И над лесным краем ярче и жарче засияло солнце. Отшумел веселый и пьяный мясоед с его катаниями и шумными свадьбами и широкий крестьянский мир, празднуя возвращение доброго Солнца, пек круглые, как солнце, и жирные блины и перед постом наедался ими до отказа. В последний день масленицы по всем деревням дети и подростки раскладывали огромные костры и торжественно сжигали на них соломенное чучело зимы, и беснуясь вокруг веселого, золотого огня, пели:
Ах, масленица.
Ты обманщица,
Ты сказала: семь недель.
Остается один день!
Завтра чистый понедельник,
Дадут редьки хвост
И гложи, как хошь!
На квас да на редьку.
На серы щи, —
Сядь да хмыщи!
А серединой улицы, по уже черной дороге, ехал в кошевке пьяненький — заговелся!.. — о. Настигай, с красненьким личиком, с ласковыми слезящимися глазками и, размахивая для пущего воодушевления правой рукой, пел во всю головушку:
Ступай, муж, домой,
Ступай, голубчик м-о-ой!
— Экий поп озорник! — смеялись, качая головами мужики. — Вот озорничище-то!.. Еще поискать такого…
— А чем он больно озорник-то? — защищали попика бабы. — Послушай-ка, какия песни-то играет… Старинные, хорошие…
А попик закатывал:
Эх, я наслусился да ра…
Разных птасича-а-а-ак…
А когда потухли древние языческие огни в честь радостного солнца, все мужики и бабы, которые постепеннее, ходили тихо по соседям и, низко, в пояс, а то и в ноги, кланяясь, смиренно просили друг у друга прощения во всех прегрешениях, и при исполнении этого старинного обряда спускался в их души светлый и глубокий покой…
А с понедельника — Чистым зовут его мужики, — по вдруг притихшим деревням начал свой обход «с постной молитвой» о. Настигай, и читал он непонятные, но торжественные слова, и молился, и на лице старого греховодника была тоже тишина и умиление. Но солнце не обращало никакого внимания на эти усилия людей перестать быть тем, чем они были только накануне: с каждым днем все более и более грело оно все более и более веселевшую и пьяневшую от тепла и солнца землю. И завозились по первым проталинам грачи, и защебетали, трепеща крылышками, скворцы на старых березах, и зачуфыкали по вырубкам тетерева, но, когда первое стадо лебедей белых захотело было присесть на полынью на вздувшемся озере Исехре, сторожкие птицы вдруг заметили по топким берегам его небывалое раньше движение и шум: стучали топоры, падали деревья и, немолчный, стоял людской говор повсюду. Лебеди торопливо улетели. И глухари с мшистых берегов озера подались в крепи, и откочевали дальше лоси, и насторожился всякий зверь и птица. Мало того: Липатка Безродный, как всегда, вышел было с допотопным самопалом своим глушить щук и другую крупную рыбу, которая выходила для нереста в ручьи и на полои, и тот смутился этого нового многолюдства, шума и суеты по берегам его любимого озера и подался куда-то в места более глухие…
То шумел многолюдный авангард богатейшей русско-американской компании: сотни, а потом и тысячи людей расчищали лес, вели канавы для спуска стоячих вод, делали вычисления для постройки большой плотины при истоке Ужвы из озера, рубили огромные сараи, вели лесами и телефон, и телеграф в город, а на полустанок ближний — свою железно-дорожную ветку, носились на взмыленных тройках, слали длиннейшие, но совершенно непонятные телеграммы, пили, не считая, шампанское, исписывали бесконечное количество бумаги столбиками больших цифр. Кузьма Иванович, лавочник из Фролихи, делал тысячные дела, а Алексей Петрович, как завоеватель какой, властно командовал этой трудовой армией и весь серый лесной край мужицкий был охвачен лихорадкой небывало обильных заработков…
Но наступила Страстная неделя и все в лесах замолкло — только плакали унывно над печальными людьми голоса колоколов да из всех сил гомонила над разгулявшейся Окшей всякая птица. И вот, точно глядя на всю эту радость молодой земли, не выдержали люди и, вдруг заразившись пьяным весельем весенним, в глухую полночь, засияли торжественными веселыми огнями их сумрачные храмы и все они, праздничные, радостные, с трепетными огнями в руках, возликовали в темноте: «Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ и сущим во гробех живот даровав!» И когда услышал эти странные, удивительные слова, стоявший в переполненном храме прифрантившийся и помолодевший, Лев Аполлонович, на его глазах — они у него становились все добрее, все мягче, все точно виноватее… — он повторил их проникновенно в душе, и изумился, и обрадовался тому, как это верно: да, да, Христос воскрес и дал бывшим во гробе эгоизма жизнь светлую… Стоявший рядом с ним Андрей тоже был растроган и взволнован: под звуки пасхальных колоколов его поэма «Колокола» окончательно рассыпалась. Как гневный Бог, опустошив землю, он хотел создать на ней какую-то новую, более прекрасную жизнь, но у него ничего не вышло, а вот эти старые колокола радостно и торжественно приветствовали возрождение жизни старой, вековечной и под звуки их миллионы людей сплетались в группы то радостные, то скорбные, то прекрасные, то безобразные, и все, все — искали счастья… И всплыло в памяти хорошенькое, задорное личико и было на душе и сладко, и горько в одно и то же время…
И не только люди, слушая перекатный звон пасхальный, умилялись и радовались, — во всех звонких чашах лесных радостным эхо отзывались ему лесные духи всякие: и им было радостно узнать, что воскресла жизнь…
На второй день праздника на Ужвинскую Стражу на паре потных, дымящихся лошадок с высоко подвязанными хвостами, едва-едва добралась с полустанка измокшая, усталая от тяжелой дороги, но радостно-оживленная Лиза. Носик ее был задорно поднят вверх, но сердчишко что-то замирало. И всю дорогу грозила она своему языку: «Ну, смотри… Если и на этот раз ты подведешь меня, я не знаю, что я с тобой и сделаю…» Она одарила игрушками Ваню, оделила подарками и Марью Семеновну, и лесников, и баб их, всех. Но всех счастливее оказался все же Петро: кроме отреза на штаны и на рубаху, она подарила ему полный прейскурант Мюра и Мерилиз, чуть не в полпуда весом, а кроме того еще и толстенный прейскурант какой-то германской фирмы на оптические и хирургические инструменты…
И не успела она как следует привести себя с дороги в порядок и напиться с братом чаю — он был с ней особенно нежен, потому что очень счастлив: отстояв с Ниной Светлую Заутреню в городе, с нею первой он и похристосовался… — и наесться чуть не до потери сознания удивительной пасхи, кулича, окорока, крашенок, которыми Марья Семеновна гордо заставила весь большой стол, как вдруг за окном послышался колокольчик. Брат с сестрой посмотрели с удивлением один на другого, но тут же Сергей Иванович выглянул в окно, радостно ахнул и бросился на крыльцо.
У крыльца уже стояла ямская пара и, весь забрызганный грязью, Юрий Аркадьевич, высаживаясь, говорил своим ласковым говорком на о:
— Что? Не ожидали? Не прогоните?
И, обернувшись назад, протянул руку:
— Нина Георгиевна, вашу ручку!
Но две молодых, сильных руки уже опередили его и счастливая, зарумянившаяся Нина точно перелетела на сухое крыльцо. Воробей Васька любопытно вертелся на ближайших наличниках и отчаянно заявлял, что вот и он жив, жив, жив…
— Ну, вот и доехали, слава Богу… — отдуваясь, говорил Юрий Аркадьевич и тихонько добавил Сергею Ивановичу: — Раз на Красной Горке свадьба, то мы уж решили не очень церемониться, а?
— Золотой вы человек, дедушка! — тихонько и тепло сказал Сергей Иванович. — Ну, идемте, идемте…
— Постой, погоди, что ты? — проговорил старик, как-то незаметно перешедший с ним на ты. — Надо и порядок знать… Христос воскрес, Гаврила, Петро… С праздником вас… А-а, и Дуняша!.. — он оглядел ее большой живот и покачал головой: — Ну, и поторопилась ты, девка!
— Да что, барин, прямо силушки моей нету! — степенно, совсем, как настоящая баба, сказала Дуняша. — Уж так чижало, так чижало, что и сказать вам не могу…
Но это было только бабье кокетство: на самом деле, Дуня не только радовалась той молодой жизни, которую она чувствовала в себе, но как-то даже гордилась ею.
И все, весело галдя, пошли сперва чиститься с дороги, а потом в благоухающую всякой доброй снедью столовую, где уже бурлил самовар. Лиза смеялась и щебетала, но какой-то колючий клубок то и дело подымался ей к горлу. И когда все, шумя, уселись вкруг стола, Лиза вдруг исчезла. С какой-то книгой в руках, ничего не видя, потупившись, она вышла из дому и молодым, пахучим соснячком прошла на высокий, обрывистый берег Ужвы.
Река гуляла на целые версты и носилась над ней пьяная птица, и шумел лес тысячью голосов, и пахло солнцем, и чуть виднелся в небе серебристый серпик месяца, старой Мокоши, богини и покровительницы женщины, а глаза, — должно быть, от яркого солнца их все слеза застилала, — невольно обращались все влево, туда, где вдали, за серебристым разливом, темнел старый угорский парк… Лиза села на старый, широкий пень и раскрыла книгу. То была «Песнь о полку Игореве», которую уже давно взяла она у Андрее, старая, самая старая русская книга. И вдруг запели-заплакали в молодой душе печально торжественные слова:
«…То не десять соколов пускал Боян на стадо лебедей, то вещие пальцы свои вкладывал он на живые струны и струны сами пели славу князю…»
«…Ярославна рано плачет, в Путивле, на городской стене, говоря: о, ветер, ветер, зачем, господине, так бурно веешь? Зачем на легких крылышках своих мчишь ханские стрелы на воинов мужа моего? Разве мало тебе веять вверху, под облаками, лелея корабли на синем море? Зачем, господине, веселье мое по ковылю развеял?..»
«…Полечу я, как кукушка, по Дунаю… Омочу я бобровый рукав в Каяле-реке… Я утру раны князю на крепком теле…»
И живо — живо отозвалась тоскующая девичья душа на тоску той сестры своей, княгини Ярославны, в Путивле, на городской стене, над степью бескрайною:
— О, да, да: «полечу я, как кукушка, по Дунаю, омочу я бобровый рукав в Каяле-реке, утру я раны князю на крепком теле…»
И, не отрываясь, она все смотрела сквозь застилавшие глаза слезы вверх по серебряному разливу, туда, где темнел старый угорский парк, потом вздохнула печально, повернулась, и:
— Ах!
— Здравствуйте, Елизавета Ивановна… А меня послали искать вас… — смущенно раскланялся Андрей. — Я, знаете, приехал к Сергею Ивановичу на глухарей…
— На глухарей? — дерзко поднялся хорошенький носик кверху. — А что же, для культурного человека разве в деревне нет занятия более полезного?
Лиза вдруг яростно стиснула зубы и подумала злобно: «ну, и что же я только тебе наделаю, проклятый!». Андрей исподлобья смотрел на нее смущенным взглядом. И вдруг робко он проговорил:
— Зачем вы… всегда… со мной говорите… так?
Взяло за сердце…
— Это не я! — живо отозвалась она. — Это — окаяшка…
— Кто?!
— Окаяшка! Как, вы не знаете, что такое окаяшка?! — поднялся носик кверху. — Марья Семеновна говорит, что на левом плече у каждого человека сидит вот этот самый окаяшка, такой малюсенький чертеночек, который и подзуживает человека на всякие глупости. Но мой окаяшка не маленький, а очень, очень большой и я почти всегда говорю совсем не то, что думаю. Все думают, что это говорю я, а это он, окаяшка…
— А если я спрошу не окаяшку, — робко улыбнулся Андрей, — а мою… милую, милую девушку, которую я… так люблю… что без нее…
— Милый, милый!
И Лиза так вся и прильнула к нему…
Сияла река, гремели хоралы птиц по лесу, и по всей солнечной земле из края в край шел немолчный красный звон: звонили колокола и в старом монастыре, и на Устье, и на Ворше, и даже из далекого города шел по серебряному разливу торжествующий гуд колоколов…
— И ты запомни раз навсегда… — говорила она, обняв его. — Если я что говорю, так ты понимай всегда наоборот… Помнишь вот, был у меня ты в Москве и я стыдила тебя за то, что ты сидишь в берлоге? Ну, вот. Это ты должен был понимать так, что мне до смерти… ну, до смерти!.. хочется в деревню…
— Так кто же тебе мешает?
— Очень многое!.. А наука? А общественная деятельность? Вот недавно была я на реферате Евдокии Ивановны Кукшиной…
— Какой Кукшиной?
— Как?! Ты не знаешь Кукшиной?! — негодующе поднялся кверху хорошенький носик. — Нет, нет, нет: это говорит опять окаяшка! — спохватилась испуганно Лиза. — Кукшина?.. Ну, это так… балаболка одна… И вот она говорила, что… Впрочем, наплевать на то, что она говорила… Хорошо? Теперь я остаюсь в твоей берлоге навсегда, навсегда! Я до сих пор не могу забыть о той несчастной старухе — помнишь? — которую застрелил сын… В самом деле, мы ужасные свиньи!.. И ты не можешь себе представить этого блаженства: ни Маркса, ни эсдеков, ни Скрябина, ни профессоров, ничего, а только все самое простое и любимое…
— Да, да только все любимое… — целуя ее без конца, понес Андрей всякую нелепицу. — Только будь ты со мной, девушка моя светлая, и все будет хорошо… Урлы-курлы-турлы… — совсем, как дикий голубь в глухом овраге, заворковал он.
Блаженная, она слушала.
— И ты знаешь, что еще замечательно? — сказала она. — Когда я говорю здесь, с братом, с лесниками, с Марьей Семеновной, даже с покойным папиком, бывало, я чувствую, что я… ну, не глупее других и можно даже прямо сказать, что я умная, а там, в Москве, меня тысячи раз в день убеждали как-то, что я круглая дура… Что это такое? Взяла «Русские Ведомости» — дура, пошла слушать Кукшину — дура, развернула Маркса — сорок раз дура… Удивительно!
И из края в край солнечной земли шел торжественный гуд красного звона, и гуляла серебряная река, и гремели хоралы птиц. Тихонько, обнявшись, они подошли к дому. Из раскрытых окон слышалась оживленная беседа.
— Подожди, давай загадаем… — прошептала Лиза. — Если говорят о хорошем, значит, все будет и у нас хорошо, а если… Слушай…
— А когда же суд над Шуралем, Юрий Аркадьевич? — спросил Лев Аполлонович.
— Как, разве вы не получили еще повестки?
— Нет…
— Удивительно… Это должно быть, водополье задержало… Назначен в понедельник после Фоминой…
— А-а… Слава Богу… Мы оба с Андреем в свидетелях защиты…
— И я… — сказал Сергей Иванович.
— И мать игуменья едет, и все сестры постарше… А как Шураль?
— Покоен и радостен… — своим ласковым говорком сказал Юрий Аркадьевич. — Конечно, его оправдают… Но исход его дела как-то совсем не интересует его: он говорит, что ему все равно, что жить везде можно, потому что Бог везде… Удивительно он стал трогательный…
— Хорошее! — радостно шепнула Лиза Андрею. — Идем… А знаешь что? — проговорила она, когда они отошли от окна. — Завтра мы должны ехать с тобой на могилку к папе, похристосоваться с ним. Хорошо?
— Отлично…
— И яичек с собой крашеных возьмем и птичкам накрошим их на могилку — ужасно, ужасно люблю я этот милый обычай!
Они, улыбаясь смущенно, остановились на пороге столовой, переглянулись.
— Сказать? — спросил он тихонько.
— Скажи! — стыдливо просияла она.
— Папа… Сергей Иванович… Господа… — вдруг оборвался голосом Андрей. — Позвольте представить вам мою невесту…
Была звездная и морозная, по весеннему, ночь. Широко и привольно разбросались по небесным долинам бесчисленные стада Велесовы. Светлая Мокошь смотрелась в серебряное зеркало Ужвы. И шумел под обрывом высоким только что проснувшийся дед Водяной и плескались мавки-русалки. Разоспавшийся за зиму старый Леший обходил в первый раз дремлющий лес. И запоздалый вальдшнеп протянул, хоркая, над лесной усадьбой. Петро радостно рассматривал новые прейскуранты: детские игрушки, кружева, трости, будильники, чернильницы, духи в граненных флакончиках, кровати, умывальники, телескопы, лупы, очки, пенснэ — всего и не перечтешь! Гаврила усердно промывал и смазывал ружья: молодые господа с невестами своими собирались после полночи на шалаши на тетеревей, на «Лешиху», и надо было все произвести в порядок. За одним из наличников печально нахохлился воробей Васька: еще вечером полетел он, — так, из любопытства больше — посмотреть на разлив Ужвы, вернулся, а около не совсем еще и достроенного гнезда их — лежит, поджав ножки и охолодав уже, его воробьиха. И сколько он ни вертелся круг нее, сколько ни кричал, что жив он, жив, жив, та так и не шелохнулась и сизая пленка затянула ее так еще недавно живые и смышленые такие глазки… Правда, она последние дни была настроена почему-то несколько меланхолически, но все же такого конца Васька никак не ожидал… И он нахохлился и затосковал глубоко, как только может тосковать воробей. Правда, он и раньше видал мертвых воробьев, но то были совсем другие воробьи, которым, может быть, и свойственно умирать, но его, Васькина, воробьиха… Это было совсем непонятно и явно несправедливо…
По темной дороге, по-над рекой, шли, обнявшись, две стройных тени… Тонкий, нежный ледок, только что под ночь затянувший все лужи, приятно хрустел и звенел у них под ногами…
— Но только если, милый друг, ты еще раз посмеешь смотреть так на Нину и так улыбаться ей, то…
— Да ты совсем сумасшедшая! Она же мне завтра сестрой будет…
Но в душе Андрей был восхищен невероятно.
— А я тебе говорю: не смей!.. Мое правило в данном случае такое: или я одна для тебя во всем свете, или, как у Данте, «lasciate ogni speranza». И чтобы это было первый и последний раз!
— Милая ты моя девушка… Ты моя радость… Урлы-курлы-турлы-урлы…
Лизе показалось это чрезвычайно логично и убедительно…
А на темном крылечке, в теплом охотничьем тулупчике, сидел, задумчиво глядя на звезды, Лев Аполлонович. Тихонько про себя он напевал пасхальную песню и, всматриваясь любовно в каждое слово ее, все поражался, как это прекрасно и глубоко…