Святослав стоял, опираясь на зазубренный меч, его плащ, некогда алый, теперь походил на кусок грязного снега, вытаявшего по краям.
— Значит, домой? — спросил он, выплевывая на землю сгусток крови. Голос хрипел, будто скрип несмазанных доспехов.
Мирослав кивнул, поправляя перевязь на плече, где ткань въелась в свежий шрам.
— Да. Ждут.
Два воина замолчали. Неловкость висела между ними гуще дыма сожженных деревень.
Святослав первым нарушил тишину:
— Пришли бы с нами. В столице...
— В столице твои стены пахнут ложью, — Мирослав резко перебил, сжимая рукоять «Лютоволка». — А мои леса — правдой. Гнилой, колючей, но своей.
Князь усмехнулся, обнажив сломанный зуб:
— Когда снова полезете в петлю — не зови.
— Когда снова понадобимся — позовешь, — парировал Мирослав, уже разворачиваясь к тропе.
Они не пожали друг другу рук.
Не похлопали по плечам.
Просто разошлись — один на север, другой на восток.
Дорога к родному пепелищу извивалась змеей меж почерневших пней, словно испытывая, сколько еще может вынести уставшее тело. Каждый шаг отдавался в висках глухим гулом, будто после долгой лихорадки, когда ноги сами путаются в подоле. "Лютоволк" на поясе тянул вниз, как мельничный жернов, его треснувший клинок лишь изредка вспыхивал сине-зелеными искрами - словно светляк, затерявшийся в осенней стуже.
Тонкая струйка дыма из покосившейся трубы внезапно вцепилась в взгляд. Она вилась над крышей, такая хрупкая, что, кажется, порыв ветра мог разорвать ее навеки. Но она держалась - упрямая, как сама жизнь. Сердце рванулось в горло, сжимая дыхание в кулак. Мать ждала.
Рука сама потянулась к двери, но грубо сколоченные доски скрипнули первыми, будто чувствуя приближение хозяина. За порогом пахло тлеющим очагом, сушеными травами и чем-то неуловимо родным - тем, что не передать словами, но что узнаешь даже через сто лет.
— Входи, сынок, — голос матери, тихий, но несгибаемый, прозвучал как заклинание.
Она стояла на пороге, закутанная в поношенное платье с выцветшими узорами — то самое, в котором пестовала меня младенцем. Ее руки, обычно такие уверенные, теперь судорожно сжимали фартук, белея в суставах, будто вцепились в последнюю нить, связывающую этот мир с чем-то хрупким и дорогим.
Велена, обычно шустрая и говорливая, сегодня была тихой тенью у стола. Ее пальцы, обычно ловко вязавшие узлы или чинившие сети, теперь медленно перебирали засушенные травы — зверобой, чабрец, медвежьи ушки — словно молитвенные четки. Каждое движение было размеренным, осторожным, будто боялась нарушить хрупкое равновесие этого возвращения.
В избе стоял густой, почти осязаемый воздух — теплый запах свежего хлеба смешивался с терпкой горечью отвара, который уже кипел в чугунке над углями. Этот аромат был одновременно утешением и предостережением — лекарство всегда пахнет тревогой.
— Садись, — сказала мать, едва заметно кивнув в сторону лавки. Голос ее звучал тихо, но не слабо — как ручей подо льдом, который все равно течет, несмотря на мороз. — Расскажешь после… когда сможешь.
Она знала. Знала без слов, что сейчас заставить меня говорить — все равно что разорвать рану, которая только начала стягиваться.
Седой не вошел. Он застыл в дверях, его могучая фигура заполнила проем, словно дикий зверь, не решающийся переступить границу человеческого жилья. Его шерсть еще дымилась от встречи с тьмой, а в желтых глазах плясали отблески недавней битвы.
— Мне в лес, — бросил он, не глядя ни на кого, будто разговаривал сам с собой. Его взгляд скользнул по стенам, по очагу, по лицам, впитывая, словно в последний раз. — Надо проверить границы… пока они не проверили нас.
Мать не стала удерживать. Она лишь кивнула, и в этом кивке было больше понимания, чем в сотне слов. Между ними всегда существовала незримая нить — древняя, как корни дубов, крепкая, как сталь.
Седой развернулся и исчез в сумерках, не оглядываясь.
Тяжелая дубовая дверь захлопнулась за Седом, и сразу же воздух в избе загустел, словно пропитался свинцом. Даже пламя в очаге сжалось, будто испугавшись этой гробовой тишины.
Велена нарушила молчание резко, как удар похоронного колокола:
— Ты смердишь железом, смертью и чужой землей. — Ее пальцы сжали пучок зверобоя так, что из стеблей брызнул горький сок. — Твое тело здесь, но тень твою уже коснулось зло.
Мать ничего не сказала. Она лишь поставила передо мной глиняную миску, от которой поднимался густой пар. Гречневая похлебка с лесными травами — та самая, что варила еще моей прабабке в лихую годину. Ее тепло было единственным, что могло пробиться сквозь лед, сковавший душу.
— Ешь. Молча.
Я ел.
Не поднимая глаз.
Не чувствуя вкуса.
Механически.
А они молча наблюдали — мать, стоя у печи, Велена, застыв с травами в руках. Их взгляды тяжелели с каждой ложкой, впиваясь в мои плечи, в дрожащие пальцы, в молчание, которое было гуще любой стены.
Они ждали.
Терпеливо.
Как ждут рассвета после самой темной ночи.
Зная, что рано или поздно правда хлынет, как кровь из вскрытой раны.
И когда миска опустела...
Мать опустилась рядом.
Ее рука — шершавая от работы, но невероятно нежная — легла поверх моей, все еще судорожно сжимающей ложку.
— Что принес с собой, сын мой? — прошептала она, и в ее голосе не было страха, только горечь предчувствия. — Что ты видел?
Я посмотрел на свои руки, израненные и чужие.
— Память… и боль.
Ночь упала на землю неожиданно, как сова на полевую мышь – стремительно и беззвучно. Окна избы потемнели разом, будто кто-то вылил за них чернила. Даже луна спряталась – лишь багровая дымка на стеклах, будто лес задохнулся в кровавом тумане.
Я лежал на прогнувшейся лежанке, впитывая тепло еле живых углей. Их потрескивание складывалось в тайные руны, шепчущие о былом и грядущем. "Лютоволк" висел на стене, его лезвие время от времени вспыхивало слабым светом, словно отражая обрывки моих воспоминаний, мои страхи.
Сон накатил внезапно – не убаюкивающе, а как удар топора по черепу. Ледяная волна схватила за горло, потащила вглубь, где уже клубились кошмары...
И тогда они пришли.
Снилось мне поле…
Бескрайнее, незнакомое и вместе с тем до боли родное. Высокая трава, колышущаяся в безветрии, словно живая.
В небе над полем – два солнца. Одно – привычное, желтое. Другое – зеленое, пульсирующее, словно живое сердце.
Между ними зияла трещина, расползающаяся, как гниль по древу.
Из трещины извергалось нечто, неподвластное описанию. Не свет, и не тьма. Нечто древнее, зловещее, жаждущее вырваться в наш мир.
Я стоял посреди поля, скованный ужасом, понимая, что это не просто сон, а послание, выжженное на сетчатке души.
Это предупреждение, прозвучавшее на языке, забытом богами.Прикосновение к плечу заставило обернуться. Она стояла за мной.
Не мать, и не Велена. Незнакомка, сотканная из теней и легенд.
Женщина в платье из волчьих шкур, с пронзительными, как у Седого, желтыми глазами, полными вековой мудрости и неизбывной печали.
— Проснись, спящий, — прошептала она, ее голос – эхо давно минувших эпох. — Проснись и вспомни все…
Ее пальцы впились в мои плечи, холодные, как зимний ветер.
— Проснись, спящий, — шепот женщины разлился по моему сознанию, как чернила в воде.
И мир взорвался видениями.
Я видел их всех.
Первых Ольховичей — высоких, диких, с глазами, горящими в темноте. Они стояли у каменного круга, склонив головы перед древом, чьи корни уходили в самое сердце мира.
– Клянемся кровью...
Голоса сливались в один гул, но я различал каждое слово.
— Клянемся сталью...
Женщина в волчьих шкурах подняла руки, и в них вспыхнул прообраз "Лютоволка" — грубый, но смертоносный.
— Клянемся помнить...
Видение сменилось.
Война. Лес, пожираемый зеленым пламенем. Тени, что кричали голосами людей, но людьми не были.
Мой прадед — огромный, как медведь, с секирой в руках — отступал шаг за шагом, прикрывая раненых.
— Мы проиграем! — кричал кто-то.
— Нет, — ответил он. — Мы отступаем. Чтобы вернуться.
Еще прыжок во времени.
Мать. Молодая. Стоит перед капищем, а в руках у нее — я. Младенец.
Старый волхв чертит руну у меня на груди.
– Он последний? — спрашивает мать, и голос ее дрожит.
– Нет, — отвечает старик. — Он первый. Первый нового рода.
— Ты справишься.
Голоса звучали со всех сторон, сливаясь в один мощный хор.
— Мы с тобой.
Я почувствовал их — в крови, в костях, в каждом ударе сердца.
— Потому что ты — Ольхович.
Женщина в волчьих шкурах отступила, ее образ начал расплываться.
— Теперь просыпайся.
Я вскочил на лежанке, весь в холодном поту.
За окном — первые лучи солнца.
На стене "Лютоволк" светился ровным синим светом.
А в ушах все еще звучал шепот:
"Ты справишься."
Я поднялся.
Время страхов прошло.