Темнота отступила, и я снова стояла в переулке Лондона в 1801 году. Спина упиралась в сырую кирпичную стену. Ноги дрожали. Сердце колотилось где-то в горле, и каждый удар отдавался болью в висках.
Я догадывалась, что попала сюда не просто так. Что-то случилось. Что-то страшное. Люди не просыпаются в чужих телах, в чужих жизнях без причины.
Но одно дело догадываться. Другое — увидеть. Почувствовать тот удар, ту боль, ту темноту, которая пришла после. Узнать наверняка: та женщина, которой я была, умерла. Её больше нет. Есть другая я. В чужом теле и в чужом времени.
Странно, но осознание случившегося не сломало меня. Я ждала — сейчас накатит ужас, отчаяние, слёзы. Но ничего не было. Только пустота. И какое-то холодное спокойствие.
Может, слёзы придут потом. Может, я ещё буду оплакивать ту жизнь, то тело, тех людей, которых оставила там. Но не сейчас. Сейчас я просто стояла в грязном лондонском переулке и глубоко дышала, пытаясь унять адскую головную боль…
Новая вспышка, и мир снова исчез.
Белый халат. Блеск стальных чанов, уходящих куда-то вверх, к потолку, затянутому трубами и проводами. Запах: хмель, солод, что-то тёплое и дрожжевое…
Образ исчез, сменился другим.
Ребёнок на велосипеде. Маленькая девочка с растрёпанными косичками, ноги едва достают до педалей. Она едет вдоль речки, солнце слепит ей глаза, ветер треплет волосы, а впереди бесконечная грунтовая дорога, свобода, лето и счастье.
Очередной всплеск воспоминаний, и я застонала, схватившись за голову. Виски сдавило так, будто голову зажали в тиски и медленно сжимали.
Бабушкины руки в муке. Мягкое, податливое тесто под пальцами. Запах дрожжей и ванили. Голос, тёплый, чуть хрипловатый: «Не торопись, внученька. Тесто спешки не любит».
Спортивный зал в деревенском доме культуры. Маты на полу, пахнет пылью и потом. Дед в тренировочных штанах, седой, жилистый: «Ещё раз. Не думай — делай.»
Чьё-то лицо. Мужское. Молодое. Знакомое до боли, до слёз, до кома в горле.
Поплавок на воде. Красная точка в серой утренней мгле. Туман над рекой, запах тины и табачного дыма. Большая тёплая рука на моём плече. Дед Сергей.
Образы сыпались один за другим, без порядка, без смысла, как осколки разбитого зеркала. Каждый резал, каждый болел, и я не могла их остановить, не могла отвернуться, не могла даже закрыть глаза.
Тошнота подступила к горлу. Я согнулась пополам, пытаясь отдышаться. Сердце колотилось так, будто я пробежала милю. Пот выступил на лбу, холодный, липкий. Во рту пересохло.
Мир вокруг качался, плыл, двоился. Я видела переулок: грязные стены, лужи, чью-то тень в дальнем конце и одновременно что-то другое, залитое солнцем, зелёное, пахнущее травой и речной водой. Два мира накладывались друг на друга, и от этого наложения голова раскалывалась ещё сильнее.
Нужно домой.
Эта мысль пробилась сквозь хаос, простая и ясная, как колокол сквозь туман. Домой. На Монтегю-стрит. К Мэри. Там безопасно. Там можно лечь и закрыть глаза, и, может быть, это прекратится.
Я выпрямилась, опираясь на трость. Пальцы сжимали набалдашник так крепко, что побелели костяшки.
Свёрток с колбасой так и лежал в грязи, бумага размокла, и рядом суетились две крысы, большие, наглые, с блестящими глазками. Я посмотрела на них и отвернулась. Черт с ней. Пусть подавятся. Главное — дойти.
Первый шаг дался с трудом. Больная нога, которую я почти перестала замечать в последние два дня, вдруг напомнила о себе, полыхнула болью от лодыжки до бедра. Но это была знакомая боль, понятная, телесная. Не то что этот хаос в голове.
Я шла, опираясь на трость, цепляясь за стены. Переулок казался бесконечным, хотя я помнила: он был коротким, всего несколько десятков шагов. Но каждый шаг давался с таким трудом, будто я брела по пояс в воде.
Вышла на улицу. Шум тут же ударил по ушам: голоса, стук колёс, ржание лошади, крик разносчика. Люди, много людей, все куда-то спешат, все заняты своими делами. Никому нет дела до женщины, которая шатается у стены, как пьяная.
Хотя нет. Дело есть.
Пожилая женщина в чепце, с корзиной в руках шарахнулась от меня, будто я была заразной. Отступила на шаг, прижала корзину к груди, посмотрела с таким выражением, будто я попыталась её укусить.
— Ты гляди, — сказала она кому-то невидимому. — Средь бела дня, а уже набралась. И ведь одета прилично…
Поворот. Ещё один. Знакомая улица, знакомые дома. Вот лавка с вывеской, на которой нарисован сапог. Вот дом с красной дверью. Вот фонарь на углу, кривой, покосившийся.
Но вот образ накатывает снова: городская улица, но другая, совсем другая. Ровный асфальт вместо булыжника. Машины вместо карет. Люди в странной одежде, без шляп, без чепцов, женщины в брюках…
Я споткнулась и едва не упала. Схватилась за ограду чьего-то палисадника. Железные прутья были холодными под пальцами, и этот холод отрезвил, вернул в реальность. Лондон. Тысяча восемьсот первый год. Монтегю-стрит, два квартала до дома.
Иди. Просто иди.
Мужчина в тёмном сюртуке посторонился, давая мне пройти. Бросил быстрый, оценивающий взгляд и отвернулся. Я видела, как дёрнулся уголок его рта. Брезгливость? Презрение? Неважно. Всё неважно.
Ещё один квартал. Ещё несколько домов. Вот он: серый, обшарпанный, с облупившейся краской на двери. Дом миссис Дженнингс. Мой дом. Временный, ненадёжный, но сейчас — единственное место, где я хотела быть.
Ступеньки. Три ступеньки до двери. Я считала их, чтобы не упасть. Одна. Две. Три. Дверь. Тяжёлая, деревянная, с потемневшей латунной ручкой. Я толкнула её, она поддалась, и тёмный коридор обнял меня запахом варёной капусты и сырости.
Лестница. Господи, ещё одна лестница. Я стояла у подножия, задрав голову, и смотрела наверх. Ступеньки уходили в полутьму, крутые, узкие, бесконечные.
Я взялась за перила и начала подъём.
Каждая ступенька была отдельным подвигом. Поднять ногу, опереться на трость, перенести вес, подтянуться за перила. И снова. И снова. Лестница скрипела под моими шагами, и этот скрип отдавался в голове, как удары молота.
На середине подъёма накатила новая волна.
Университет. Мраморные лестницы, длинный коридор с высокими потолками, гул голосов, запах книг и кофе. Девушка идёт с сумкой через плечо. Сумка тяжёлая, набитая учебниками, и ноги гудят после пяти пар подряд…
Я покачнулась, крепче схватилась за перила и продолжила подъем. Наконец, последние ступеньки. Дверь в нашу комнату. Толкнула её и ввалилась внутрь.
— Госпожа!
Высокий, испуганный голос Мэри ударил по ушам. Я видела её лицо, белое пятно в полутьме комнаты, расширенные глаза, приоткрытый рот. Она вскочила с табурета у окна, бросилась ко мне, и её руки подхватили меня под локоть.
— Госпожа, что с вами? Что случилось? Вы белая как полотно!
— Кровать, — выдавила я. — Помоги… лечь.
Мэри охнула, подхватила меня крепче. Она была маленькой, худенькой, всё ещё слабой после болезни, но сейчас её руки казались сильными, надёжными. Она довела меня до кровати и помогла опуститься на матрас. Я обессиленно упала на подушку, не снимая шали, не разуваясь, и закрыла глаза.
— Госпожа? Госпожа, вы меня слышите?
Руки Мэри на моём лице. Она трогала мой лоб, щёки, шею. Пальцы были прохладными, и это было приятно, потому что лицо моё горело, будто в лихорадке.
— Вы горите! Господи, что с вами? Может, доктора позвать? Я сбегаю, я быстро…
— Нет. Не надо доктора. Просто… голова болит. Сильно. Посиди рядом. Тихо.
— Но госпожа…
— Тихо, Мэри. Пожалуйста.
Она замолчала. Я слышала, как она возится рядом: шуршит юбкой, вздыхает, шмыгает носом. Потом скрипнул табурет, она придвинула его к кровати и села. Её рука осторожно легла на мою, маленькая ладошка на моих холодных пальцах.
Я лежала с закрытыми глазами, несколько долгих минут, наслаждаясь передышкой, воспоминаний не было. Только стук собственного сердца. Только дыхание Мэри рядом. Только далёкие звуки дома: чьи-то шаги на лестнице, приглушённые голоса, стук посуды где-то внизу.
Но потом пришла очередная волна.
Не хаос на этот раз. Не осколки зеркала, бьющие наугад. Это было похоже на фильм, запущенный на быстрой перемотке. Кадры мелькали один за другим, слишком быстро, чтобы разглядеть детали, но достаточно ясно, чтобы узнать. Чтобы вспомнить.
Деревня.
Я увидела её так ясно, будто стояла там прямо сейчас. Маленький дом на краю села: старый, деревянный, с резными наличниками на окнах. Крыльцо с тремя ступеньками, скрипучими, рассохшимися. Палисадник, заросший мальвами и золотыми шарами. И красная герань на подоконнике — бабушкина гордость.
Бабушка.
Её лицо проступило из тумана памяти — морщинистое, загорелое, с добрыми глазами и вечной улыбкой в уголках губ. Она стояла на кухне, у большого деревянного стола, руки в муке. Пахло дрожжами, ванилью и пирогами в печи.
— Подойди сюда, внученька. Смотри, как тесто месить надо. Не бей его, не дави… ласково, будто живое. Оно и есть живое, тесто-то. Дышит.
Я стояла рядом с ней, маленькая, едва доставая головой до края стола, и смотрела, как её руки работают. Мяли, складывали, снова мяли. Тесто под её пальцами становилось гладким, послушным, упругим.
— Теперь ты попробуй.
Я совала руки в муку, пыталась повторить её движения. Тесто липло к пальцам, не слушалось. Бабушка смеялась.
— Ничего, ничего. С первого раза ни у кого не получается. Терпение, внученька.
Образ сменился.
Та же кухня, но я уже старше. Десять? Одиннадцать? Мы лепим пельмени. Бабушка раскатывает тонкое, почти прозрачное тесто, режет стаканом кружочки. Я кладу начинку, защипываю края.
— Крепче защипывай, а то в кипятке развалятся. И косичкой, косичкой по краю, вот так…
Её ловкие пальцы мелькали. Мои неуклюжие, оставляющие кривые следы на тесте. Но она не ругала. Никогда не ругала.
— Умница. С каждым разом лучше. К замужеству будешь лучше меня лепить.
К замужеству. Тогда это казалось таким далёким, таким невозможным. Замужество — это для взрослых. А я ещё маленькая и целый мир впереди.
Ещё одна вспышка.
Вышивка. Пяльцы в руках, белое полотно, красная нитка. Крестик за крестиком, стежок за стежком. Бабушка рядом, направляет мою руку.
— Не торопись. В вышивке главное — терпение. Один неровный крестик и весь узор испорчен. Но если не спешить, если каждый стежок класть с любовью, получится красота.
Я вышивала… что? Цветок? Птицу? Не помню. Помню только ощущение нитки под пальцами, тугой, гладкой. И запах дома: печного дыма, сушёных трав, чего-то неуловимо родного.
Вязание. Спицы щёлкают, петля цепляется за петлю. Я вяжу шарф для деда, первый в жизни шарф, синий, из колючей шерсти. Он получается кривым, с дырками, с пропущенными петлями. Но дед носит его всю зиму и говорит всем, что это лучший шарф на свете, потому что внучка связала.
Дед.
Его лицо всплыло в памяти — большое, морщинистое, с седыми усами и добрыми глазами. Он пах табаком и рекой, и руки у него были огромные, шершавые, как наждак. Эти руки могли что угодно: срубить дерево, починить забор, выточить свистульку из ветки. А ещё показать, как правильно бить, чтобы противник не встал.
Дед был военным. Служил где-то далеко, куда-то ездил, что-то делал, он никогда не рассказывал подробностей, а я не спрашивала. Вышел на пенсию и от скуки или не от скуки, а потому что не мог сидеть без дела, стал вести секцию в местном доме культуры.
Рукопашный бой. Для мальчишек, для подростков. Бесплатно по вечерам, в старом зале с облупившейся краской на стенах и матами на полу, которые пахли пылью и чужим потом.
Меня он взял с собой, когда мне было семь.
— Чтоб не болталась без дела, — сказал он бабушке. — Пусть лучше со мной, чем по улицам.
Бабушка охнула, всплеснула руками:
— Да куда ж девочку-то? Там же мальчишки! Разобьют, покалечат!
— Не разобьют, — сказал дед. — Я прослежу.
И проследил.
Я занималась наравне с мальчишками. Дед не делал скидок ни мне, ни кому другому. Падала — вставала. Получала синяки — терпела. Плакала — вытирала слёзы и продолжала.
— Ещё раз, — говорил дед своим спокойным, ровным голосом. — Не думай. Думать будешь потом. Сейчас — делай.
Он учил нас не для спорта. Не для соревнований и медалей. Для жизни. Для того момента, когда некогда будет думать, некогда бояться, когда нужно просто выжить.
— Если кто полезет — бей первой. Не жди. Не разговаривай. Вот сюда, — он показывал на горло, на пах, на колено. — Коротко, резко. И беги. Не оглядывайся.
Мне было семь. Потом восемь, девять, десять, четырнадцать. Каждый вечер: маты, пот, синяки. Мальчишки сначала смеялись, потом перестали. Потом стали уважать. Потом бояться.
Когда я уехала в город, перестала заниматься. Некогда было, негде, да и незачем… казалось. Город большой, люди вокруг, кому я нужна?
Но рефлексы, вбитые дедом за годы тренировок, никуда не делись. Они просто ждали. И дождались в том переулке…
И эти же дедушкины руки учили меня насаживать червя на крючок.
— Не бойся, Кира. Червяки не кусаются. Вот так бери, за серединку, и на крючок. Он и не почувствует ничего.
Я боялась. Черви были скользкими, извивались в пальцах. Но я делала, потому что дед был рядом, потому что его большая рука лежала на моём плече, тёплая и надёжная.
Рыбалка на рассвете. Туман над рекой, поплавок — красная точка в серой мгле. Мы сидим рядом на перевёрнутом ведре, дед курит свой табак, я смотрю на воду. Тихо. Так тихо, что слышно, как рыба плещется где-то далеко, у камышей.
— Дед, а почему мама с папой не приезжают?
Он молчит. Долго молчит. Потом кладёт тяжёлую, теплую руку мне на голову.
— Они бы приехали, внучка. Если бы могли. Но не могут. Так бывает. Главное мы с бабушкой тебя любим…
Образы ускорились.
Школа. Маленькая деревенская школа. Потом городская, большая, шумная. Я приехала к тёте, чтобы учиться в нормальной школе, получить нормальное образование. Скучала по деревне, по бабушке с дедом, плакала по ночам в подушку. Но училась. Старательно, упрямо, потому что бабушка сказала: «Образование — это единственное, что у тебя никто не отнимет».
Университет. Большой город, общежитие, комната на четверых. Запах столовской еды: кислых щей и подгоревшей каши. Библиотека до полуночи, конспекты, экзамены. Крошечная стипендия, которой едва хватало на проезд. Подработки: репетиторство, раздача листовок, официанткой по выходным.
Первая любовь.
Его лицо мелькнуло в памяти и тут же исчезло, размытое, нечёткое. Я не вспомнила его имени, не вспомнила, как он выглядел. Только чувство: бабочки в животе, глупая улыбка, мир в розовых тонах. И потом боль. Он ушёл? Изменил? Предал? Не помню. Помню только урок, который остался навсегда: не верь. Не надейся. Полагайся только на себя.
Посиделки с друзьями.
Чьи-то размытые, нечёткие лица. Смех, звон бокалов, разговоры ни о чём. Подруга — какая подруга? как её звали? — вертится перед зеркалом в новой куртке.
— Ну как тебе? Правда, классная?
— Классная. Тебе идёт.
Какого цвета была эта куртка? Синяя? Зелёная? Бирюзовая? Я пыталась вспомнить и не могла. Такая мелочь, а я не помню. Сколько ещё мелочей я забыла? Сколько ещё лиц, имён, разговоров стёрлось из памяти?
Пивоварня. Мой завод. Моя работа.
Белый халат, каска, планшет в руках. Я иду вдоль рядов стальных чанов, и они уходят вверх, к потолку, огромные, блестящие, гудящие. Сладкий, тёплый, почти хлебный запах солода. Горький, резкий запах хмеля. Запах брожения…
Я знаю этот завод как свои пять пальцев. Каждый чан, каждую трубу, каждый вентиль. Знаю весь процесс — от затирания до розлива. Температуры, плотности, кислотности, цифры, которые я читаю как книгу.
Квартира. Маленькая, однокомнатная, на девятом этаже панельного дома. Своя. Заработанная. Свой угол. Своя крепость.
Тишина по вечерам. Телевизор бормочет что-то фоном. Чашка чая на столе, ноутбук на коленях. Привычное, почти уютное одиночество. Не страшное. Просто так есть.
Образы всё мелькали, всё ускорялись. Каждая мелочь, каждая деталь: цвет стен в моей квартире, скрип двери в подъезде, запах кофе из автомата на работе, лицо соседки по лестничной клетке, мелодия будильника на телефоне…
Телефон. Маленькая плоская коробочка, которая умеет всё: звонить, писать, показывать карты, играть музыку, выходить в интернет… Я больше никогда не позвоню бабушке. Не услышу её голос. Не скажу, что люблю её.
Горло сжалось. Всхлип вырвался сам, я прикусила губу. Нет. Не сейчас. Об этом не сейчас. Потом. Когда-нибудь потом…
Интернет. Метро. Самолёты. Машины. Горячая вода из крана. Свет, который включается одним щелчком.
Мир, которого здесь нет. И не будет ещё двести лет.
Всё, что я знала. Всё, к чему привыкла. Всё, что казалось само собой разумеющимся — горячий душ по утрам, кофе из автомата, музыка в наушниках по дороге на работу. Мелочи. Глупые, незначительные мелочи, о которых не думаешь, пока они есть.
Теперь их нет. И не будет. Никогда…
И от этого объёма, от каждого образа, каждого лица голова становилась тяжёлой. Такой тяжёлой, будто в неё насыпали камней. Булыжников. Чугуна. Я лежала на кровати, и подушка подо мной была мокрой — от пота? от слёз?
— Госпожа? Госпожа, вы стонете. Вам больно? Что мне сделать? Воды принести? Компресс? Госпожа?
— Воды…
Шорох, звук шагов, плеск воды. Потом рука под моей головой, приподнимает. Край кружки у губ. Вода тёплая с привкусом металла, потекла в горло. Я глотала жадно, как человек, который не пил несколько дней.
— Ещё?
— Нет. Хватит. Спасибо.
Мэри осторожно опустила мою голову на подушку. Я слышала, как она возится рядом: ставит кружку на стол, поправляет одеяло, которое я не помнила, чтобы она на меня накидывала. Потом скрип табурета. Она снова села рядом.
— Госпожа, — её голос дрожал. — Вы меня так напугали. Вы пришли белая как смерть, шатались, бормотали что-то… Я думала, вас кто-то ударил. Или отравили. Или… я не знаю.
Я открыла глаза. Комната была тёмной. Когда успело стемнеть? Только слабый отблеск уличного фонаря сочился сквозь щели в ставнях. Лицо Мэри белело рядом, бледное пятно в полумраке.
— Меня не отравили. И не ударили. Просто… голова. Что-то с головой.
— Может, всё-таки доктора?
— Нет. Никакой доктор не поможет.
Мэри молчала. Я чувствовала её встревоженный, испуганный взгляд.
— Мэри, — сказала я тихо. — Я не умираю. Обещаю. Просто мне нужно… переварить кое-что. Понять. Дай мне время.
— Хорошо, госпожа.
Она не двинулась с места. Сидела рядом. Я лежала в темноте, и мысли медленно, с трудом, собирались во что-то осмысленное.
Кира.
Меня звали Кира Королева. Мне было тридцать два года. Я работала технологом на пивоварне. Жила одна. Родителей не было, только бабушка с дедушкой, которые меня вырастили. Дед умер, бабушка осталась одна.
И я умерла. В переулке, поздним вечером. А потом я очнулась здесь. В теле Катрин Сандерс, виконтессы Роксбери. Двадцать пять лет, замужем за садистом.
Два имени. Две жизни. Одно тело.
Вот откуда руки знали, как ощипать курицу, как сварить бульон, как потрошить птицу. Не Катрин, она и яйцо сварить не умела, у неё для этого были слуги. Бабушка научила. В деревне, на той старой кухне с геранью на окне.
Вот откуда тело знало, как драться. Как перехватить руку, как ударить в горло, как добить коленом. Дед со своим командным голосом: «Не думай, просто делай».
Я не думала. Я просто делала. И тот ублюдок в переулке убежал, скуля, как побитая собака…
Я — это не Катрин. Не та женщина, которая терпела побои мужа и боялась собственной тени. Её больше нет. Она умерла, может, в тот момент, когда я очнулась в её теле. А может, раньше, когда ее столкнули с лестницы.
Но я — это и не Кира. Той Киры тоже больше нет. Она умерла в переулке, с проломленной головой. Её тело лежит где-то там, в будущем, в морге или уже в могиле. Бабушка, наверное, плачет. Друзья, наверное, в шоке.
Я — что-то третье. Что-то новое. У меня есть тело Катрин. Молодое и почти здоровое. У меня есть её титул, её имя, её место в этом мире.
И у меня есть знания Киры. Образование. Профессия. Понимание вещей, о которых здесь никто не слышал.
Я закрыла глаза. Голова всё ещё болела, но уже не так сильно. Тяжесть отступала, образы бледнели. И сон накатывал мягкой, тёмной волной, без сновидений, унося меня в долгожданную темноту.