И лес, и пойма разрядились в пышные ткани осени. Воды очистились и стали прозрачны и холодны, как стекло, пышнее горели зори, ярче блистали в чистом, похолодевшем воздухе черно-бархатными ночами звезды. Всюду тянулись нежные, длинные паутинки и к утру, покрытые росой, становились похожими на нитки матовых жемчугов. Лес заметно просветлел, затих и только по опушкам в красно-оранжевой, уже прохваченной утренником рябине цокотали и трещали жирные дрозды… Гаврила с Петро уже ходили несколько раз по вальдшнепам, караулили глухарей на осине, ходили на послухи, не ревут ли уже лоси, но лесники чувствовали, что всегда интересная осенняя охота в этом году пропадет…
Как будто неожиданно приехала в лесную усадьбу Софья Михайловна с Шурой. Иван Степанович тихо обрадовался им. Шура, худенькая женщина с доброй улыбкой, с тихой, нежной, беззащитной в суровой жизни душой, как и Марья Семеновна, почувствовала веяние близкой смерти над белой головой любимого отца, была с ним особенно нежна и звала его, как и раньше, в детстве, «папик», а он не мог смотреть на нее без слез, ласкал ее, старался сделать для нее что-нибудь приятное. И очень жалко старику было Софью Михайловну, маленькую, худенькую старушку, с когда-то пышными белокурыми, а теперь такими жиденькими, грязно-желтыми волосами, с сердитыми глазами, — жалка была ему эта ее тонкая шее с обвисшей кожей, жалко, что она так стара и слаба, жалка эта ее постоянная раздраженность. В молодости она знала и тюрьму и далекую ссылку, но теперь крестьян она звала мужичьем или сиволапыми, боялась крыс, лягушек, пауков и даже кузнечиков и всюду и везде чувствовала опасные сквозняки. И в то время, как для Ивана Степановича все в мире стало источником радования и умиления, для нее все было причиной огорчения, злобы или страха: он на росистой траве видел алмазные россыпи, она прежде всего боялась тут сырости, которая сейчас насквозь промочит ее башмаки, он любовался игрой голубей с их лазоревыми шейками, она требовала изгнать эту несносную птицу, которая все возится за наличниками и мешает ей спать, от лампады она непременно ожидала пожара и всячески старалась не дать Марье Семеновне газет, так, на зло: «вот еще! Что она тут понимает!?» И вот это-то ее озлобление там, где было столько радости, особенно печалило старика: голодный человек топтал ногами хлеб, жалкий нищий сидел на золотой россыпи и не понимал этого! У них, как и у огромного большинства супругов, не все в жизни было гладко, — ему хотелось теперь все это забыть, все простить от всей души, ему хотелось последней ласки, но, вся занятая собой, в постоянном страхе перед сквозняками и крысами, эта маленькая старушка с желтыми волосами и жалкими сердитыми глазами не замечала того, что происходить с мужем и немножко ворчала, что он неизвестно зачем вызвал ее с Шурой осенью, когда так легко простудиться, в этот хмурый, противный лес…
Невесело было в лесной усадьбе, тем более, что Сергей Иванович, похудевший, почерневший, точно опаляемый внутренним огнем, никак не мог, несмотря на все усилия, быть гостеприимным, веселым, ласковым, как прежде. Его, видимо, тяготило все и все, он беспрерывно курил, он часто задумывался в разговоре и не слышал, что ему говорили; а то вдруг встанет среди беседы, возьмет ружье и исчезнет в лесу. Все женщины понимали, что причиной его страданий — женщина, но так как, по их мнению, в лесном краю не было близко никого, кто мог бы заставить его так мучиться, то все решили, что он тоскует по когда-то так горячо любимой им жене. Иногда мелькала мысль: уж не Ксения ли Федоровна? Но это было всем почему-то так неприятно и жутко, что предположение это тотчас же отбрасывалось… Даже Ваня, и тот, чувствуя, что вокруг что-то неладно, замечая, что у тети Шуры и Марьи Семеновны глаза часто красны, что отец всегда молчит, хмурится и убегает, притих. Пробовал он занимать деда своими новыми игрушками, которые привезла тетя Шура, но хотя дедушка и делал вид, что все это очень занимает его, Ваня несомненно чувствовал, что дедушка уже где-то далеко, что он едва слышит его, и встревоженный мальчик смотрел на старика круглыми, недоумевающими глазами и убегал к своему другу Петро, чтобы часами рассматривать вместе с ним прейскуранты…
Потом приехала на несколько дней шумная, веселая, полная жизнью Лиза. Она усердно работала теперь при московских клиниках, посещала всякие рефераты, вотировала всюду, где можно только вотировать, и была убеждена, что мир идет вперед и что идет он вперед, только благодаря усилиям ее и ее приятелей, которые открывают перед человечеством такие светлые, безбрежные горизонты. А когда приехала навестить Ивана Степановича мать Агнесса, игуменья, его старая приятельница, Лиза говорила с тихой старухой свысока… Важные дела в Москве не позволили однако Лизе побыть в лесу подольше, она перецеловала всех, звонко смеясь, закуталась в халат Сергее Ивановича и унеслась из лесов, конечно, непременно с курьерским, причем дорогой до станции она старалась хоть немного развить Гаврилу, на прощанье на чай ему не дала, потому что это унизило бы его человеческое достоинство, а пожала ему только руку, чем очень сконфузила его перед станционными сторожами… В этом же поезде уезжал и Алексей Петрович — Мэри Блэнч давно уже жила в Москве, в «Славянском Базаре», а он часто наезжал сюда по лесным делам, — но оба сделали вид, что не узнают друг друга.
И, сев в вагон, Лиза горько всплакнула. Она ездила в «Угор», но Андрей был так далеко от нее, как будто бы он был на луне. И он не заметил даже, как была она первые полчаса своего пребывания в «Угоре» кротка с ним и со всеми. Но потом Лиза вспомнила, что плакать сознательной личности стыдно, утешилась и стала просвещать своих спутников по части политической, уверяя их, что в России все не годится ни к черту…
Сергей Иванович видел всю жизнь, как во сне, как на приглядевшейся картине, — он то уходил в себя, сгорая в этом бушевавшем внутри его пожаре, то, спрятавшись в сырой, душистой чаще молодого ельника, горячими глазами смотрел на старые монастырские стены, стараясь хоть издали, хоть мельком увидеть тень Нины. Но никакого намека на ее присутствие в монастыре не было. Изредка проходили, низко кланяясь одна за другой, монахини, тащились редкие в эту пору года богомольцы, уныло и гнусаво тянули у старинных сводчатых ворот свои песни слепые, просили милостыню калеки, жертвы японской войны, пели над лесной ширью колокола, но ее не было, не было… Он понимал, что все кончено, что надо побороть, сломить себя, что надо как-нибудь жить, работать, но ничего поделать с собою он не мог…
Софья Михайловна решила, что здесь, в сыром лесу, она непременно захворает и собралась в Москву, тем более, что Капа, старшая, разорвала с мужем и собиралась на зиму с детьми в Крым, отдохнуть от пережитых бурь. Шура, прощаясь с отцом, рыдала, плакал старик, плакала Марья Семеновна. И Шура обещала устроить только детей, приготовить им все тепленькое к зиме, посмотреть, как они без нее живут, как началось ученье и снова приехать к старику.
— Ничего не понимаю… — морщась болезненно, говорила Софья Михайловна. — Такой трагизм при обыкновенном прощании…
И, когда тарантас под звон колокольчика скрылся в лесу, Иван Степанович ушел к себе и, сев к рабочему столу, тихо заплакал над грустью жизни, а потом скоро опять затих: и это все вдруг отошло куда-то назад, далеко. А Марья Семеновна несмело вошла к Сергею Ивановичу.
— Вы что, Марья Семеновна? — рассеянно спросил он, надевая шведскую куртку.
— Ох, не знаю уж, как и сказать вам… — тихо сказала она. — Прокатиться бы вам куда, что-ли, Сергей Иваныч. А то и вы извелись совсем да и Ивана Степановича тревожит это. А им бы теперь покой дороже всего…
— Что такое? Что с ним? — встревожился Сергей Иванович.
— Ничего такого особенного, а только… готовятся они.
— То есть, как готовятся?
— К смерти готовятся… — тихо пояснила Марья Семеновна. — И хорошо бы покой душе их дать… Да и вас ветерком обдуло бы, может, стало бы полегче…
Сергей Иванович рассеянно — он уже снова ушел в свое — взял ружье, надел шапку и на ходу сказал:
— Да, да, хорошо… Я обдумаю… У меня, действительно, нервы немножко порасстроились…
Он скрылся в лесу, влажном, пахучем, тихом. И подумал он, что хорошо было бы ему, в самом деле, уехать отсюда, где каждый уголок был отравлен неотвязной думой, злой тоской по ней… И несколько дней он боролся с собой: уехать хорошо, но не может он уехать, не может он оторваться от нее, от ее тени, от этого ею отравленного леса! И, наконец, он сделал над собой героическое усилие и, чтобы сразу сжечь за собой все мосты, вошел к отцу.
— А что, папа, ты ничего не будешь иметь против, если я прокачусь немного? — сказал он, стараясь казаться обыкновенным. — Я что-то расклеился и отдохнуть немножко мне было бы не вредно. К тому же мне давно хотелось посмотреть хвойные питомники и посадки в имениях князя Шенбурга…
— Великолепная мысль!.. — согласился старик. — А то ты, действительно, поосунулся что-то… Прокатись, прокатись…
— А к тебе Шура хотела приехать погостить пока…
— Обо мне ты не беспокойся, голубчик… Мы здесь, в лесу, в тишине проживем отлично… Поезжай с Богом…
Сергей Иванович быстро собрал свои чемоданы, но в последний момент у него снова опустились руки и он, бросив сборы, снова побежал в сырую чащу ельника: авось, он увидит ее… авось, случится чудо какое, — не может быть, чтобы все так кончилось!.. Но опять и опять ничего, кроме нового яда, не нашел он у белых стен обители и, дождавшись темноты, пробрался к опаленной сосне, обыскал ее пустое, пахнущее прелью дупло и вернулся, измокший под осенним дождем, домой и не знал, что ему делать, ехать или не ехать. И раскрытые чемоданы терпеливо выжидали его решения…
— А как быки ревут, Сергей Иванович, индо ужасти подобно! — сказал ему как-то на дворе совсем заскучавший без охоты Гаврила. — Может, сходим разок? Наверное одного заполюем…
— Отлично… — согласился Сергей Иванович: надо же, в самом деле, хоть что-нибудь делать… — Сегодня и пойдем… А вечер будет тихий… Готовься…
Обрадовавшийся Гаврила торопливо пошел готовить все необходимое для интересной охоты. Он ожил: авось, пронесет как Господь это наваждение, авось, снова заживут они милой, мирной лесной жизнью! Он осмотрел свои пули, приготовил манок из бересты, попробовал его и снова стал объяснять Марине, жене, как надо кормить сегодня вечером собак.
— А ну тебя!.. Отвяжись, смола! — отмахнулась она, бледная, преждевременно опустившаяся женщина. — Не знают с твое-то…
— Главное дело, Ледьку покорми отдельной поменьше… — продолжал он. — Что-то заскучала собачонка и чутье горячее… Уж не чума ли, храни Бог…
— А паралик всех их расшиби! — раздраженно крикнула Марина. — И до чего осточертел мне этот твой лес, и сказать не могу… — Прямо хушь в петлю, истинный Господь!..
Гаврила встал и, безнадежно махнув рукой, вышел и взволнованно закурил собачью ножку: беда с этими бабами! И по кой леший понесло его жениться? Но, когда осторожно, будто мимоходом, заглянул он в окно Сергее Ивановича и увидел, что он промазывает пиролем своего удивительного Себастиана Функа, на душе его опять повеселело.
В три часа они вышли, чтобы до сумерек быть на месте, на «Красной Горке», неподалеку от «Журавлинаго Дола». Дорогой молчали: Сергей Иванович все упорно думал свое и только односложно и рассеянно отвечал на слова Гаврилы, и тот снова заскучал. Он показал Сергею Ивановичу «ямы», вырванную шерсть и кров на месте побоища быков и тихонько, говоря едва слышным шепотом, провел его с подветренной стороны на заранее намеченное место, а сам залег позади, поодаль, в густом ельнике, чтобы «вабить».
Багрово засветился сумрачный вечер. В небе клубились косматые тучи. И было в лесу так угрюмо, как будто умерли на земле все радости навсегда. И тишина, тишина стояла необыкновенная — только резко прокричит иногда красноголовая желна, затинькает нежно стайка синичек да быстро и беспокойно стучит свое неугомонное сердце…
И вот все замерло, и угасли над черными вершинами последние отсветы угрюмой, оранжевой зари и вдруг где-то, не то далеко, не то близко, раздался какой-то странный, глухо-ревущий, короткий звук, точно кашель громадного лешего. Сергей Иванович вздрогнул, приготовил свой короткий тяжелый штуцер… Опять все тихо — только глухо и тревожно бьется сердце… И опять такой же грубый, дикий звук раздался сзади Сергее Ивановича и он вздрогнул от странной жути, хотя и знал, что это манит Гаврила. И в третьем месте раздался рев, нетерпеливый, злой, вызывающий. Выждав некоторое время, Гаврила взревел снова в свою берестяную трубу и в чуткой тишине, там, за оврагом, послышался чуть слышный треск сухих сучьев: то, приняв вызов, шел он на смертный бой с врагом невидимым, но ненавистным…
— А вдруг все это обман? — ослепительно яркой ракетой взорвалась в мозгу Сергее Ивановича новая мысль. — Обман и это письмо ее — ведь, он же не знает ее почерка! Может быть, это совсем и не она писала… — и все это вмешательство старой схимницы, и это близкое будто бы пострижение, все?! Что, если она ждет только случая, чтобы дать ему знать о себе, вырваться хотя к старой сосне только, позвать на помощь?!
Снова сзади вызывающе заревел Гаврила. Треск ветвей был уже совсем недалеко, у самого края глухого оврага. Тишина точно вся напружинилась, затаилась точно вся лесная пустыня, но Сергей Иванович не слышал уже ничего: и лес, и могучий зверь, ослеплено идущий на смертный бой с предполагаемым соперником, и Гаврила, и тяжелый штуцер на коленях, все разом пропало. Новая яркая надежда опьянила его и заставила все забыть… Гаврила ухнул в сторону, тише, как бы уходя, но тот, слепо идущий во мраке на страдание, может быть, на смерть, уже не допускал отказа от боя, взревел яростно и, высоко подняв свою массивную с раскидистыми рогами, голову, прекрасную во всем своем безобразии, уверенно и красиво шел на врага — близко, совсем близко… Но Сергей Иванович не слышал уже ни сухого хруста сучьев под могучими ногами разъяренного зверя: как мог он позволить так одурачить себя?! Ведь, она, вероятно, измучилась вся, ожидая его помощи! Радость, спасенье, счастье, все, может быть, в его руках, а он пришел в отчаяние, опустил руки и столько времени упустил, ничего не предпринимая!.. Потрясенный, он нервно сунул руку в боковой карман, где всегда лежали наготове папиросы, и чиркнул огнивом. Момент тишины и вдруг по лесу точно вихрь понесся, с шумом удаляясь, а сзади раздался, полный бесконечного отчаяния, крик:
— Сергей Иваныч… да что же вы это? Да разве так можно?!
Он пришел в себя.
— Извини, брат… Я задумался… — неловко пробормотал он. — Я… пойду…
И, не дожидаясь ответа, он неверными шагами пошел в лес, к монастырю. Растерянный, огорченный, испуганный, Гаврила не посмел последовать за ним. А Сергей Иванович, как только остался один, сразу точно проснулся: Боже мой, да ведь это только тысяча первая надежда, это бред! И зачем он туда идет? Кончено — кончено… И никаких поездок никуда не надо: от себя никуда не спрячешься… Пулю в лоб и конец…
А Ваня? А старик?
И бессильными ногами, полный тоски, он шел знакомой дорогой к дому, слушая безнадежный рэквием истекающей кровью души… Начался сильный дождь, но он не замечал его… Вот засветились уже, освещая мокрые деревья, огоньки усадьбы… Уныло подошел он к калитке и в белом снопе света, падавшего из столовой в сырой мрак, увидал какую-то закутанную, мокрую фигуру. Он удивился…
— Кто это? — строго спросил он.
Молчание.
Он схватился за карманный электрический фонарик — на него с измученного бледного лица смотрели полные страдания, мольбы и любви глаза… Ему показалось, что он с ума сходит.
— Нина?! Ты?
Рыдая, она бросилась ему на шею…
Через несколько минут лесники уже запрягли ему Буланчика. Гаврила предложил-было ему себя в кучера, но он, возбужденный, сумасшедший, только руками замахал: нет, нет, он сам!.. И как был, в шведской куртке и высоких сапогах, засунув халат под сиденье, он вскочил в тарантас и скрылся под дождем во мраке. Никто не заметил, что на опушке леса он остановился, кого-то посадил, бережно укутал в халат и Буланчик, поглядывая чутко по сторонам, потащил усердно тарантас дальше…
— Беда, Марина… — вздыхал Гаврила, переобуваясь. — Не в себе барин. Господи помилуй: бык во, а он за папироску! Беспременно свихнется…
— Посиди вот еще в лесу и ты свихнешься… — зевая, сердито отвечала Марина. — И разве ты не сумашедчий? Только и есть в голове, что пичужки всякие да собаки… Ох глазыньки мои на вас, лешманов, не глядели бы!..