В аудитории за массивным дубовым столом сидели трое. Перед каждым стояла картонная табличка с именем, должностью и учебной дисциплиной.
В центре доцент кафедры теоретической механики Степан Ильич Андреевич, седой, сухопарый, в старомодном пиджаке. Рядом старший преподаватель курса сопротивления материалов Анатолий Андреевич Жуковский, помоложе, в очках, но пиджак почти такой же. И совсем молодая преподаватель курса «Детали машин» Оксана Григорьевна Коваленко, которая, вероятно, будет вести протокол.
Как сейчас обстоит дело с разделением этих дисциплин по кафедрам, я не знаю. Возможно, в условиях войны это одна объединённая. Конечно, главная скрипка принадлежит товарищу доценту.
Он поднимает голову от бумаг и быстро отвечает:
— Да, проходите, товарищ Хабаров, — и показывает мне на стул с другой стороны стола. — А вы, товарищ?
Вопрос предназначен Кошевому, который естественно зашёл следом за мной и сразу же замер у двери, как монумент. Маша осталась в коридоре, где стояло несколько старых расхлябанных стульев.
Кошевой молча прошёл к столу экзаменаторов, на ходу доставая свой грозный мандат с подписью Берии, и протянул его доценту Андреевичу.
Я видел, как тот резко изменился в лице. Оно сразу же стало мертвенно-бледным, на лбу выступили крупные капли пота, задрожали руки.
«Надо полагать, товарищ доцент, воробей стреляный, — подумал я. — И, скорее всего, экзамен я в любом случае сдам».
Эта немая сцена длилась минуты три, не меньше. Надо отдать должное Андреевичу, он быстро взял себя в руки, и когда отдавал Кошевому грозную бумагу с повергнувшей его в ужас подписью наркома внутренних дел, руки у него уже не дрожали, а цвет лица начал возвращаться к обычному.
— Вы, товарищ Кошевой, тогда располагайтесь, где вам удобнее, а мы начнём работать.
Кошевой молча забрал свой документ и сел у входа, где стоял ряд пустых стульев.
— Товарищ Хабаров, — начал вводить меня в курс дела Андреевич, — у нас распоряжение Всесоюзного комитета провести экзамен нескольким офицерам-фронтовикам, изъявившим желание сдать экстерном за второй и последующие курсы. Очень хорошо, — он скосил взгляд на мою трость, по-видимому, зная о моей проблеме, — что вы подошли пораньше и оказались первым. Если вы покажете удовлетворительный результат, то собеседование будет засчитано как экзамен.
Андреевич посмотрел на своих коллег и закончил утвердительно-вопросительно:
— Ну что, приступим к работе, товарищи? — выдержав небольшую паузу, он предложил вариант проведения собеседования-экзамена. — Вы, товарищ Хабаров, получаете четыре вопроса: два по термеху и по одному по сопромату и деталям машин. Готовитесь к ответу прямо здесь, сидя за нашим столом. Мы смотрим, как вы это делаете, и задаём при необходимости вопросы. Вас устраивает такой формат?
Вопрос, конечно, риторический и очень смешной. Устраивает ли меня такой формат? Конечно, нет. Меня устраивает совсем другое. Вы смотрите проникновенно в мои честные глаза и видите в них глубочайшее знание строительного дела. И, потрясённые их глубиной, ставите мне отличные оценки.
Но выбирать мне не приходится. И я, конечно, соглашаюсь.
— Конечно, согласен.
Андреевич кивает мне головой и протягивает лист с написанными от руки вопросами.
«Принцип Даламбера. Уравнение движения материальной точки в неинерциальной системе отсчёта. Система с двумя степенями свободы. Составьте уравнения Лагранжа второго рода», — читаю я с удовлетворением.
Пока проблем не вижу. Что там будет дальше, сейчас узнаем.
«Эпюры напряжений, расчёт на прочность, проверка устойчивости. Отлично. С сопроматом проблем тоже нет. Конструирование, элементы передач, подшипники. По деталям машин вообще легкотня», — удовлетворённо думаю я.
— Вам всё понятно? — спрашивает Андреевич.
— Более чем, — отвечаю я, беру чистый лист бумаги и начинаю писать.
Формулы и их расшифровка ровными строчками начали ложиться на бумагу. Андреевич молча смотрит на мой письменный ответ и никак не реагирует. Так же молча смотрят на выходящие из-под моего пера формулы, чертежи и рисунки двое других экзаменаторов.
Через полтора часа я закончил и спросил у комиссии:
— Мне надо давать устный ответ?
— Нет, — за всех отвечает Андреевич и протягивает мне ещё один листок с вопросами. — Отвечайте без подготовки.
Законы термодинамики. Расчёт КПД цикла Карно. Построение диаграммы p-V цикла Отто. Расчёт теплопотерь через цилиндрическую стенку. Три задачи по сопромату: найти максимальное нормальное напряжение в балке при изгибе, рассчитать крутящий момент в валу и определить прогиб балки по формуле Эйлера-Бернулли. И совершенно лёгкие вопросы по деталям машин: расчёт диаметра вала, определение размера шпонки при передаче крутящего момента и выбор подшипника по нагрузке и скорости.
Собеседование-экзамен длилось более четырех часов. Наконец, Андреевич откинулся на спинку стула и с удовлетворением сказал:
— Достаточно, товарищ Хабаров. — Он переглянулся с коллегами. — По термеху, отлично. Сопромат, отлично. Детали машин, отлично. Возражения есть?
Этот вопрос предназначен, конечно, не мне. Возражений не последовало. Андреевич встаёт и протягивает мне руку:
— Поздравляю. Экзамены сданы. Вам придётся немного подождать, пока мы оформим для вашего института экзаменационную ведомость. А дубликат в Комитет передадим завтра же.
Андреевич как-то по-отечески улыбнулся и спросил:
— Вы завтракали?
— Да, на аэродроме, в лётной столовой. У нас командировочные талоны.
— У нас уже есть буфет, и пока вы будете ожидать ведомость, можете его посетить. Там тоже кормят командированных. Их у нас сейчас много.
— Спасибо, Степан Ильич, — искренне поблагодарил я.
Такое приглашение очень кстати. Я внезапно почувствовал просто зверский голод.
— Вы когда возвращаетесь в Сталинград? — неожиданно спросил Андреевич.
— Сегодня ночью, самолёт после полуночи, — ответил я, слегка недоумевая от неожиданного вопроса.
— О, у вас впереди целых полдня. Как вы смотрите на то, если я вам в качестве награды предложу поход в Большой театр?
В первый момент мне показалось, что я ослышался. Поход в Большой театр, да это фантастика! Но нас вообще-то трое, я не могу пойти один, и даже вдвоём со своим неизменным «оруженосцем» тоже. Машу же не оставишь одну.
— Нас трое, Степан Ильич, — я начал смущённо объяснять ситуацию, но Андреевич, хитро улыбнувшись, остановил меня.
— Вашу молодую даму мы видели. Она, бедняжка, за дверью извелась вся. Очень за вас переживает. Я бы на вашем месте, Георгий Васильевич, пригляделся бы к юной особе, если вы, конечно, это ещё не сделали. У меня есть как раз три премиальных билета на сегодняшнее «Лебединое озеро». Начало в шесть. Так что вы успеете спокойно пообедать, посетить Большой и успеть на ваш самолёт.
Мы действительно успели пообедать в буфете МИСИ. Буфетом это заведение называется, скорее всего, в силу каких-то традиций. На самом деле это хорошая столовая с элементами ресторана. Здесь оказался небольшой, не знаю, как это правильно назвать, коммерческий отдел.
Такие отделы этим летом стали появляться в столице, пока, правда, только в немногочисленных продолжающих работать ресторанах и отдельных столовых и буфетах.
Здесь просто за деньги, без талонов и карточек, можно купить себе обед или ужин. Ассортимент такой же, но если на второе котлета, то за деньги можно взять ещё одну.
Цены откровенно кусаются. Но если бы нас не накормили по командировочным талонам, мы без проблем взяли бы себе по обеду. Что-что, а вот с деньгами у нас с Кошевым было всё в порядке.
Театральная площадь встретила нас предвоенным великолепием, слегка потрёпанным войной. Даже неизменные военные патрули здесь не так бросались в глаза. Большой театр стоял, как крепость: массивный, с колоннами, с квадригой Аполлона на фронтоне. Правда, на крыше торчали зенитные установки, замаскированные брезентом, а окна нижних этажей были заложены мешками с песком. Но всё равно Большой оставался Большим.
У подъезда собиралась особенная публика. Много генералов и полковников при всех регалиях с жёнами или подругами. Многие дамы в довоенных вечерних платьях, зачастую потёртых и перешитых, но всё ещё изящных. Работники наркоматов в костюмах-тройках. Артисты, художники, писатели, московская творческая интеллигенция, которая осталась в городе и выжила. Были и рабочие-передовики, им давали билеты как награду за перевыполнение плана. Они стояли особняком, стесняясь своих ватников и солдатских гимнастёрок.
Сразу же выделялись такие, как я, с Золотыми Звёздами на груди или с солидными иконостасами орденов и медалей. Были и военные практически без каких-либо наград и просто и скромно одетые гражданские, в которых я лично за версту видел обычных инженеров и конструкторов.
В фойе я остановился, поражённый. Люстры горели в полную силу, невиданная роскошь для военного времени. Позолота, лепнина, красный бархат, всё сверкало, как до войны, будто и не было этих двух страшных лет. Гардеробщицы в чёрных платьях и белых передниках принимали пальто и шинели с довоенным достоинством. В зеркалах отражались женщины, поправляющие причёски. Одни ухитрялись сохранить завивку, другие просто гладко зачёсывали волосы назад и закалывали шпильками. Губная помада, дефицит из дефицитов, мелькала на губах у немногих счастливиц. Мужчины в военной форме составляли большинство, ордена и медали на их гимнастёрках блестели в свете люстр. Золотые Звёзды, обладателей которых здесь оказалось немало, ордена Ленина, Красного Знамени, Красной Звезды, Отечественной войны, медали «За отвагу», настоящий иконостас мужества.
Зрительный зал Большого поразил меня до глубины души. Пять ярусов взмывали к расписному потолку, где в плафоне парили музы и аполлоны. Ложи с золочёными балюстрадами, бархат кресел, малиновый и густой, огромная хрустальная люстра под куполом.
Зрительный зал заполнялся медленно. Мы пришли почти за час до начала. Люди рассаживались с благоговением, оглядывались, переговаривались вполголоса.
Мы сели на свои места в первом ряду амфитеатра почти точно напротив сцены. Я сел в своё кресло и почувствовал, как мягкий бархат подлокотников принимает локти, совершенно роскошное ощущение. Справа от меня устроился авиационный генерал-майор с молодой женой. Она была в чёрном платье с белым воротничком, простом, но сидевшем безупречно. Слева Маша, а дальше, на крайнем месте, Кошевой.
Оркестровая яма постепенно заполнялась музыкантами. Они настраивали инструменты: скрипки пели тихо, виолончели бормотали басом, флейта взвизгивала. Дирижёр вышел в чёрном фраке, и зал ответил ему сдержанными аплодисментами. Он поклонился, развернулся к оркестру, поднял палочку, и зал мгновенно стих. Погас свет. Только огромная люстра угасала медленно, как закатное солнце, и в темноте прозвучали первые такты увертюры Чайковского.
Музыка захлестнула, как волна. Оркестр Большого играл так, будто не было войны, не было голода и бомбёжек, играл с той полнотой звука, с тем богатством оттенков, ради которых люди и ходят в Большой. Когда занавес поднялся и на сцене возникло озеро в лунном свете, декорации замка, лебеди в белых пачках, по залу прошёл вздох. Это была другая реальность, прекрасная, невозможная.
Одетту танцевала Уланова. Я узнал её сразу, хотя сидел не близко: лёгкость её прыжков, эта особенная пластика рук, будто они и правда крылья. Сергей Михайлович в студенчестве видел её однажды. Она вылетала на сцену белой птицей, и казалось, что гравитация на неё не действует.
Уланова ещё находится в эвакуации и только по каким-то неведомым простым смертным поводам иногда прилетает в столицу.
Зигфрида танцевал Мессерер, сильный, благородный. Каждый его жест был точен, как выстрел. Их дуэт во втором акте, Одетта и Принц у озера, заставил забыть обо всём. Музыка Чайковского лилась, страстная и печальная одновременно, а на сцене разворачивалась история любви, проклятия, борьбы добра и зла.
Когда Одетта рассказывала Принцу о своём несчастье, генеральская жена справа от меня тихо всхлипнула, и в этот момент я понял, что плачет не только она. Маша тоже плакала, но очень тихо, почти беззвучно. Мы все сидели в темноте зала, измотанные войной, пережившие ужасы двух лет, потерявшие близких, и эта сказка про лебедей трогала до слёз, потому что в ней была надежда на чудо, на победу любви.
Третий акт, бал во дворце и появление Одиллии, чёрного лебедя, взорвал зал. Уланова танцевала теперь совсем иначе: дерзко, соблазнительно. Её фуэте, тридцать два оборота на одной ноге, вызвали аплодисменты прямо во время танца, что в Большом случалось редко. Кордебалет работал безупречно: девушки в пышных платьях кружились синхронно, как одно целое.
Декорации бального зала сверкали: позолота, канделябры, гости в средневековых костюмах. На миг можно было забыть, что за стенами театра война, что где-то кто-то поднимается в свою последнюю атаку, что Москва живёт по карточкам, что каждый день здесь кому-то приходят похоронки.
В финале, когда Одетта бросалась в озеро, а Принц следовал за ней, и злой колдун Ротбарт был повержен, зал замер в абсолютной тишине. Музыка гремела трагически, занавес медленно опускался, и только тогда грянули аплодисменты. Люди вскакивали с мест, кричали «браво!», хлопали стоя. Уланова и Мессерер выходили на поклоны раз за разом, оркестранты стучали смычками по пюпитрам, а овация не стихала.
Генерал справа от меня хлопал так, что ладони покраснели, его жена плакала, не скрываясь. Маша тоже плакала, но молча, по её прекрасным щекам просто катились слёзы. Мне показалось, что даже Кошевой смахнул слезу. Я сам чувствовал комок в горле от красоты, от музыки, от того, что это чудо случилось здесь и сейчас, в Москве сорок третьего года.
Из театра публика выходила медленно, как бы нехотя. До комендантского часа время ещё было. В фойе люди толпились, делились впечатлениями и не спешили на улицу. Кто-то говорил: «Как до войны, ей-богу, как до войны». Кто-то: «Уланова божественна, не женщина, видение». На улице уже смеркалось и включалась светомаскировка, синие огоньки «светлячков» мигали на углах. Мы шли к метро, и я думал, что пока играет Большой, величественный, несокрушимый, пока Уланова танцует, пока звучит Чайковский, мы не побеждены. Культура наша жива, душа жива. А значит, победим.
На Ходынку мы вернулись примерно без чего-то десять. Всю дорогу Маша молчала, только периодически сжимала мне руку. В этом рукопожатии я чувствовал её благодарность за события сегодняшнего дня.
На аэродроме сразу же бросилась в глаза какая-то немного нервная и напряжённая обстановка. Абсолютно все передвигались быстрее и как-то собраннее, особенно зенитчики, которых здесь было очень много. Мы сразу же направились в общежитие, где перед полётом должен был отдыхать экипаж нашего самолёта.
Пилоты спокойно спали, а бортмеханик читал какую-то толстую книгу. У меня сразу же отлегло от сердца. До этого момента была мысль, а вдруг что-то изменилось и время вылета перенесли на более раннее.
Но бортмеханик меня успокоил:
— Не волнуйтесь, товарищ старший лейтенант. Железяки, которые мы таскаем, уже загружены, а время вылета действительно перенесли. Только на более поздний час. Ориентировочно час ночи, а может быть, и позже.
И тут меня пронзило самым настоящим током. Как я мог забыть! Сегодня же пятое августа, в полночь будет первый с начала войны салют в честь освобождения Орла и Белгорода!
Я тут же посмотрел на часы. Ровно двадцать два. Через полтора часа по радио Юрий Левитан зачитает приказ Верховного Главнокомандующего Маршала Советского Союза товарища И. В. Сталина о первом салюте в честь освобождения Орла и Белгорода. Сергей Михайлович читал когда-то текст этого приказа и слышал его запись. И в моей голове сразу же зазвучали чеканные строки, произнесённые Левитаном.
«Сегодня, 5 августа, в 24 часа столица нашей Родины, Москва, будет салютовать нашим доблестным войскам, освободившим Орёл и Белгород, двенадцатью артиллерийскими залпами из 120 орудий».
Полтора часа я не находил себе места, чуть ли не каждые пять минут украдкой поглядывая на часы. Медленно текущее время скрасил поздний ужин, организованный проснувшимися лётчиками.
У них в загашнике тоже была американская тушёнка. Они принесли из столовой положенное им и нам с Кошевым сливочное масло и сахар. В нем необходимости на самом деле не было, но не забрать такую ценность в нынешнее военное время просто грех.
А так как наши сухари были из первоклассного сталинградского пшеничного хлеба, то импровизированный ужин получился на славу.
В двадцать три двадцать девять я кивнул на висевший на стене репродуктор, громкость которого была поставлена на минимум, и попросил бортмеханика:
— Старшина, включи громкость.
На меня все странно посмотрели, но бортмеханик молча встал и прибавил громкость.
Сделал это он очень вовремя. Из репродуктора тут же раздался голос Левитана, который начал зачитывать приказ Сталина о первом салюте за время войны.
Я стоял возле самого репродуктора и не видел, что происходит за моей спиной, и когда сзади грянуло громовое «Ура!», то даже от неожиданности пригнул голову.
Оказывается, в комнату, где мы пировали, успела подойти куча народа. Лётчиков, отдыхающих перед предстоящими ночными полётами, было несколько десятков, и почти все они почему-то пришли к нам.
Тут же начались телефонные звонки. Отцы-командиры распорядились всем экипажам занять свои места в самолётах и быть в любую минуту готовыми к вылету, так как почти все собравшиеся у нас были из экипажей, которым наступающей ночью предстояло куда-нибудь лететь.
Машину сумку Кошевой предусмотрительно уже забрал, и мы решили, что нам тоже пора двигаться в направлении нашего воздушного лайнера.
Новость о предстоящем салюте уже разнеслась, и аэродром мгновенно ожил. Все, кто был свободен от несения службы: лётчики, механики, техники, связисты, зенитчики, врачи и медсёстры из санчасти, такие же прикомандированные, как мы, в едином порыве вышли на улицу, как на праздник. Я видел лица: возбуждённые, счастливые, радостные и недоверчивые, на которых читался вопрос: неужели это правда? Два года не было праздников. Два года Москва жила в затемнении, под угрозой налётов, с пайками и карточками. А теперь салют.
Без нескольких минут двенадцать наступила тишина. Все напряжённо ждали наступления полуночи. Я ждал вместе со всеми. Сердце бешено колотилось, хотя, конечно, это, наверное, глупо, не в бой же идти.
Маша, похоже, так переволновалась, что силы начали покидать её, и она положила голову мне на плечо, доверчиво прижавшись ко мне всем своим телом.
Ровно в полночь грянул первый залп.
Двенадцать зенитных батарей размещенных по всей Москве, ударили разом, небо над Москвой вспыхнуло заревом. Батареи размещены так, что салют перекрывает всё столичное небо и наверняка виден в каждой её точке и наверняка и в ближнем Подмосковье.
Огненные отблески заплясали на крыльях истребителей, на обшивке самолётов и на жестяных крышах ангаров. А дальше, за границей аэродрома, над самой Москвой, там полыхало ещё ярче. Десятки, сотни вспышек по всему городу. Вся столица палила в августовскую ночь.
Вокруг меня люди замерли на мгновение, просто стояли и смотрели, задрав головы. А потом кто-то заорал:
— Ура!
И все подхватили, разом, в один голос:
— Ура! Ура! Ура-а-а!
Я кричал вместе с ними. Орал во всё горло, не стесняясь. Девчонки-связистки визжали, обнимались, плакали от счастья.
Второй залп прокатился мощнее первого. Третий. Четвёртый.
Я сбился со счёта, но не важно было, сколько их. Просто стоял и слушал, как гремит Москва. Как гремит победа. Грохот катился волнами от позиций зенитчиков, дающих салют, отражался от московских зданий и бился о землю. Казалось, что весь мир салютует.
Где-то на пятом или шестом залпе кто-то запел «Священную войну». Подхватили сразу десятки голосов, потом все.
«Вставай, страна огромная, вставай на смертный бой…»
Я пел вместе со всеми, хотя горло сдавило так, что слова выходили с трудом. Эта песня была про нас: про тех, кто отступал от границы до Москвы, кто держался в окружениях, кто поднимался в безнадёжные контратаки и побеждал в них. Про всех, кто прошёл эти два года и дожил до этой ночи. И про тех, кто не дожил.
Небо полыхало не переставая. Оранжевое, огненное, живое. Я видел, как осветились купола церквей вдалеке, крыши домов, даже показалось, а может быть, и на самом деле, шпиль какой-то башни над Москвой. Видел лица вокруг: счастливые, мокрые от слёз, измученные двумя годами войны, но сейчас живые.
Маша стояла рядом, прижав сжатые кулаки к лицу, но после каждого залпа её руки взмывали вверх, как свечки, и она радостно кричала «Ура!»
Кошевой стоял молча с окаменевшим лицом и крепко сжатыми губами, превратившимися в тонкую ниточку.
Залпы шли один за другим. Я перестал их считать и просто слушал. Слушал, как Москва радуется. Как радуемся мы.
Финальный залп, двенадцатый, как объявляли, показался мощнее всех. Земля заходила ходуном, стёкла в окнах аэродромных строений зазвенели, и показалось, что даже задрожали самолёты. Небо вспыхнуло так ярко, что на мгновение стало светло, как днём.
А потом наступила тишина. Странная, почти звенящая. В ушах гудело, в воздухе висел запах пороха: резкий, едкий, но сейчас приятный. Я стоял на лётном поле и не мог отвести глаз от неба.
Мы победили. Ещё не в войне, до её конца было ещё далеко, год и почти ровно девять месяцев. Но мы перемогли что-то главное. Немцы больше не наступают. Они бегут.
Вокруг меня люди медленно приходили в себя. Кто-то смеялся. Кто-то плакал открыто, не скрываясь. И почти все разговаривали: громко, возбуждённо, часто перебивая друг друга. Никто, наверное, не думал о том, что через несколько часов подъём, вылеты, работа, а для кого-то возможно и смерть в каком-нибудь воздушном бою. Никто не думал о войне, которая продолжается.
Маша опять молча и доверчиво прижалась ко мне, а я стоял и смотрел на Москву. Огней почти не было видно из-за затемнения, только кое-где слабые точки. Но я знал, что там сейчас творится то же самое. Люди на улицах, песни, слёзы и объятия. Вся Москва не спит этой ночью.
Над головой звёзды: ясные, яркие, августовские. Ни одного самолёта в небе. Тишина. Почти мир.
Но война продолжалась. Завтра снова полетят самолёты, снова будут бои, потери, похоронки. Но сегодня, сегодня была эта ночь. Ночь первого салюта. Ночь, когда мы поняли, что уже победили и осталось этот факт только оформить.
В половине двенадцатого Левитан объявил по радио о предстоящем салюте, и к полуночи почти весь город высыпал на улицы, сотни тысяч людей. Большинство за эти короткие минуты успели достать убранные два года назад праздничные, нарядные одежды, и вся Москва, измученная двумя годами войны, затемнением, тревогами, карточками и похоронками, вышла встречать первый праздник.
Почти везде была такая давка, в некоторых местах такая, что не протолкнуться. Люди стояли на тротуарах, на мостовых, во дворах и подворотнях, высовывались из окон. Пока говорили негромко: всё-таки ночь и война. Но в голосах слышалось волнение, нетерпение, что-то похожее на счастье, которое боялись спугнуть.
Везде были слышны названия двух областных центров, окончательно освобождённых сегодня. Кто-то уже говорил, что теперь и до Днепра рукой подать.
В центре было особенно многолюдно. На улицах не только жители окрестных кварталов, но есть и те, кто успел приехать сюда на метро из других районов.
За несколько минут до полуночи все притихли, даже самые маленькие дети, которые словно почувствовали, что происходит что-то важное.
Ровно в полночь над Москвой грянул первый залп.
Сто двадцать четыре орудия разом ударили так, что весь город вздрогнул. Небо вспыхнуло оранжевым заревом. Огромные вспышки полыхали по всему горизонту: на Ленинских горах, в Сокольниках, у Кремля, на окраинах. Грохот казался чудовищным, но это было совершенно ещё не привычно, хотя кое-где действительно дрожали стёкла в окнах и звенела посуда.
Люди замерли на мгновение, просто стояли, задрав головы, и смотрели. А потом взорвались криком:
— Ура! Ура-а-а! Ура-а-а-а!
Второй залп прокатился мощнее первого. Москва содрогнулась от грохота. Вспышки осветили кремлёвские башни, купола соборов, фасады домов на проспектах и улицах. На мгновение стало светло, как днём, и снова тьма, и снова вспышка.
Третий. Четвёртый. Залпы идут строго через тридцать секунд.
Люди кричали, пели и плакали. Во многих местах запели «Священную войну», и её подхватывали тысячи голосов. Пели неровно, сбиваясь, перекрикивая грохот орудий, но пели.
«Вставай, страна огромная, вставай на смертный бой…»
Пятый залп. Шестой.
Небо полыхало не переставая. Оранжевые вспышки, словно молнии, били из разных концов города. Грохот сливался в один непрерывный рёв. Воздух дрожал, а земля ходила ходуном.
Седьмой. Восьмой.
Залпы шли один за другим, не давая опомниться. Москва гремела, полыхала, ликовала. Люди забыли обо всём: о войне, о страхе, о голоде и усталости. Сейчас была только эта ночь, этот салют, эта победа.
Девятый. Десятый.
Многие женщины открыто плакали от счастья, и от горя, и от всего вместе.
Одиннадцатый залп прогремел, и Москва на мгновение притихла. Все поняли, что остался последний. Хотелось, чтобы не кончалось. Чтобы длилось ещё и ещё.
Двенадцатый, финальный, ударил мощнее всех остальных. Небо вспыхнуло так ярко, что на мгновение Москва осветилась целиком: Кремль, весь центр, бульвары и площади. Город показался огромным, прекрасным, непобедимым.
Грохот прокатился последней волной и стих.
Тишина. Странная, звенящая. В ушах гудело, в воздухе висел запах пороха. Люди стояли, не двигаясь, и смотрели на небо, тёмное теперь и усеянное звёздами.
А потом продолжили обниматься, целоваться, плакать и смеяться. Незнакомые становились друзьями. Вся Москва была одной семьёй в эту ночь. Во многих местах пели, и не только военные песни, но и старое, довоенное, про любовь и весну.
Москва не спала до рассвета. Люди быстро ушли с улиц в свои дворы, подъезды и коммунальные квартиры. Когда забрезжило тёплое, августовское утро, многие в эту ночь даже и не ложились. Усталые, осипшие от радостных криков, но счастливые.
А война продолжалась. Завтра снова придут похоронки, снова будут потери, снова страх и ожидание. Но эта ночь была, ночь первого военного победного салюта. Ночь, когда не только Москва поняла, она, как и вся страна, никогда в этом не сомневалась, весь мир понял: победим мы.