Мэри сидела на топчане, закутавшись в одеяло, и смотрела на меня так, будто я собиралась на битву.
За два дня, что прошли с той страшной ночи, она изменилась. Лицо всё ещё было бледным, с тенями под глазами, но это была уже здоровая бледность, не та серость, которая так напугала меня, когда я впервые приложила руку к её пылающему лбу. Вчера она даже встала и медленно прошлась по комнате, держась за стену. Томми, который приносил воду и уголь, сказал, что она похожа на воробья после дождя: взъерошенная и нахохленная.
— Я пойду с вами, госпожа, — сказала она, и в голосе её звучало упрямство.
— Нет.
— Но вы не можете идти одна. Это же Лондон. Тут воры на каждом углу, и мошенники, и… и всякие люди. Миссис Причард рассказывала, как её знакомую ограбили прямо средь бела дня, вытащили кошелёк из кармана, и она даже не заметила, пока домой не пришла.
— Мэри.
— И ещё она говорила про банду, которая заманивает приезжих в переулки и…
— Мэри, — повторила я, и она замолчала, глядя на меня с упрёком. — Ты ещё слаба. Вчера едва до горшка дошла.
— Это было вчера. Сегодня мне лучше.
Она вздёрнула подбородок, и в этом жесте было столько упрямой решимости, что я едва не рассмеялась. Маленькая, худая, закутанная в одеяло, как в кокон, она смотрела на меня с таким видом, будто готова была встать и пойти за мной хоть на край света, хоть в пасть к дьяволу.
— Мэри, послушай. — Я села на край её топчана. — Мне нужно к адвокату. Это недалеко, я уже знаю дорогу. Пойду, подпишу бумаги и вернусь. Два часа, может быть, три.
— А если что-то случится?
— Что может случиться?
— Не знаю. — Она покачала головой, и прядь волос выбилась из-под чепца, упала на щёку. — Просто мне страшно, госпожа. Вы одна в этом городе. Без меня. Без никого. А вдруг господин… вдруг он уже здесь, вдруг он вас ищет, вдруг…
— Ничего не случится, — сказала я мягко. — Я буду осторожна. А ты лежи, отдыхай, пей отвар. Томми принесёт воды и угля. Если что-то понадобится, постучи в пол, миссис Причард услышит.
Мэри молчала. Кусала губу, смотрела на меня исподлобья. Потом тяжело и протяжно вздохнула, как вздыхают дети, когда понимают, что спорить бесполезно.
— Хорошо, госпожа. Но вы обещайте, что будете осторожны. И что вернётесь до темноты. И что не пойдёте в плохие места. И что…
— Обещаю, обещаю, всё обещаю. — Я встала, поправила шаль. — А теперь ложись и спи. Тебе нужен отдых.
— Я не хочу спать, — сказала она, но глаза её уже закрывались, и голос звучал сонно, невнятно. — Я буду ждать… буду ждать, когда вы вернётесь…
Через минуту она уже спала, свернувшись под одеялом, как котёнок. Я постояла над ней, глядя на её осунувшееся лицо, на тени под глазами, на прядь волос, упавшую на щёку. Потом тихо вышла и закрыла за собой дверь.
На улице было свежо. Дождь, который лил почти без перерыва последние два дня, наконец прекратился, и небо, хоть и затянутое серыми облаками, казалось выше, просторнее. Под ногами хлюпали лужи, мостовая блестела, и в воздухе пахло мокрой землёй и дымом.
Я шла по Монтегю-стрит, опираясь на трость, и город просыпался вокруг меня. Торговцы открывали лавки, с грохотом откидывая деревянные ставни и выставляя товары на лотках. Служанки спешили куда-то с корзинками в руках, перепрыгивая через лужи и придерживая юбки. Мальчишка-разносчик тащил на голове поднос с пирожками, горячими, дымящимися, и запах свежей выпечки плыл за ним шлейфом. Где-то звонил колокол, созывая прихожан на утреннюю службу, и звук этот был мягким, приглушённым, будто завёрнутым в вату сырого воздуха.
На углу Блумсбери-сквер я остановилась, чтобы перевести дух. Нога болела, хотя и не так сильно, как в первые дни после побега. Я прислонилась к ограде сквера и смотрела на людей, которые шли мимо: джентльмен в цилиндре, торопящийся куда-то с газетой под мышкой; две дамы в одинаковых серых пелеринах, должно быть, сёстры, обсуждающие что-то вполголоса; старик с тележкой, нагруженной углём, медленно, с натугой толкающий её по мостовой.
У всех этих людей была своя жизнь. Своё место в мире. Свой дом, своя работа, свои заботы. А у меня не было ничего, кроме кошелька с монетами в кармане и комнаты под крышей, за которую нужно платить каждую неделю.
Деньги. Всё упиралось в деньги. Пятьдесят с небольшим гиней — вот что у меня осталось после аванса Финчу. На три месяца скромной жизни хватит, если считать каждый пенни, если не болеть, если не случится ничего непредвиденного. А потом?
Я оттолкнулась от ограды и пошла дальше.
На Хай-Холборн улица стала шире, людей больше. Здесь уже попадались не только простые горожане, но и джентльмены в чёрных сюртуках и цилиндрах, спешащие по своим важным делам. Они шли быстро, целеустремлённо, глядя прямо перед собой, и я невольно сторонилась, уступая им дорогу.
Вдоль улицы тянулись конторы, одна за другой. Латунные таблички на дверях, большие окна с мелким переплётом, за которыми виднелись ряды высоких столов. Я остановилась у одного такого окна и заглянула внутрь, едва ли не прижавшись носом к холодному стеклу.
Контора была просторной, светлой, несмотря на серый день. Вдоль стен стояли конторки на высоких ножках, и за каждой сидел молодой человек в тёмном сюртуке. Они писали, склонившись над бумагами, и перья в их руках двигались быстро, уверенно, оставляя на белых листах ровные строчки чёрных букв. Один диктовал другому, и тот записывал, не поднимая головы, не переспрашивая. В глубине комнаты за отдельным столом, сидел человек постарше и проверял какие-то бумаги, время от времени макая перо в красные чернила и делая пометки на полях.
Клерки. Люди, которые зарабатывают на жизнь тем, что умеют писать и считать. Сколько они получают? Фунт в неделю? Два? Достаточно, чтобы снимать комнату, покупать еду, откладывать понемногу на чёрный день.
Я умела писать. Быстро, красиво, разборчивым почерком. Умела считать: складывать, вычитать, умножать в уме. Умела переводить с французского, и с немецкого тоже, хотя не помнила, где и когда этому научилась. Умела вести записи и понимала принцип: приход, расход, сальдо, всё аккуратно, по графам.
Почему бы мне не устроиться клерком?
Но даже задавая себе этот вопрос, я знала ответ. Видела его в этом окне, за которым сидели десять молодых людей и не одной женщины. Потому что женщины не работают клерками. Женщины работают служанками, швеями, прачками. В крайнем случае гувернантками при чужих детях или компаньонками при богатых старухах. Но не клерками. Не за этими высокими столами, не с этими перьями и гроссбухами.
Мир мужчин. Мир, в который мне не было входа.
Я отвернулась от окна и пошла дальше.
До Докторс-Коммонс я добралась к десяти. Тот же тёмный проход между зданиями, те же полустёртые буквы над аркой, тот же тихий двор, мощённый булыжником. Сегодня здесь было людно: несколько джентльменов в мантиях прошли мимо меня, о чём-то споря вполголоса; у одной из дверей стояла женщина в глубоком трауре, комкая в руках чёрный платок; мальчишка-посыльный пробежал через двор, едва не сбив меня с ног.
Дверь конторы Финча была такой же тяжёлой, с той же потемневшей бронзовой ручкой. Я толкнула её и вошла.
— А, миледи. — Финч поднял голову от бумаг. — Вовремя.
Он выглядел точно так же, как в прошлый раз: худое лицо, изрезанное морщинами, крючковатый нос, глубоко посаженные глаза под кустистыми бровями. Но было в нём что-то другое, какая-то перемена, которую я не сразу уловила. Может быть, он смотрел на меня чуть иначе, не с тем холодным недоверием, что в первый раз, а с чем-то похожим на деловой интерес. Я заплатила ему сто пятьдесят гиней. Для него это были уже не просто слова — это были деньги, настоящие деньги, которые лежали у него в сейфе.
— Документы готовы, — сказал он, пододвигая ко мне стопку бумаг, исписанных мелким убористым почерком. — Прошение в Консисторский суд. Изложены факты: систематические побои, перелом ноги, угрозы жизни. Справка доктора Морриса приложена. Подпись внизу каждой страницы, полная подпись с датой на последней.
Я взяла бумаги и начала читать. Язык был сухим, канцелярским: «вышеозначенная истица смиренно просит», «нижеподписавшийся проктор настоящим удостоверяет», «в соответствии с установлениями канонического права». Но за этими мёртвыми словами стояла жизнь Катрин. Её боль. Её синяки и переломы, её ночи в страхе, её дни в унижении.
Я взяла перо, обмакнула в чернильницу и подписала. Катрин Сандерс. Чужое имя, которое стало моим. Чужая жизнь, которую я пыталась изменить.
— Хорошо. — Финч забрал бумаги, пролистал, проверяя подписи. — Иск подам завтра утром. Ваш муж получит повестку через две-три недели.
— Что мне делать до тех пор?
— Ждать. — Он пожал плечами.
Я кивнула, встала, попрощалась. Вышла из конторы и остановилась посреди двора, щурясь от света. Две-три недели до повестки. Потом ещё шесть-восемь недель до первого слушания. Потом… потом что-то ещё, какие-то следующие шаги, о которых я пока не хотела думать. Слишком много неизвестных, слишком много «если».
Обратно я пошла другой дорогой. Мне хотелось посмотреть на город, подумать. Через Чипсайд и Ньюгейт-стрит, мимо собора Святого Павла, мимо лавок и контор, мимо кофеен, из которых доносился запах жареных зёрен и табачного дыма.
Лавки. Я смотрела на них и думала о том, что где-то здесь, за одной из этих дверей, могло бы быть моё место. Моё собственное дело, мой собственный доход. Торговля чем-нибудь, чем угодно: тканями, галантереей, книгами. Всё, что угодно, лишь бы не зависеть от чужой милости, от чужих денег, от чужих решений.
Одна лавка привлекла моё внимание. Небольшая, опрятная, с чисто вымытой витриной, в которой были разложены ленты, кружева, пуговицы. Над дверью аккуратная вывеска: «Галантерея Дж. Томпсона».
Я толкнула дверь и вошла. Колокольчик звякнул, и женщина за прилавком подняла голову.
Ей было лет сорок пять, может быть, пятьдесят. Усталое лицо с мелкими морщинками вокруг глаз, седые пряди, выбивающиеся из-под чепца, руки с узловатыми пальцами, привыкшими к работе. Она раскладывала товар на полках, и движения её были привычными, уверенными, как у человека, который делает это много лет.
— Чем могу помочь, мэм?
— Я просто смотрю, — сказала я. И добавила, не удержавшись: — Красивая у вас лавка. Давно здесь торгуете?
Женщина усмехнулась, и в этой усмешке была горечь.
— Двадцать три года, мэм. С тех пор, как отец умер и оставил нам с братом наследство.
— Вам с братом? Так лавка ваша?
Она посмотрела на меня, и что-то изменилось в её глазах. Какая-то тень, какая-то старая боль.
— Моя? — Она покачала головой. — Нет, мэм. Не моя. Моего брата. Джеймса Томпсона.
— Но вы здесь работаете…
— Работаю. — Она отложила ленту, которую держала в руках, и повернулась ко мне. — С утра до вечера, без выходных, кроме воскресений. Закупаю товар, веду книги, обслуживаю покупателей. Знаю каждую пуговицу на этих полках, каждый моток ниток, каждый ярд кружева. Но лавка не моя. На бумагах стоит имя брата. Потому что я женщина. Кто со мной договор заключит? Кто товар в долг отпустит? Кто в суд пойдёт, если поставщик обманет? Никто, мэм. Скажут: приведи мужа, приведи брата, с ними и поговорим.
Она замолчала, глядя куда-то мимо меня, в окно.
— А он сидит дома, пьёт портвейн и ждёт, когда я принесу ему выручку. — Короткий смешок, похожий на кашель. — В торговле ничего не смыслит, да и не хочет смыслить. Зачем ему? У него есть я. Я верчусь тут с рассвета до заката, а он получает три четверти дохода и…
Она недоговорила. Взяла с полки моток ленты, начала его перематывать. Пальцы её двигались быстро, привычно, но я видела, как дрожат уголки её губ.
— Простите, — сказала я тихо. — Я не хотела…
— Ничего, мэм. — Она подняла на меня глаза, и в них была усталость, старая, привычная усталость человека, который давно перестал надеяться. — Вы что-то хотели купить?
— Нет. Я просто… зашла посмотреть.
Женщина кивнула и вернулась к прерванной работе.
А я вышла из лавки и долго стояла на улице, глядя на витрину. На ленты, на кружева, на пуговицы, разложенные аккуратными рядами. Двадцать три года. Эта женщина двадцать три года строила своё дело, и всё равно оно ей не принадлежало. Всё равно большая часть денег уходила к брату, который сидел дома и пил портвейн.
Так устроен мир. Женщина не может владеть, не может подписывать, не может решать. Женщина — тень мужчины, приложение к мужу или брату, существо без прав и без голоса.
Я пошла дальше. На Ладгейт-хилл я увидела ещё одну контору. Торговую, судя по вывеске: «Хаммерсли и сыновья. Импорт колониальных товаров». Солидная дверь, большие окна, за которыми виднелись ряды столов.
А что, если попробовать?
Мысль была безумной, я понимала. Но что-то толкало меня вперёд, какое-то упрямство, какая-то злость на этот мир, который был устроен так, чтобы у меня не было ни единого шанса.
Я толкнула дверь и вошла.
Внутри было тепло и тихо. Пахло чернилами, сургучом и чем-то сладковатым, может быть, чаем или пряностями. Молодой человек за ближайшим столом поднял голову и посмотрел на меня с удивлением.
— Чем могу служить, мэм?
— Я ищу работу.
Он моргнул. Оглянулся на своих коллег, которые тоже подняли головы и теперь смотрели на меня кто с любопытством, кто с плохо скрытой усмешкой.
— Работу? — переспросил он. — Какую работу?
— Я умею писать, считать, переводить с французского, итальянского и немецкого. Могу вести записи, составлять письма…
— Мэм, — он перебил меня, и в голосе его появилась неловкость, — вам лучше поговорить с мистером Хаммерсли. Я не… я не уполномочен…
— Хорошо. Где я могу его найти?
Он указал на дверь в глубине конторы. Я прошла мимо столов, чувствуя на себе взгляды, и постучала.
— Да?
Кабинет был маленьким, тесным, заваленным бумагами и образцами товаров: мешочки с чем-то, коробки, связки каких-то волокон. За столом сидел мужчина лет пятидесяти, грузный, с багровым лицом и густыми бакенбардами. Он посмотрел на меня поверх очков.
— Чем могу помочь?
— Я ищу работу, — сказала я. — Клерком или переводчиком. Владею французским, итальянский и немецким, умею вести записи…
— Работу? — Он нахмурился. — Вы о чём, мэм? У нас не место для…
Он запнулся, подбирая слово. Для кого? Для женщин? Для дам? Для существ, которые не должны работать в конторах?
— Если вам нужна работа, — продолжал он, и голос его стал жёстче, — могу предложить место уборщицы. Приходить по вечерам, мыть полы. Полтора шиллинга в неделю.
— Я умею не только мыть полы.
— Мэм. — Он снял очки, положил на стол. — Это всё очень мило. Но скажите мне: ваш муж знает, что вы здесь?
— Простите?
— Муж. — Он произнёс это слово медленно, с нажимом, будто говорил с ребёнком. — Вы ведь замужем? Кольцо вижу. Так муж разрешил вам искать работу?
Я молчала. Кольцо. Проклятое кольцо, которое я не сняла. Хотя какая разница, он не собирается меня брать на работу и нашел бы другую причину мне отказать.
— Вот видите, — сказал он, откидываясь в кресле. — Я не могу взять замужнюю женщину без разрешения мужа. Это неприлично. И потом, вдруг он заявится с претензиями? Нет, мэм. Благодарю за визит, но помочь не могу.
Он взял какую-то бумагу и начал читать, давая понять, что разговор окончен.
Я вышла из конторы, и щёки мои горели от злости. Бессильной, горькой злости на мир, в котором мне нужно было разрешение мужа, чтобы зарабатывать на хлеб. Мужа, который избивал меня. Мужа, который спал с моей сестрой.
Разрешение.
Я шла по улице, не глядя по сторонам, и мысли мои были тёмными, как небо над головой. Лавку открыть нельзя — нужен мужчина. Клерком устроиться нельзя — нужно разрешение мужа. Что остаётся? Служанка? Прачка? Швея, которая работает по шестнадцать часов за гроши?
Я остановилась, перевела дыхание. Огляделась. Ньюгейт-стрит, недалеко от рынка. Вокруг толпились люди, пахло навозом и жареным мясом. Нужно купить еды и возвращаться. Мэри ждёт.
Маленькую, с выцветшей вывеской лавку я нашла неподалёку. Купила полфунта колбасы и кусок сыра, восемь пенсов за всё. Сунула свёрток под мышку, вышла на улицу и свернула на боковую улочку, чтобы срезать путь. Здесь было тише, меньше людей. Дома стояли плотнее, нависая над узкой мостовой. Пахло помоями.
Шаги за спиной я услышала слишком поздно.
Кто-то схватил меня за плечо, рванул назад. Мир качнулся, свёрток полетел в грязь, трость выскользнула из пальцев и звякнула о камни. Перед глазами мелькнуло лицо — молодое, грязное, с гнилыми зубами и мутными глазами.
— Кошелёк! Давай живо!
Его пальцы больно впились мне в плечо, но страха не было. Была ярость. Ослепительная ярость, которая вспыхнула в груди и затопила всё.
Тело двигалось само, без участия разума. Левая рука скользнула вверх, перехватила его запястье, вывернула. Правая ударила в горло. Костяшками пальцев, коротко, резко. Я почувствовала, как кулак вмялся в мягкое, податливое, и как дёрнулось что-то под кожей.
Он захрипел, согнулся пополам, хватая ртом воздух. И тогда я ударила снова — коленом, снизу вверх, туда, куда бьют, чтобы закончить драку.
Он взвыл — не закричал, а именно взвыл, по-звериному, тонко и рухнул на колени, скорчился на мокрой мостовой, обхватив себя руками.
— Сука… — прохрипел он, не поднимая головы.
Я стояла над ним, и сердце колотилось так, что отдавало в ушах. Пальцы дрожали. Во рту пересохло. Я нагнулась, подобрала трость, выставила перед собой.
— Убирайся.
Он поднял голову, посмотрел на меня, и я увидела в его глазах страх. Настоящий, животный страх. Он ждал, что я буду плакать, умолять, отдам кошелёк. А вместо этого стояла над ним с тростью в руке, и он не знал, что я сделаю дальше.
Он попятился, всё ещё скрючившись. Потом развернулся и, прихрамывая, побежал, исчезая в сумраке переулка.
Я стояла одна, посреди переулка, и руки мои всё ещё дрожали. Сердце постепенно замедлялось. Дыхание выравнивалось. Но внутри что-то не отпускало. Что-то странное, незнакомое.
Откуда я это знала? Откуда тело знало, как бить? Как уворачиваться? Катрин никогда в жизни не дралась. Катрин упала бы в обморок от одного вида занесённого кулака. Но я не упала. Я ударила — быстро, точно, без раздумий. Как будто делала это тысячу раз…
Мир вдруг снова качнулся. Висок пронзило острой, ослепительной болью. Я схватилась за голову, зажмурилась, и темнота за закрытыми веками взорвалась картинками.
Другой переулок. Красные кирпичные стены, пластиковые мусорные баки, жёлтый свет фонаря над головой. Поздний вечер. Я иду домой после работы. В руке ключи, в ушах музыка из наушников.
Шаги за спиной. Я резко оборачиваюсь. Лицо в капюшоне. Молодое, злое. Нож в руке, тусклый блеск лезвия.
— Телефон и кошелёк! Быстро!
Страх. Но тело знает. Шаг в сторону, перехват руки с ножом, удар коленом в пах. Он сгибается пополам, я бью локтем в затылок. Он падает…
Их было двое… Удар сзади по голове и темнота.