над этим я никогда не думал: Тань Евгеньевна знает все и про всех.
У нее все и всегда по полочкам разложено. Сазонов с третьей к Бережанской бегает. Любовь у них. Айдар у местных патроны на водку меняет. Женьке Лида отказала. Жизнь тут пробивается зелеными нелепыми ростками сквозь асфальт.
— Заняться тебе нечем, Жень. — лениво пеняю ему, вокруг шумно, звякает посуда. На раздаче орет повар. Все как обычно. Душно, пахнет чем-то. Живыми людьми. Не тот запах, который у тяжелых. Беспросветный, больной. Желтыми пятнами на марле.
Наоборот, отличный запах эта вонь. Куревом несет, бельем прелым, казармой, полусотней мужиков и женщин. Живыми пахнет. А к живому я отношусь хорошо, мне это сильно помогает. Вот сейчас я на Левдика не сержусь. За шутки его глупые. Выгребли анальгин, ну и черт с ним. Скажу сестрам, пусть вместо парацетамола фенисана выдадут. В следующий раз будут умнее соломатинские абреки. Раз задницей думают, пусть ей и работают.
Изобретаю эту ерунду, и даже тепло на душе становится. Дескать, вот ты какой Мезенцев! Сам себя хвалю. Первым, думается, Айдар попадет. Этот всегда в первых рядах.
Где. Что. Забесплатно. И чтобы Соломатин не узнал.
Никогда не понимал, как он умудряется спирт воровать. У Романовой-то железной. Как? Загадка.
Курю пятую за сегодня. Взял привычку считать. Мотор чего-то барахлит последнее время, а так, вроде перед собой оправдываюсь. Дым пускаю и оправдываюсь. И совесть не точит, в подреберье не ворочается. Одна только проблема остается, поднимет полковник вертолет или нет. Смотрю, как дождь нас поливает. Технику, брезент, в колеях кипит и жду. Час остался. Все что я мог, я уже сделал.
- Тащ майор, — Сеня- Марсианин мнется. Общаться с ним трудно, косой черт, как в глаза смотреть? К тому же косноязычный: пока добредешь до того, что сказать хотел, весь вспотеешь.
— Что тебе, Сеня?
— Надо подумать как того- этого, там у нас вода. Если угол поднять. Только шанцевый нужен. Под угол подсыпать, и трех человек, если будут. Три человека справятся. Передвинуть и подсыпать.
-Сеня, где подсыпать?
— Под угол, тащ майор. — сейчас начнет руками крутить. Сене, чтобы с внешним миром объясниться, надо руками крутить. Иначе споткнутся мысли, а земля на ось налетит. Но я терпеливый. Я, Мезенцев Вадим Алексеевич, майор медицинской службы, терпеливей бича последнего, который на бутылку копит. И оттого из Сениных астральных выкладок, кое-чего извлекаю. Не сразу конечно, сразу из подпространства ничего не выдоишь.
Мертвецкую у нас дождем заливает. Все заливает: брезент чистый и обитателей в белых подворотничках. И Сеня беспокоится.
— Иди, иди с богом, сейчас Соломатину скажу, пришлет людей.
Он радостный уходит. У него после каждого сеанса связи радость на лице. Дождь немного стихает. Пришлет полковник вертолет? Почему-то танкиста мне хочется спасти, и Тухватуллина хочется, и Ведеркина. Даже не знаю, чего тут больше намешано: клятвы Гиппократа или работы моей, часов у стола и коек. Недосыпа и нервов. Мотора моего дряхлого. Ненужности и бессилия. Пускаю дым в туман. Может, упустил чего? Рискнуть? Вот так вот положить Ведеркина на стол, да и попробовать еще раз. Осколок в сердечной сумке. А если что не так пойдет? Тогда все, тампонада. Иногда, кажется, что ты царь и бог, и все можешь. Скажи, пару гор свернешь, в стене головой дыру проделаешь, в кафеле дырку проковыряешь. Еще где дыру, плевать где. Можешь! Спокойно, без усилий особых. А вот кусок железа на пять грамм все ставит на свои места. И ведь можно залезть и покопаться можно, только не видно его и смотреть нечем. Черная зебра со всех сторон.
— Летит! Летит, тащ майор! — Боря связист бежит радостный. Смотрю на него, и от сердца отлегает. Знаю я, что такое летит. Летит — значит все хорошо. Значит, кто-то в кабину забрался, завел свою мясорубку и сейчас в тумане, слепой, с пустотой подложечной к нам пробирается. Поднял подполковник вертолет. Шею свою и карьеру заложил. За просто так. За доктора Мезенцева. За зебру эту черную. И хорошо мне от этой мысли становится. Так хорошо, что готов еще пару суток не спать.
— «Чапельник» вертушку поднял, Вадим Алексеич. — не по уставу обращается. Да, черт с ним с уставом. Сейчас можно. Я Борю по плечу хлопаю, а сам уже к Романовой спешу.
— Тань, готовь тяжелых. Вертолет летит. — говорю, будто Победу объявляю. Прилетит тут волшебник в голубом вертолете. Все сейчас будет: и кино, и мороженное. Сердце у меня прыгает в груди, как от первой любви. Дождь надоедливый уже и не дождь, кажется. Все у меня поет внутри. Я и сам запеть могу. Хоть Цоя, хоть Муслима Магомаева, хоть Эдиту Пьеху.
В нашем доме поселился удивительный сосед…
— Летит, Тань! — повторяю ей, — Летит!
Летит! А сам вспоминаю, как хлопья бушлата с кожей срезал, как дренаж ставил в три часа ночи, как осколки по одному в ванночке звякают. Как халат промокший пятнами снимаешь и в кучу таких же. Сестры приберут потом.
Ну, его все к черту. Сядет сейчас вертушка заберет всех троих. А я им еще и этого конопатого в нагрузку. Двадцать минут и на большой земле. А там у них, не то, что у меня. Градусник и полведра зеленки. Там у них… Огого чего! И хера тебе, Сеня, а не чистые подворотнички! Радуюсь, оттого что смерть обманул.
— Летит, Тань!
Романова глаза ко мне поднимает.
— Танкист умер, Вадим Алексеевич. Я за Сеней уже послала.