XXIII НАД ЧЕРТОЙ

Тяжелые тучи все клубились над тихим «Угором» и жизнь людей билась в каком-то душном тупике. Лев Аполлонович, под предлогом нездоровья, почти не выходил из своего кабинета, где он все решал никак не решающиеся вопросы, которые поставила перед ним жизнь тогда, когда особенно хотелось прожить последние годы на земле спокойно и уединенно.

Мучился и Андрей мукой безвыходной: уехать? Бесполезно: как и летом тогда, вся его душа, все равно, осталась бы здесь и, вероятно, он долго не выдержал бы разлуки и снова прибежал бы сюда, тем более, что чрезвычайная страстность Ксении Федоровны очень пугала его: в порыве страсти она могла наделать Бог знает чего. Не раз и не два пробовал он забыться в своей поэме «Колокола», но из нее решительно ничего не выходило: эта новая сказка об Адаме и Еве как-то не завершалась. Им, очевидно, не хватало животной непосредственности их прародителей, чтобы жить солнечной жизнью полевых лилий и птиц небесных. Их жизнь выходила пресна, травяниста и бездушна. И становилась все яснее мысль, что в глубокой основе человеческого счастья всегда должна лежать как-то трагедия, а трагедия жизни человеческой создается людьми. И, как это было и в старом мифе об Адаме и Еве, и в его поэму стучались уже смутные образы человеческие — и в особенности почему-то образ Лизы, которая так очевидно была чем-то огорчена в ее последний приезд в «Угор» осенью, — и нестройными еще толпами рвались они на опустошенную по капризу поэта землю, чтобы снова создать в ней жизнь, в которой неотделимо переплеталось бы светлое с темным, прекрасное с безобразным, нежное счастье с горячими слезами, корчами страдания и даже кровью. И часто долгими часами сидел он над своей рукописью, исчерченной и перемаранной и, точно загипнотизированный, не отрываясь, созерцал прекрасно исковерканную страстью маску, которая была изображена на обложке трагедий Эсхила…

И заметно изменялась в борьбе с собой, с Андреем, с мужем, с роком Ксения Федоровна. Это была уже не торжествующая победу женщина, а покорно затихшая, иногда даже безвольная жертва и все ее дерзкие словечки, которыми она раньше сыпала, как горячими углями, теперь были похожи на привядшие цветы, которыми она сама усыпала свой путь к жертвеннику страсти, куда, покорная, она шла на закланье. И дерзких словечек этих становилось все меньше и меньше…

Была темная, почти черная, бархатная ночь, вся усыпанная алмазной пылью искрящегося неба. Андрей сидел у своего стола и машинально рисовал на полях своей рукописи женские головки. И вдруг в окно что то легонько стукнуло — точно кто бросил в него снизу ветку. Он наклонился во мрак, но было так черно, что он ничего не мог разобрать.

— Выйди ко мне… — низким грудным голосом, от которого он весь затрепетал, сказала невидимая Ксения Федоровна.

Он выпрямился, заколебался, — было совершенно ясно, что делать этого не следует, но страх за нее победил и он неслышно спустился в сад.

— Я не могу, не могу, не могу! — сразу бурно бросаясь ему на шею, залепетала она. — Я не могу! Лучше умереть…

— Но выхода нет… — страстно прижимая ее к себе, сказал он.

— А я не могу больше! — прижималась она к нему беззащитно. — Он… да, он необыкновенный, благородный человек… и я понимаю, что ты не можешь… не должен… поступать иначе, как ты поступаешь… но что же делать, если я не могу?! Может быть, нам с тобой бежать? Подумай: мы молоды и вся жизнь перед нами, такая широкая, такая упоительная… И сколько всяких возможностей! А теперь здесь, в этой дыре — ведь это только медленное умирание…. И для него это, может быть, было бы лучше, и для нас: по крайней мере сразу…. Или — расстаться?… — пролепетала она растерянно и тут же в ужасе схватилась за голову. — Нет, тогда лучше в Старицу!..

Они незаметно подошли к старой беседке. Над ними в черной тьме смутным пятном белел Перун. И стоял старый парк, как заколдованный…

И снова, и снова, лаская один другого и страстно, и боязливо, повторяли они себе все, что каждый из них в отдельности и оба вместе повторяли себе уже тысячи раз: если бы даже он и не был приемным отцом, и то разбить так чужое гнездо было бы тяжело, но он был приемным отцом. Но что значит приемный отец? Ведь тут, в конце концов, гипнотизирует и страшит только слово отец. Но какой же он отец? И по крови, и даже по имени он совсем чужой человек. Да, но в то же время что-то ясно и властно говорило, что он совсем не чужой человек, что он, действительно, почти отец, что чрез его честь, чрез его, может быть, жизнь переступить они не имеют права ни в каком случае… И Андрей невольно отметил, что Ксения Федоровна совсем уже не говорить больше о том, что он стар, а она молода, не говорить о своем праве на счастье, не говорить о том, что она ничего не боится. Точно переломилось в ней что и точно страсть пошла в ней каким-то новым, мучительным путем. И жалость к ней — самое опасное — примешивалась к его безмерной любви и терзался он бессильными муками, которые были нестерпимы и был в которых такой сладкий яд, что не было сил от него отказаться…

Ночь — и эта! — не принесла им ничего, кроме еще более обостренного сознания, что выхода нет, что — думал Андрей и это было нечто новое, — и то уже, что они делают, встречаясь тайно для слез, поцелуев и слов безнадежных, уже есть, если не преступление, то ложь. И Андрей почувствовал, что Ксения Федоровна — она как-то сразу вся затихла, — как-то собралась вся в себя точно для прыжка приготовилась, точно решилась на что-то новое и большое.

— Нет, я больше не могу, уже действительно не могу!., — тихо, но решительно сказала она. — Прощай, милый, любимый!..

И они расстались….

И, когда, как всегда неспавшая, Варвара уловила настороженным ухом — оно у нее всегда было, как и вся душа, настороже, — едва слышный шелест платья возвращающейся к себе Ксении Федоровны, она чуть слышно прошептала испуганно и точно злобно: «что делают… что делают…» Горбунья была уверена в том, что все грани они уже перешагнули и что, мало того, все это люди делают вполне добровольно. Слышала этот тихий шелест и Наташа и, обливаясь горячими слезами, она кусала подушки — только бы как не закричать… И Лев Аполлонович слышал осторожные, крадущиеся шаги Андрее наверху и не знал, что думать: немыслимым казалось ему, чтобы гордый и чистый Андрей его — да, да, его Андрей, сын его дорогого друга, заменивший ему погибшего сына, — пошел на преступление, но с другой стороны опыт прожитой жизни говорил, что в угаре страсти возможно все. И опять просидел он у стола всю ночь в кресле, и опять мучили его страшные кошмары всю ночь, и опять мертвая зыбь мертвых мыслей безрезультатно катилась в его душе…

У Ксении Федоровны тоже до самого рассвета горел огонь. Она что-то все писала, перечитывала, рвала и опять писала. Лицо ее было бледно, зло и решительно. Видно было, что она берет разбег для какого-то большого, головоломного прыжка.

В обычное время из кабинета Льва Аполлоновича раздался звонок и горбунья, значительно поджимая губы, внесла ему чай.

— А тут Липатка Безродный карасей с Исехры принес, барин…. — сказала Варвара, степенно складывая руки на животике. — Только я брать не хочу: хоша карась и крупный, хороший на вид, но только рыба с Исехры всегда маленько болотом отдает…

— Ну, это там как хотите… — рассеянно отвечал Лев Аполлонович, чувствуя разбитость и крайнюю усталость во всем теле.

— И говорил Липатка, что схиномонахиня мать Афросиния наказывала вам бесприменно быть у нее севодни после поздней обедни по очень важному делу….

— Мать Ефросиния? Через Липатку? — поднял слегка брови Лев Аполлонович. — По важному делу? Что же, разве не могла она написать мне? Тут что-то не так…. Он здесь?

— На кухне. Дожидается….

— Пошли его сюда…

— Слушаюсь….

Через три минуты в дверях кабинета робко остановился Липатка, серый, корявый, со смущением в диких лесных глазах.

— Тебя прислала мать Евфросиния? — спросил Лев Аполлонович.

— Да… То-ись не мать Афросинья, а Шураль, перевошик… — косноязычно спотыкаясь, с усилием заговорил Липатка. — Иду я это мимо землянки его, а он поклоны перед образами бьет. Ты, говорит, куда это, Липатка? Я инда спужался: никто николи слова от него не слыхал, а тут вдруг заговорил! К угорскому барину, говорю, иду, рыбу несу… А он эдак словно задумался маленько, а потом и говорить: скажи, грит, угорскому барину, что мать Афросиния, грит, его к себе по важному делу сегодня, грит, требоваит… Что бесприменно, грит, сегодни… Она, грит, мне велела сбегать да, грит, перевоз мне покинуть не на кого, а то, грит, люди серчать будут, коли на берегу ждать кому придется… Ты ему, грит, передай, как я тебе сказал, грит. Ну-к што, говорю, передам, чай мне не трудно…

Лев Аполлонович с недоумением слушал.

— Ну, вот возьми это себе за рыбу… — сказал он, подавая Липатке целковый. — И скажи там, что буду…

Липатка даже перепугался: целковый! И, нелепо кланяясь и за все задевая, он на цыпочках прошел на кухню, сдал рыбу недовольной Варваре — она осуждала эту невыгодную покупку, — и сильными и ловкими ногами своими зашагал к Устью.

Целый целковый отвалил — вот так барин! Чести приписать… И он сладко предвкушал, как он сейчас за его здоровье раздавит полдиковинки…

И Лев Аполлонович тотчас же после завтрака, смутно тревожный, поехал в монастырь: ему чудилось что-то зловещее в этом странном послании…

Загрузка...