XXI МЕРТВАЯ ЗЫБЬ

Была глухая ночь. Он сидел у своего письменного стола, в старом привычном кресле и думал. Первый порыв горя прошел и встал грозный вопрос: что же делать? И ответа не было. Все спуталось. Как на море после яркой вспышки бури еще долго катятся большие, тяжелые, угрюмо-свинцовые валы мертвой зыби, так в душе Льва Аполлоновича катились теперь одна за другой тяжелые, угрюмые мысли, и не было им конца, и не давали они никакого результата. Да, тогда, на крейсере он думал, что порт, штиль, мир это только подарок судьбы, а нормальное состояние моряка это буря и бой, так и теперь в тихом «Угоре» оказалось, что порт, штиль мир это только приятная случайность, а нормальное состояние человека это буря и борьба…

Первым порывом его было: не они перед ним виноваты, молодые, жадные до жизни и счастья, а скорее он перед ними тем, что, поддавшись искушению, иллюзии, он невольно стал им поперек дороги. И как-то само-собой получалось решение: следовательно, надо ему уйти, устраниться. Ибо виноват — он. Но за плечами его стояла уже пятидесятилетняя жизнь и опыт ее говорил ему ясно, что цена этому «счастью» очень невысока: может быть, когда пыл первой страсти пройдет, через месяц, через год они станут непримиримыми врагами, врагами на всю жизнь. А если даже этого и не случится, то кто знает, как примет его жертву впечатлительный и в душе благородный Андрей? Очень возможно, что его жертва отравит навсегда его последующую жизнь, а, может быть, даже и ее жизнь, несмотря на весь этот ее эгоизм и жажду жизни… Нет, это не выход, не решение…

Решение правильное может быть построено только на нравственном начале, — твердо сказал он себе. Прекрасно. Но что же говорить ему в данном случае его нравственное начало? И это было неясно — опять-таки потому, что за плечами его стоял пятидесятилетний опыт, вся жизнь, которую в уединении «Угора» он успел основательно продумать. То, что раньше казалось совершенно ясным и бесспорным, в последнее время, после долгой и напряженной духовной работы, стало неясным и часто очень сомнительным. Вот в последнее время он не раз и не два продумывал, например, свой поступок во время мятежа матросов на «Пантере», который тогда представлялся ему и геройским и правильным. Как-то раз ночью, точно нечаянно, он поставил себе вопрос: «а что, если бы они, понадеявшись на авось, не сдались бы тогда и не выдали мятежников, — имел ли бы я, в сущности, право взорвать судно?» Тогда, на крейсере, ответ был ясен: да. И он, не колеблясь, взорвал бы корабль. А теперь вдруг ответ получился совершенно иной: нет, взорвать тысячу человек, невежественных и раздраженных, он не имел никакого права, ибо они в возмущении своем были правы. Они, живые люди, видели общий развал и страны, и флота под ударами бессмысленной войны, затеянной кучкой преступников-авантюристов, они видели страшную гибель эскадры адмирала Рождественского, которая была послана безумцами, засевшими у власти, на явную гибель, и их, матросов, собственными головами эти безумцы играли так же бессовестно и беззаботно, — восстав, они не только не делали, в сущности, ничего преступного, но как раз наоборот: нравственное начало и предписывало им тогда поднять свой голос против беззаконников и авантюристов. И он, капитан Столпин, должен был или восстать вместе с ними во имя справедливости и России, или — застрелиться. А он могучим напряжением воли снова подчинил их гнилому, смердящему Петербургу и этим самым погубил своего сына, на которого обрушилась темная месть покоренных, но не смирившихся матросов…

Да, жизнь много труднее и сложнее, чем казалась она тогда, с командирского мостика «Пантеры»!

Ну, а теперь? Возвратить ей свободу путем развода? Не говоря уже о совершенно невыносимой и совершенно недопустимой грязи всей этой процедуры, грязи, которой требует от человека в таких случаях и государство, и церковь, это значит навсегда порвать связь с Андреем и с ней. И то, и другое тяжело и опять-таки, если эту жертву его примет Ксения Федоровна — ему казалось, что она примет ее легко, — то примет ли ее Андрей?…

И тяжелые, свинцовые, безрадостные мысли, как валы мертвой зыби, прокатывались его душой, и не было решения, и ниже, ниже, ниже склонялся он на грудь усталой и печальной, сильно поседевшей головой.

И вдруг он насторожился: матросы с озлобленными, упрямыми лицами всею своею тысячной массой бросились на штурм командирского мостика. Его рука невольно протянулась к телефону, чтобы дать приказ сыну в крюйт-камеру, но — какая-то высшая сила сковала ее… И вот на его глазах были схвачены и перевязаны матросами все офицеры крейсера. Его самого сильные руки поволокли в трюм и втиснули его, большого, тяжелого, в маленькую, тесовую клетку, в которой обыкновенно держали кур для офицерского стола. Ящик был не больше кубического метра размером и грубые тесины больно резали и напряженную спину его, и голову, и все тело ныло от тяжелого, согнутого положения, и мучительно приливала кровь к голове. Вокруг него в таких же клетках, как обезьяны, сидели другие офицеры крейсера, а как раз напротив его — сын, Володя, бледный, весь в крови. И крейсер сделался весь вдруг как стеклянный и ему из клетки было видно все, что на нем происходить. В кают-компании заседал военно-морской суд, весь состоящий из матросов. И офицеров по очереди вводили в кают-компанию и, издеваясь над ними всячески, присуждали их к самым ужасным наказаниям: одних вешали по мачтам, других, привязав к ногам их снаряды, бросали через борт в море, третьих, связав по рукам и по ногам, швыряли в раскаленные, ревущие топки крейсера…

И вдруг дверь его кабинета — это было очень странно, но это было так: стеклянный крейсер «Пантера» и его кабинет, как оказывалось, было одно и то же, — отворилась и в трюм-кабинет вошел его вестовой Юфим Омельченко, славный, добродушный хохол, который некогда сбежал с крейсера и пропал без вести. Омельченко оглядел удовлетворенно измученных людей-обезьян в клетках и, мотнув головой, сказал:

— Ну, вот и ладно… В самый раз…

Лев Аполлонович ужаснулся: что в самый раз? Эти клетки? Эти издевательства? Эти муки невероятные? И, точно угадав его мысль, Омельченко повернулся к нему и проговорил:

— А как же? Вы тысячи лет держите людей в таких клетках и хоть бы что… Попробуйте теперь сами, сладко ли это?

Со всех сторон из клеток на Омельченко вопросительно, с мукой смотрели налившиеся кровью глаза людей-обезьян, а он продолжал рассудительно и спокойно:

— А нешто крейцер-то ваш не клетка для нас был? Ведь мы, люди все молодые, здоровые, веселые, жить хотели, а вы приковали нас к пушкам вашим, вы не позволяли нам ни думать, ни чувствовать по своему, как нам хотелось, а единственное слово человеческое, которое вы от нас требовали, было «так точно», хотя бы все было и не так, и не точно. А потом поведете вы нас незнамо куда и незнамо зачем — вон как матросов Рождественского, — да и потопите в море чужом… И для того, чтобы сняли вы вашу власть с людей и выпустили души их из клеток опоганенных, вот и дано вам испить чашу эту до дна — как следоваит, по закону…

И вдруг сын, Володя, содрогаясь от ужасай дико вращая глазами завыл, как волк в капкане железном, так страшно завыл, что вся душа Льва Аполлоновича оледенела. И рос этот звериный вой все больше, все страшнее… Лев Аполлонович бросился к нему и — проснулся в кабинете на кресле. На стене, над диваном, теплились, рдея, розовато-золотистые зайчики восходящего солнца. Вокруг тяжело воняло остывшей керосиновой копотью от потухшей лампы. Лев Аполлонович посмотрел вокруг себя мутным, усталым взглядом и первое, что ему резко вспомнилось, был волчий, страшный вой сына в клетке. Мороз прошел широко по его душе, сотрясая все.

— Слава Богу, слава Богу, что это был только сон!.. — подумал он с облегчением. — Слава Богу, что он уже умер и уже не может пережить этого никогда…

Все тело ныло от бессонной ночи в кресле, но бесконечная апатия сковывала волю Льва Аполлоновича и он, вместо того, чтобы перейти на диван, снова склонил голову на грудь и закрыл глаза. Но сон не пришел к нему более и снова в душе его покатились седые волны мертвой зыби, мысли о том, что он не решил, но что решить было надо.

— Можно? — раздался за дверью свежий голос Ксении Федоровны.

— Да, да, пожалуйста…

Она вошла, свежая, молодая, прелестная. Обыкновенно он при утренней встрече целовал ее в щеку, но теперь он сделал вид, что роется в ящике. Она заметила умысел и сердце ее тревожно забилось.

— Чай готов… — сказала она только.

— Пришлите мне его, пожалуйста, сюда с Варварой… — сказал он. — Я занят и мне не хочется развлекаться… И вот что еще, Ксения Федоровна… — вдруг решился он покончить разом все и — оборвал: он не знал, что ей сказать.

— Ну, что же вы хотите сказать? — вспыхнула она, как огонь.

— Нет, пока ничего… — смутился он. — Лучше потом…

Он смущенно посмотрел на нее и она вдруг с ужасом поняла, что он знает все. Она справилась с собой и, пожав плечами, вышла. Все, что говорила она накануне о костре, о праве на счастье, о свободе, вдруг потеряло всякое значение в эту минуту: вся горящая, как в огне, пристыженно поникнув прекрасной золотистой головкой, ничего от волнения не видя пред собой, она вышла на залитую утренним, радостным блеском террасу. Там шумел на столе самовар, все было так чисто, уютно, привычно и в то же время как-то уже чуждо. И нежился на солнышке старый парк, весь в парче осени, и яркими фонариками горели пышные георгины, и из белой вазы посредине росистой клумбы неподвижным огненным водопадом падали косматые настурции…

А перед ней черной загадкой стояло ее будущее. Непобедимая любовь к одному и это тяжелое, сложное, непобедимое чувство к другому: тогда… он знал тогда о ее рискованном романе с этим кирасиром и все же не остановился… И разве упрекнул он когда ее? Разве не поставил он ее твердо на ноги в жизни?… И она без всякой мысли смотрела перед собой в какую-то черноту и на глаза просились слезы: нет, нет, красивыми и гордыми словами мучительных вопросов жизни не разрешить, видно!

— Барин приказали подать им чаю… — строго поджимая сухие губы, проговорила сзади горбунья. — Велели покрепче…

И пока она, ничего не видя пред собой, машинально наливала чай, Варвара, стоя сзади, с ненавистью, с отвращением смотрела на ее красивый затылок, весь в путанице прелестных золотистых волос. Варвара подозревала, что исступленные молитвы Наташи, ее мучительные порывы из «Угора» в монастырь, ее бессонные ночи и слезы находятся в какой-то тесной связи с этой «мишухой», которая вторглась, неизвестно зачем и как, в тихую жизнь «Угора», и это было чрезвычайно противно ей. Варваре казалось, что главное в «Угоре» это она, Варвара…

Загрузка...