Александр Юм ОСКОЛ Особая Комендатура Ленинграда

Глава 1 Диверсанты, парашютисты и патруль комендатуры

Разбудил меня сильный грохот. Боец, ввалившийся в каптерку, сбил тумбу с графином и что-то кричал, давя сапогами битое стекло. «Товарищ… гибель… позиция… фашист…» — слова будто падали в глубокий колодец с ватными стенами и вязли, перемешиваясь в кучу.

Зеленый силуэт, маячивший в дверном проеме, напоминал Петю Рузайкина, но вопил почему-то эренбурговским[1] голосом.

Я не сразу разобрался в этих чудесах и все никак не мог понять, чего хочет от меня этот конопатый ярославец. Наконец удалось отбросить цепкие руки сна и спросить более-менее внятно:

— А что, стучаться и докладывать уже не надо?

Петя сделал несколько неуверенных шагов вперед.

— Красноармеец Рузайкин прибыл с донесением!

— Ну?

Переминаясь, Петя захрустел осколками.

— Нашу группу срочно на выезд — агафоновских бомбой накрыло!

— Так, а мы причем? У них же задания со спецдопуском.

Рузайкин зачем-то снял пилотку.

— Некого больше. Начальство за дверью сперва орало, что накрыло Агафонова, потом орало, что не знает, кого вместо него послать, а потом зашел я. За кипятком. Ну и…

— И что прикажешь с тобой делать?

Заглохший Эренбург освободился из радиоплена и гавкнул из эфира: «Убить проклятого гада!» Рузайкин вздрогнул и, надевая пилотку, прогнусавил:

— Мне тоже собираться, товарищ старший лейтенант?

— Конечно! Впереди всех побежишь…

Я поднялся и пошел будить патрульных.

Ребята отмахивались, продирая глаза, спросонок брыкался неулыбчивый ефрейтор Лиходей, однако ж потихоньку наладилось. И дальше как-то удачно пошло: запыхавшийся Бейсенов — уцелевший сержант из агафоновской команды — сообщил, что нужно всего три человека и то ненадолго.

Во дворе нас дожидался чахоточный грузовик-полуторка. Поеживаясь и зевая, Лиходей с Петей полезли в кузов, а я попросил у водителя газету. «Ленинградская правда». Почти свежая, за 5 мая 1942 года. Так… «В течение ночи на фронте чего-либо существенного не произошло». О, про нас: «… части, действующие на одном из участков Ленинградского фронта, в бою с противником захватили 6 немецких танков, 10 орудий…»

— У-чис бить вра-га, — прочитав по складам заголовок, Бейсенов тронул меня за плечо: — Ехать нада.

Я присоединился к своим, перемахнув через борт. Бейсенов, усевшись на правах старшего рядом с водителем, скомандовал, и грузовик тронулся, оставляя позади стрельчатую арку. Часовой у ворот поправил винтовку, а выскочивший за шлагбаум комиссар Теплов что-то прокричал вдогонку, тыча пальцем в браслет часов. Я махнул рукой: не беспокойтесь, мол, задерживаться не будем.

«ГАЗ-АА» был старый, вызванный к жизни по крайней нужде, и казалось, что на крутом ухабе его рассыплет, как отслужившую телегу. Но водила рулил аккуратно и довольно быстро мы добрались на Звенигородскую улицу. Стуча движком, первенец автоиндустрии проскочил расклеванный снарядами поворот и заглох у афишной тумбы.

Бейсенов, перед тем, как скрыться в проходном дворе, показал на карте маршрут. Мы сверили часы и привычным патрулем двинулись вперед.

Гладко и спокойно занялось утро. Не отвлекали подозрительные граждане, которым вздумалось побродить по Ленинграду, не матюгались усталые шофера с несвежими документами, не попадались фронтовики-трехдневнотпущенники. Не было никого. Даже не прятались в подворотнях работницы фабрики «III-го Интернационала» — им, беднягам, после ночной смены на заводе переждать комендантский час не позволял скотина- директор, а пропусков, понятно, не имелось.

Солнце поднялось одним махом. Обычно светило настороженно выглядывало из-за туч, словно боясь напугаться чем-то страшным, и только спустя час-другой приступало к работе. А тут одним махом.

Город будто забыл ненадолго мраморный холод стен и выполз из сырого блокадного тумана. Безусловно, война никуда не исчезла и следы ее — россыпи осколочных шрамов на зданиях, бумажные кресты на окнах, крытые брезентом грузовики, все идущие на юг — никуда, по сути, не делись. Но как-то отошли они на задний план, уступив место майскому ветру с запахом сирени. Воздух освободился от гари, копоти и того особенного зловония, что приходило с нечастыми минувшей зимой оттепелями.

Преобразившись и очистившись, Город стал другим, вовсе не похожим на прежнего себя, замерзающего и умирающего под свист февральской вьюги. Он зазеленел огородами, зазвенел редким детским смехом и, расцветая летними дамскими платьями, все более походил на выздоравливающего доходягу, который, глуповато улыбаясь, щурится на солнце.

Я уж было начал радоваться наступившей благодати, как вдруг из ворот сиганул шпиндель годов двенадцати, воровски оглядываясь за спину.

— Куда бежим?

Пацан, с разбегу налетевший на Лиходея, секунду лупатил глаза кверху, а затем отчаянно пискнул:

— Дяденька ефрейтор! Там у нас диверсант во дворе! Парашютист-вредитель. — И бросив рукав ефрейторской шинели, вцепился в бредущего на разговор участкового. — Ефрем Иваныч, идемте!

Милиционер Лунин поднес руку к фуражке.

— Здравия желаю.

— Привет милиции.

Участковый освободился от пионерского захвата, однако юный гражданин продолжал «бдеть»:

— Ефрем Иваныч, он там, шпион этот, брешет всякое.

— Ладно, пошли.

Чем ближе мы подходили к ажурным кованым воротам, тем громче становилось эхо от голосов во дворе и из смутного шевеления вызревало «несанкционированное скопление гражданских лиц». Причем скопление не было вызвано к жизни соответствующими учреждениями: слишком уж вольно обступили граждане оратора. И как-то подозрителен был сам оратор — хромоногий мужичонка лет пятидесяти.

— Товарищи! Граждане! Ленинградцы! Пробудитесь, — взывал хромой. — Девять месяцев мы в осаде. Бьемся, изнемогая за Родину в последних силах. Погибаем в холоде и голоде, в бесчеловечных налетах. А где э т и, — мужичонка картинно сотряс воздух руками, — партейцы?! Вы их не отыщете в хлебной очереди либо с брезентовыми рукавицами на пожарах. Они сидят там, в глубоких бункерах, звонят по телефонам, пьют какао, и уж будьте покойны — не макуху жрут. Вот что было в мусорке около райкома. Вот чем питается партийная знать!

Агитатор вытряхивал из рогожного чувала комканый ворох и на колотый асфальт сыпались предметы, настолько прочно исчезнувшие из обихода, что их существование давно уже относили к добрым легендам, чем к реалиям, имевшим место быть не так уж давно. Апельсиновые корки, рафинад, раздавленный бутерброд с усохшим повидлом. Звонкая бутылка светила пятью армянскими звездами, лоснился жиром сиговый хвост, а хромоногая сволочь продолжала трусить мешком, как рождественский дед.

— Вот они, вожди наши, вот наша опора и надежа!

Мужичок был желт и одновременно бледен, на съеженном пиджачке болталась медаль «За Отвагу», и был он так убедительно суров, что, не сталкиваясь с подобными типчиками, легко можно было купиться на его россказни. Как вон той, в синем берете. Этой бедолаге с иждивенческой пайкой сердце рвет блестящая обертка эскимо с улыбающимся чучмеком. И думает она: «жрут ведь, сволочи». А мужичонка все травил:

— Из Москвы обкомовской секретарше пломбир везут. Любимый сорт! — Оратор стукнул себя в пиджачок. — Допустили врага к родным стенам и лозунгами прикрылися: «выстоим, победим!» Жданов[2] из черноморского курорта приехал, когда немцы уже Псков захватили.

А теперь народным горбом хотят ордена себе нацепить. Они брешут вам, что хлеба нет! Хлеб есть, не верьте никому! Идите в магазины и на склады! Требуйте. Они бросают народу опилочную горбушку в день, а сами жрут, как белогвардейские помещики. В Смольном расстреляли повара за то, что подал остывший жульон. Развесили на каждом заборе агитацию, скрывая бумагой свое гнилое нутро. Но эти бумажки для нас, для простых людей. А себе они печатают вот что: «список блюд к обеду на индивидуальные персоны». Вот число, товарищи, — пятое декабря. Вспомните, сколько погибло в те дни от недостатков питания! Они же в это время насыщались парижскими винами. Глядите на список!

— Дай-ка мне.

Подозрительно спокойный участковый забрал меню, а мы навели стволы на людей, собравшихся во дворе.

Шибко занесло, видать, обличителя ленинградского партактива, если не заметил он патрулей и синюю фуражку НКВД. Тоже мне — парашютист-вредитель…

— Жульон, значит, повар не согрел?

Участковый встряхнул список яств.

— Сам печатал?

Задержанный молчал.

— Значит, сам. Читай, гадина.

Лунин вытащил наган и агитатор, дрожа подбородком, захлюпал:

— На первое суп грибной фрикасе в качестве горячего блюда и салат из свежих овощей…

Участковый ударил его в живот. Я отвернулся. Хорошего в предстоящей сцене не было ничего, но и останавливать милиционера нельзя.

Меня сейчас интересовал совершенно другой человек. Он находился в толпе и наверняка видел нас, однако сигнал дать не успел. Или успел, а напарник не увидел. В этом виде диверсий один говорит, а второй оценивает обстановку. Надо быстрей цеплять этого второго.

— Товарищ командир, мы агентаживым не доведем, «милиция» с катушек едет!

Я оглянулся. Участковый действительно «ехал». После каждого названного блюда он наносил удар «агитатору». Да, зря тот изобретал такой длинный список. Теперь «алиготе», «запеканка творожная с изюмом» и прочие изыски возвращалась пинком в ребра или крюком в голову.

Убьет или нет?

Но слабый, недоедающий Лунин таких сил не имел. Он очень быстро выдохся и, опершись на завиток фонарного столба, тяжело дышал, утирая мокрое лицо. Участкового бил озноб. Посмотрев невидяще перед собой, он поднял револьвер.

И пришибленный народ утих совсем. «Сейчас расстреляет хромого», — читалось на их лицах. — «А с нами что будет?» Отметка в милиции, допрос, подозрение в пособничестве — и поведут хмурые автоматчики прямо в Большой дом[3], где по слухам приговор выносит любой из старших следователей. Не зазвучит торжественное «суд идет», а хлопнет бумага по столу — и нет тебя «именем Советской Родины».

И даже могилы у тебя нет, потому что, говорят, в подвале Литейного, 5 бросает трупы в адскую мельницу чекист-абиссинец.

Ничего, пусть прочувствуют! Если надавить хорошенько, второй агент полезет как вошь под керосином. Я крикнул:

— Все находящиеся здесь задержаны для установления личности. Встать в один ряд лицом к стене. Все лицом к стене!

Выдернув из толпы дворника, заорал в лицо:

— Кто эти люди?! Зачем ты собрал их здесь?!

— Мин гепсе, — татарин завизжал, приседая. — Не собирал! Мы двор живем, все здесь одни!

Я толкнул его обратно в кучку испуганных людей, продолжая нагонять страху:

— Продались, сволочи! Все продались!

Выбрав из толпы почтенную даму, схватил ее за воротник.

— Ты! Ты помогаешь немцам!

Несчастная выбросила вперед ладони, закричав в ужасе:

— Я не фашист! Нет! Я им не помогаю!

— Ты здесь живешь?!

— Да! Я здесь живу! — Она так радостно закивала, будто прописка в этом доме рядила ее в белые одежды.

— Работаешь на немцев?! Отвечай. В глаза смотреть!

— Нет, нет, нет!

Продолжая орать, я двинул оружие вверх:

— Тогда кто? Говори! Кто чужой?! Говори быстро, где чужой. Расстреляю на месте!

Нельзя, конечно, так. Как жандарм царский. Это ведь наши люди, советские. А я им — взять, чужой! Раньше это называлось грехом, значит, еще один в личное дело. Ладно, пусть лучше эта баба вычесывает моток седых волос, чем давит коленями свои кишки. В прошлый раз диверсант — паренёк лет пятнадцати — швырнул гранату в маминой сумке и удрал. А сейчас все пока идет как по маслу. Ведут, вон, залетных.

Их четверо. Высокий старик в пальто, беленькая девушка, ребенок и очкарик с комсомольским значком. Все напуганы и уже потрепаны жильцами. Сейчас надо держать подозреваемых под угрозой расправы местными, но толпу осаживать.

Визги и крики. Старик закрывает собой мальчика. Кто-то толкнул очкарика и тот молча упал. Девушка втянула голову в плечи. Прорвалась какая-то отчаянная женщина:

— Перестаньте! Постойте! Это же Василь Афанасич с внуком, отец инженерши из пятьдесят четвертой.

Так, двое отсеялись. Значит, девушка или очкарик? Мое тело покрыли тысячи невидимых усиков, жадно впитывающих страх блондинки.

— Лиходей, к стенке э т и х, по закону военного времени.

Показав на мужичонку-агитатора и очкарика, я незаметно дал ефрейтору знак повременить, а девушке предложил пройти для проверки документов.

И пропустив блондинку вперед, в парадное, пихнул ее сапогом в спину.

Когда она рухнула на лестницу, мысль, что это может быть невиновный человек, держалась в голове одну секунду. Холодящая волна азарта накрыла сомнения легко, и остался во мне лишь охотник, напряженный до струнного звона. Я буквально кончиками пальцев, кожей, нутром, черт его знает чем, ощущал страх белобрысой.

«Она! Она!» — ликовал красный чертик в голове, и так сладко было смотреть в ее кривую морду, утыканную красными яблоками страха.

Я не мог оторваться от глаза с бегающим от страха зрачком. Страха убийцы пойманного с ножом, страха вора укравшего то, что красть нельзя, страха того, кто знает, что в и н о в е н. Их много довелось перевидать — таких глаз, таких лиц, подернутых ужасом застигнутого, — и сознание быстро печатало неуловимые штрихи, отсекающие человека и с п у г а н н о г о от человека в и н о в н о г о.

Штрихи эти, конечно, не доказательства. Если я взял не того, никто не будет слушать про интуицию. Может быть, второй агент вообще успел уйти, а безвинно пострадавшему не объяснить, что не было времени разбираться детально. Но нет у меня времени. Господи, не дай ошибиться!

Блондинка хватала воздух, как дурная рыба. Ударил я ее крепко, но больше нельзя, по крайней мере, до тех пор, пока не установится, что агент — она.

Я схватил жидкие волосы и резко дернул к спине, запрокидывая ее голову. Заорал по-немецки:

— Wenn Sie Leben wollen nenne die Namen der Kommandeure?!

По-немецки — хоть и с ошибками — это чтоб сильнее по психике. Конечно, ее не в фатерлянде рожали, но пусть боится.

— Эа-х-ммм-уу!

О! Говорить хочет! Наверное, испугалась, что за немку принял. Дура. Я отпустил волосы, иначе напряженные мышцы держали бы нижнюю челюсть, и прислушался к истеричному воплю.

— Я русская! Рус! Рюсс!

Тварь совсем обезумела. Да ей в сотни раз хуже русской быть сейчас!

— На фашистов работаешь, шлюха?! Отвечай! Убивала советских бойцов подлой рукой?! Отвечай, погань!

Не давая вражине открыть рот, я окунул ее лицом в грязную кашицу, весьма кстати вонявшую под лестницей. Девка зашкребла руками, булькая придушенным воем, и попыталась освободиться.

— Говори правду!

Дав хлебнуть кислорода, я снова опрокинул ее голову.

— Будешь молчать, жизни лишу!

Подождав, когда она засосет вместе с воздухом дерьмо, заорал:

— Убью, сволочь! — и выстрелил над головой, на разгоне не думая о рикошете.

Затем упер ствол «ТТ» в глаз и посмотрел в другой. И опять увидел зрачок. Огромный и судорожно пульсирующий. Он метался, дикий и черный, пытаясь ухватить и мое лицо, и пистолет, и еще что-то, видимое только ему. Это был взгляд существа, превращенного в скота. Мной превращенного. И если она сейчас не расколется, значит, я ошибся и придется отвечать.

— Именем Советской Родины, — мне удалось придать голосу звон холодной стали. Я щелкнул затвором: — За измену и предательство…

— Я скажу! — Белесую прорвало, как гнилой нарыв. — Я никого не убивала! Никого! Он заставил меня!

Ствол упирался в переносицу, и так хотелось нажать на крючок, так хотелось… Оттого и последнее «приговариваю тебя к расстрелу» звучало по-настоящему. А все задуманное поначалу как психодавление на «обьект» было чем-то переходящим в сомнение.

Может, в самом деле, долбануть ей между глаз? Кто-то злой беспрестанно толкал под руку, чтобы я нажал на крючок «ТТ». Ну, зачем здесь эта худая бл…ь с кривыми ногами? В ствол зекает. Шмальнуть бы в лобешник ей… Донесся какой-то крик.

Почему я не могу убить ее просто так? Откуда эти сомнения?..

Убить невиновного — это грех. Совершивший его переходит на темную сторону. Первый шаг легок, но потом тебя несет с горы, бросая на камни, пока не разобьет. Зато на светлой стороне не испытаешь упоения от полета вниз. Светлый путь тяжел и труден, как восхождение. Я не хочу идти наверх. Я у с т а л. Я просто устал. Я просто хочу убить эту суку. Просто нажать на спусковой крючок. Это очень просто…

Но я не могу. Они приковали мои руки цепями — все эти учителя и воспитатели. Эти бесконечные Дяди Вани и Тети Маши, знающие «что такое хорошо и что такое плохо». Бумажные рыцари из детских книг держат меня и не пускают туда, где легко. Из-за них я не могу разнести башку этой суке — так меня учили… Надо о чем-то говорить с белобрысой. Она враг, но убить ее нельзя. Она враг, но я должен стоять рядом, дыша ее запахом. Почему она смердит, как выгребная яма?

Вонь ударила в голову, сбрасывая оцепенение. Я тупо глядел на исходящую тихим завыванием блондинку, чьи ноги совершали беспрестанные загребные движения, и еще по ним текло.

Вот черт, красавица просто обдулась. Обернувшись, я увидел замороженное лицо ефрейтора.

— Лиходей, возьми ведро воды где-нибудь.

Он мелко потряс головой и пулей устремился во двор. На середине лестницы ефрейтор остановился, в полупоклоне отдал честь и еще быстрей понесся наружу.

Все, что было нужно, я выяснил минуты за четыре. Звали деваху Наташа Мандрусева. Жила себе Наташа до войны в райцентре, в семье начальника ОРСа[4], и горя не знала, пока не свезли папу в дом с решетками за растрату.

После прихода оккупантов имела связи с немецкими офицерами. Сотрудничала с гестапо, выдала еврейскую семью. Тех, ясное дело, казнили, а Мандрусеву занесли в картотеку «Добровольных помощников Рейха». В Ленинграде она с марта месяца. В группе еще двое. Командир — немец, эмигрант семнадцатого года. Хромой — барыжник с Андреевского рынка — на фронте никогда не был, убил демобилизованного красноармейца, завладев его документами и наградой. Основная задача группы — это слухи, провокации, пораженческая волна. Балуются ракетами, но редко и по строгому плану, и еще листовки. Так, есть у них какая-то «Доктор Маша» — связная либо координатор — работает в сануправлении. Словесный портрет шпионка дала толковый, так что поймать доктора Машу можно будет.

Когда я вышел из парадного и сделал первую смачную затяжку, обратился ко мне Петя Рузайкин:

— Товарищ командир, а она что — взаправду фашистская агентша?

Петю привезли из-за Волги, далекой от линии фронта, и для него было внове, что человек, с которым ты, может, ехал вчера в одном трамвае, внезапно лазутчик вражеский, про каких пишут книги и снимают кинокартины.

— Как же так? Она ведь наш человек, советский… То есть, я хочу сказать здесь выросла. Почему она тогда за немцев?

Рябое лицо Рузайкина не выражало сурового презрения и волевой решимости. Он скорее походил на деревенского политинформатора, узнавшего, что его сестра путается ночами с Ванькой-трактористом на колхозном току.

— Вы спрашивайте ее, товарищ старший лейтенант, спрашивайте.

— Это пусть ее особотдел спрашивает. Ему за это сахар дают сверх пайка. Мы поймали и сдали куда положено.

— А я тоже могу… например, заметку в стенгазету сделать. В школе редактором был. Мы даже одного врага народа разоблачили!

— Какого врага?

— Скрытого. Он скрывал подлую сущность под личиной педагога истории.

— И как вы его разоблачили?

Петя счастливо заулыбался:

— Один из кружковцев опознал его на фотографии. Там Дмитрий Иванович был в погонах прапорщика. Да еще с царским крестом.

Подошел освободившийся Лунин и понимающе закивал.

— Я тоже помню, один дедушка попался перед войной. Пролетария все корчил из себя. Книжка у него изотовская[5], а как портфель вскрыли — куда там Леньке Пантелею. Деньги, номерные облигации, денежно-вещевые билеты. И все фальшивое…

Участковый замолчал, а я спросил Петю:

— Как же вы добыли карточку, выкрали тайным взломом?

— Почему тайно? — удивился Рузайкин. — Дмитрий Иванович занятия кружка у себя дома проводил иногда, там и подсмотрели в альбоме.

Во, детки! Хорошо, что не довелось мне учительствовать в заведениях Наркомпроса тамошних краев… Чтоб завершить аккорд спросил у разоблачителя:

— Ну и сколько лет твоему Дмитрию Ивановичу дали?

Петя опустил плечи.

— Ничего не дали, только из школы выгнали.

— Стало быть, невиновен оказался?

— Ну да.

— А чего тогда вы, сволочи, на советского гражданина поклеп возвели?

— Да какой он советский, товарищ старший лейтенант?! Самодержавный офицер, а туда же, в госучреждение!

Эх, Петя! Принципиальный ты и честный, как лозунг, но шибко бдительный. При умелом раскладе, сделает тебя комиссар своим «недрёманным оком». Так что придется слегка утихомирить активиста.

— По-твоему, Рузайкин, все бывшие офицеры враги народа?

— Ну да, а как еще?

— Кто тебе это внушил?

Петя хлопал белыми ресницами.

— Я… мне… осмыслил в плане изучения Гражданской войны и сделал выводы.

— Кто еще из твоих дружков так думает? Отвечай! Есть еще такие?

— Д-да.

— Т-а-а-к. Значит, целая организация. Молодец. Ты винтовку отдай пока ефрейтору.

— Мою?

— Твою-твою.

— З-зачем?

— З-затем, что ты, боец Красной Армии, распространяешь клеветнические слухи в адрес военного и партийного руководства СССР.

Бедняга дернулся и начал сереть. Волжский румянец уступил место синеватой бледности и вдобавок Петя стал меньше ростом.

— Я не клеветничествую, товарищ командир… Нас так учили…

— Чему тебя учили, Рузайкин? Тебя учили, что комфронта Говоров предатель рабочего класса? Он ведь не прапорщик, а целый подпоручик. Да еще у Колчака служил! По-твоему, товарищ Жданов тоже враг народа? Дворянин! А писателя-орденоносца Толстого, куда прикажешь девать? Он вообще граф!

— Товарищ командир… Я не знал! Я не думал…

— Чего ты не знал?! Прочитай в любой книжке, там все написано. Или ты что думаешь? Прокукарекал, а там хоть крыша гори?!

— Андрей Антонович, я… без всякой мысли! Честное комсомольское!

— То, что у тебя мыслей нет — не спорю. Я двадцать семь лет живу, но таких дураков не видел. А вот, кто хочет вбить их в твою глупую башку, да еще т а к и е мысли, я выясню, будь уверен! Сегодня к 21–00 подробный рапорт на стол! Что, где и почему.

Обернувшись, я рыкнул на Лиходея:

— Где ведро с водой?!

Тут же дзинькнула стальная дужка.

— Вот!

— Молодец. Вызови машину, жителей собери где-нибудь и поставь к ним этого разоблачителя. Ну и… штык ему отдай, что ли.

Ефрейтор кивнул, а я подхватил ведро и окатил водой измызганную «фрау» Мандрусеву.

— Умойся, смотреть на тебя противно.

Загрузка...