Глава 26

1

Миляга очнулся от звука молитвы. Он понял, что это именно молитва, еще до того, как слух был подкреплен зрением. Голоса взлетали и падали в той же немелодичной манере, как и в земных церквях: две или три полудюжины молящихся постоянно тащились на слог позади, так что слова накладывались одно на другое. И тем не менее ничто так не могло обрадовать его, как этот звук. Он погружался в море с мыслью о том, что всплыть ему уже не удастся.

Глаза его различили свет, но помещение, в котором он находился, было скрыто от него пеленой мрака. Но этот мрак обладал какой-то неясной фактурой, и он попытался сосредоточить на ней свой взгляд. Но только когда нервные окончания его лба, щек и подбородка сообщили мозгу об их раздражении, он наконец-то понял, почему его глаза не могут разобраться в окружающей его темноте. Он лежал на спине, а лицо его было закрыто куском ткани. Он велел руке подняться и сдернуть ее, но конечность тупо лежала, вытянувшись вдоль тела, даже и не думая пошевелиться. Он напряг свою волю и велел ей повиноваться, все больше раздражаясь по мере того, как менялся тембр песнопений и они начинали звучать все более тревожно и настоятельно. Он почувствовал, как ложе, на котором он находился, куда-то толкают, и попытался позвать на помощь, но его горло было словно закупорено, и он не смог выдавить из себя ни звука. Раздражение перешло в тревогу. Что с ним такое случилось? Успокойся, – сказал он себе. Все прояснится, только успокойся. Но, черт возьми! – его ложе поднимают вверх. Куда его собираются нести? К дьяволу спокойствие! Не может он лежать на месте, пока его тут таскают туда-сюда. Он не умер, нет уж, дудки!

Или все-таки умер? Мысль эта изгнала последнюю надежду на обретение равновесия. Его подняли и куда-то несут; он неподвижно лежит на жестких досках, а лицо его покрыто саваном. Что это, как не смерть? Они молятся за его душу, надеясь помочь ей добраться до рая, а его останки в это время несут – куда? В могилу? На погребальный костер? Он должен остановить их: поднять руку, застонать, любым способом дать понять им, что они распрощались с ним преждевременно. Пока он старался подать хоть какой-нибудь знак, чей-то голос перекрыл звук молитвы. И молящиеся, и носильщики остановились, и тот же самый голос – это был Пай! – раздался снова.

– Стойте! – сказал он.

Кто-то справа от Миляги пробормотал фразу на языке звук которого был ему незнаком. Возможно, это были слова утешения. Мистиф ответил на том же языке, и голос его дрожал от скорби.

Теперь к разговору присоединился третий. Цель его явно была той же, что и у его собрата: уговорить Пая оставить тело в покое. Что они говорили? Что труп – это всего лишь шелуха, пустая тень человека, дух которого давным-давно уже отправился в лучшие края? Миляга мысленно приказывал Паю не слушать их. Дух был здесь! Здесь!

Потом – о, величайшая радость! – саван был убран с его лица, и перед ним возник Пай. Мистиф и сам выглядел полумертвым: глаза его покраснели, а его красота была обезображена горем.

«Я спасен, – подумал Миляга. – Пай видит, что глаза мои открыты, и что в черепе моем скрывается нечто большее, чем гниющее мясо». Но никаких признаков понимания этого не отразилось на лице Пая. Вид Миляги вызвал у него лишь новый приступ рыданий. К Паю подошел человек, вся голова которого была покрыта кристаллическими наростами, и положил руку на плечи мистифа, что-то тихо сказав ему на ухо и нежно пытаясь отвести его в сторону. Пальцы Пая потянулись к лицу Миляги и прикоснулись на несколько секунд к его губам. Но его дыхание – которым он некогда сокрушил стену между Доминионами – было теперь таким слабым, что мистиф не почувствовал его. Пальцы были отодвинуты рукой утешителя, который вслед за этим наклонился над Милягой и вновь закрыл саваном его лицо.

Молящиеся возобновили свою погребальную песнь, а носильщики вновь двинулись в путь со своей ношей. Вновь ослепнув, Миляга почувствовал, как искра надежды угасла в его груди, уступив место панике и гневу. Пай всегда утверждал, что обладает тончайшей чувствительностью. Так как же оказалось возможным, что именно сейчас, когда в ней возникла такая настоятельная необходимость, он мог остаться бесчувственным к угрозе, нависшей над человеком, которого он называл своим другом? И более того: который был другом его души, ради которого он менял свою плоть!

Паника Миляги на секунду ослабла. Не скрывается ли тень надежды за всеми этими упреками? Он попытался отыскать ключ. Друг души? Менял свою плоть? Ну да, разумеется: до тех пор, пока у него есть мысли, у него может появиться и желание, а желание может прикоснуться к мистифу и изменить его. Если он сможет прогнать из своей головы мысль о смерти и подумать о сексе, может быть, он еще сможет прикоснуться к протеическому ядру Пая и вызвать в нем какую-нибудь метаморфозу, пусть даже и малую, которая сообщит мистифу о том, что он еще жив.

Словно для того, чтобы сбить его, из памяти всплыло замечание Клейна, гость из другого мира:

– ...Сколько времени потеряно, – так говорил Клейн, – в размышлениях о смерти, чтобы не кончить слишком быстро...

Воспоминание показалось ему ненужной помехой, но неожиданно он понял, что оно является зеркальным отражением его теперешней мольбы. Желание было теперь его единственной защитой от преждевременной смерти. Он мысленно обратился к маленьким подробностям, которые всегда возбуждали его эротическое воображение: задняя часть шеи, с которой убраны волосы; язык, который медленно облизывает сухие губы; взгляды; прикосновения; вольности. Но Танатос схватил Эроса за горло. Ужас прогнал все следы возбуждения. Как мог он сосредоточиться на мысли о сексе достаточно долго, чтобы повлиять на Пая, когда либо пламя, либо могила ожидали его в самом недалеком будущем? Ни к тому, ни к другому он не был готов. Первое было слишком горячим, второе – слишком холодным; первое – слишком ярким, второе – слишком темным. Он мечтал об одном – нескольких неделях, днях, даже часах – он был бы благодарен даже за часы, которые ему позволили бы провести между двумя этими полюсами. Там, где была плоть; там, где была любовь. Уже зная о том, что мысли о смерти непреодолимы, он попытался разыграть последний гамбит: включить их в ткань своих сексуальных фантазий.

Пламя? Ну что ж, пусть это будет жар тела мистифа, когда он прижимался к нему. Пусть холодом будет пот, выступивший у него на спине, пока они трахались. Пусть темнота станет ночью, которая скрывала их излишества, а пылание погребального костра – жаром их совместной лихорадки. Он почувствовал, что фокус начинает удаваться. Почему смерть не может быть эротична? И пусть они полопаются и сгниют вместе, разве не может их последнее растворение научить их новым способам любви? Слой за слоем будет сползать с них; их соки и костный мозг будут сливаться воедино, до тех пор, пока они окончательно не превратятся в одно целое.

Он предложил Паю выйти за него замуж и получил согласие. Теперь это существо принадлежало ему, и он мог заставить его снова и снова принимать обличие своих самых заветных и самых потаенных желаний. Так он и поступал сейчас. Он представил Пая обнаженным, сидящим на нем верхом. От одного только прикосновения к нему мистиф начинал меняться, сбрасывая с себя кожи, словно одежды. Одной из этих кож оказалась Юдит, другой – Ванесса, третьей – Мартина. И все они продолжали на нем свою бешеную скачку: вся красота мира была насажена на его член.

Увлекшись своими фантазиями, он даже не замечал, что голоса молящихся умолкли, до тех пор, пока носильщики вновь не остановились. Вокруг него раздался шепот, а посреди шепота – тихий удивленный смех. Саван убрали, и его возлюбленный вновь уставился на него. Улыбка светилась на его лице черты которого были затуманены слезами и влиянием Миляги.

– Он жив! Господи Иисусе, он жив!

Раздались голоса сомневающихся, но мистиф высмеял их.

– Я чувствую его во мне! – сказал он. – Клянусь! Он все еще с нами. Опустите его! Опустите его!

Носильщики повиновались, и Миляга впервые мельком увидел тех, кто чуть было не распрощался с ним раньше времени. Не очень-то приятные ребята, даже сейчас. Они взирали на тело с недоверием. Но опасность миновала, по крайней мере, на некоторое время. Мистиф наклонился над Милягой и поцеловал его в губы. Черты его лица вновь стали четкими и излучали величайшую радость.

– Я люблю тебя, – пробормотал он Миляге. – Я буду любить тебя до тех пор, пока не умрет сама любовь.

2

Хотя он действительно был жив, исцеления пока не последовало. Его отнесли в маленькую комнатку со стенами из серого кирпича и уложили на кровать, бывшую ненамного удобнее тех носилок, на которых он лежал в качестве трупа. В комнате было окно, но так как он не мог двигаться, вид ему удалось посмотреть только с помощью взявшего его на руки Пай-о-па. Он оказался едва ли интереснее стен: уходящее к горизонту море – вновь обретшее твердость – под облачным небом.

– Море меняется, только когда выходит солнце, – объяснил Пай. – Что случается не очень часто. Нам не повезло. Но все просто потрясены тем, что ты выжил. Никому из тех, кто раньше падал в Колыбель, не удавалось выйти назад живыми.

Тот факт, что он действительно стал чем-то вроде местной достопримечательности, подтверждался непрестанным потоком посетителей, как охранников, так и пленников. Судя по доступной ему информации (крайне ограниченной, разумеется) режим был очень мягким. На окнах были решетки, а дверь отпирали и запирали каждый раз, когда кто-нибудь входил или выходил, но офицеры, в особенности Этак по имени Вигор Н'ашап, который был здесь главным, и его заместитель – денди-военный по имени Апинг, с обвисшими, словно непропеченными чертами лица, пуговицы и ботинки которого сверкали гораздо ярче его глаз, – вели себя весьма пристойно.

– Они не получают здесь никаких новостей, – объяснил Пай. – Им только присылают пленников. Н'ашап знает о заговоре против Автарха, но вряд ли ему даже известно о том, был ли он успешным. Они расспрашивали меня часами, но толком так ничего и не спросили о нас. Я просто сказал им, что мы – друзья Скопика. Мы услышали о том, что он сошел с ума, и решили приехать навестить его. Но им доставляют еду, журналы и газеты каждые восемь или девять дней, так что удача может вскоре изменить нам. А пока что я делаю все, что в моих силах, чтобы они чувствовали себя счастливыми. Они здесь очень одиноки.

Миляга не пропустил последнее замечание мимо ушей, но все, что он мог делать, – это слушать и надеяться на то, что его выздоровление не займет слишком много времени. Мускулы его слегка расслабились, так что он мог уже открывать и закрывать глаза, глотать и даже немного шевелить руками, но его торс до сих пор был абсолютно недвижим.

Его другим постоянным посетителем – куда более интересным, чем прочие зеваки, – был Скопик, у которого имелось свое мнение по любому поводу, включая и паралич Миляги. Он был крошечным человечком с вечным косоглазием часовщика и таким вздернутым и маленьким носиком, что его ноздри фактически представляли собой две дырочки посреди лица, которое уже настолько было изборождено смешливыми морщинками, что на нем можно было засеять огород. Каждый день он приходил и садился на край милягиной кровати; его серая больничная одежда была такой же изжеванной, как и его лицо, а его блестящий черный парик никак не мог найти себе на голове постоянного места. Посиживая и потягивая кофе, он рассуждал с важным видом на всевозможные темы: о политике, о различных душевных заболеваниях своих собратьев, о коммерциализации Л'Имби, о смерти своих друзей, большей частью происшедшей оттого, что он называл медленным мечом отчаяния, и, конечно, о состоянии Миляги. Он утверждал, что ему уже приходилось сталкиваться с подобными параличами. Причина их кроется не в физиологии, а в психологии (теория эта, похоже, произвела глубокое впечатление на Пая). Однажды, когда Скопик ушел после долгих теоретических рассуждений, оставив Пая и Милягу наедине, мистиф излил свою вину. Ничего этого не произошло, – сказал он, – если бы он с самого начала проявил бы чуткость по отношению к Миляге, вместо того чтобы быть грубым и неблагодарным. Начнем с происшествия на платформе в Май-Ке. Сумеет ли Миляга когда-нибудь простить его? Сумеет ли он когда-нибудь поверить в то, что действия его являются плодом глупости, а не жестокости? В течение долгих лет он раздумывал над тем, что может произойти, если они отправятся в путешествие, которое они предпринимают сейчас, и он пытался отрепетировать все свои ответы заранее, но он был одинок в Пятом Доминионе, и ему не с кем было поделиться своими страхами и надеждами, а кроме того, обстоятельства их встречи и отправления в Доминионы оказались такими непредвиденными, что те несколько правил, которые он установил самому себе, оказались пущенными по ветру.

– Прости меня, – повторял он раз за разом. – Я любил тебя, и я вверг тебя в беду, но прошу тебя, прости меня.

Миляга выразил все, что мог, своим взглядом, жалея о том, что пальцы его недостаточно сильны для того, чтобы сжимать ручку, а то бы он мог написать короткое «прощаю». Но те небольшие улучшения, которые произошли в его состоянии со времен воскрешения, казались крайним пределом его выздоровления, и хотя Пай кормил, купал его и делал ему массаж, дальнейшего прогресса не наблюдалось. Несмотря на постоянные подбадривания мистифа, было очевидно, что смерть до сих пор держала его за горло. И не его одного в сущности, так как преданность Пая также начала подтачивать его, и не раз Миляге приходила в голову мысль о том, является ли истощение мистифа всего лишь следствием усталости, или, прожив столько времени вместе, они оказались соединенными симбиотической связью. Коли так, смерть унесет их обоих в страну забвения.

* * *

В тот день, когда снова взошли солнца, он был один в своей камере, но Пай оставил его в сидячем положении перед видом, открывающимся сквозь решетку, и он мог наблюдать за тем, как редеют облака, пропуская нежнейшие лучи, падающие на твердую поверхность моря. Впервые со времени их появления здесь солнца показались в небе над Жерцемитом, и он услышал приветственные крики из других камер, за которыми последовал топот охранников, бегущих на бруствер, чтобы посмотреть на превращение. С того места, где он сидел, ему была видна поверхность Колыбели, и он почувствовал приятное возбуждение перед надвигающимся спектаклем. Когда лучи просияли, он ощутил, как по телу его пробежала дрожь, начавшаяся с кончиков пальцев на ногах, набравшая по дороге силу и сотрясшая его череп с такой мощью, что чувства его оказались за пределами головы. Сначала он подумал, что ему удалось встать и подбежать к окну, – он смотрел сквозь решетки на простирающееся внизу море, но шум у двери заставил его обернуться. Он увидел, как Скопик и сопровождающий его Апинг пересекают камеру в направлении бородатой желтоватой мумии с застывшим выражением лица, сидящей на кровати у дальней стены. Этой мумией был он сам.

– Надо тебе взглянуть на это, Захария! – восторженно возгласил Скопик, поднимая на руки мумию.

Апинг стал помогать ему, и вдвоем они понесли Милягу к окну, от которого его сознание уже удалялось. Он оставил их наедине с их добротой, подгоняемый радостным возбуждением, которое заменяло ему двигатель. Он вылетел из камеры и понесся вдоль мрачного коридора, мимо камер, в которых пленники шумно требовали выпустить их посмотреть на солнца. Он совершенно не имел представления о внутренней географии здания, и на несколько мгновений его несущаяся во весь опор душа затерялась в лабиринте серого кирпича, но потом он наткнулся на двух охранников, торопливо взбегающих по каменной лестнице, и, не будучи замеченным, отправился за ними в более светлые помещения. Там он увидел других охранников, бросивших карточные игры, чтобы устремиться на открытый воздух.

– Где капитан Н'ашап? – спросил один из них.

– Я пойду скажу ему, – вызвался второй и, оставив своих товарищей, двинулся к закрытой двери, но был остановлен третьим охранником, сообщившим ему: «У него важная встреча. С мистифом», – что вызвало дружный похабный хохот.

Развернув свой дух спиной к выходу, Миляга полетел навстречу двери и пронесся сквозь нее без какого бы то ни было ущерба или колебания. Комната за ней оказалась, вопреки его ожиданиям, не кабинетом Н'ашапа, а приемной, в которой стояли только два пустых стула и голый стол. На стене за столом висел портрет ребенка, выполненный столь безнадежно плохо, что пол объекта определить было невозможно. Слева от картины, подписанной «Апинг», располагалась еще одна дверь, столь же тщательно закрытая, как и та, сквозь которую он только что пролетел. Но сквозь нее доносился голос Вигора Н'ашапа, пребывавшего в состоянии экстаза.

– Еще! Еще! – восклицал он, и снова, после долгой речи на непонятном языке: – Да! Вот так! Вот так!

Миляга проник сквозь дверь слишком поспешно, чтобы успеть подготовиться к тому, что открылось ему с другой стороны. Но даже если бы он и подготовился, вызвав в своем воображении видение Н'ашапа со сползшими вниз брюками и лиловым этакским членом в состоянии полной боевой готовности, он все равно не мог бы представить себе вид Пай-о-па, ибо ни разу за все эти месяцы не видел мистифа голым. Теперь это произошло, и шок, вызванный его красотой, уступал только потрясению от его униженного состояния. Его тело обладало той же безмятежностью, что и его лицо, и той же двусмысленной неопределенностью, даже на всем виду. На нем не было видно ни одного волоска, ни соска, ни пупка. Но между его ногами, которые он раздвинул, встав на колени перед Н'ашапом, находился источник его изменчивого «я», то самое ядро, которого касались мысли его сексуального партнера. Оно не обладало ни фаллической, ни вагинальной природой. Это была третья, совершенно отличная от двух других, разновидность гениталий. Она трепетала у него в паху, как беспокойный голубь, с каждым взмахом крыльев меняющий свои сверкающие очертания. И в каждом из них зачарованный Миляга улавливал знакомое эхо. Вот мелькнула его собственная плоть, которая выворачивалась наизнанку во время путешествия между Доминионами. А вот показалось небо над Паташокой и море за зарешеченным окном, твердая поверхность которого превращалась в живую воду. И дыхание, зажатое в кулаке; и сила, вырывающаяся оттуда, – все было там, все.

Н'ашап не обращал на это зрелище никакого внимания. Возможно, в своем возбуждении он даже не замечал его. Он зажал голову мистифа в своих покрытых шрамами руках и совал заостренную головку своего члена ему в рот. Пай не проявлял никаких признаков возражения. Руки его свисали вдоль тела до тех пор, пока Н'ашап не потребовал оказать внимание своему могучему стволу. Миляга уже был не в состоянии выносить это зрелище. Он бросил свое сознание через комнату по направлению к спине Этака. Разве Скопик не говорил ему, что мысль обладает силой? «Если это так, – подумал Миляга, – то пусть я буду пылинкой, крошечным метеоритом, твердым, как алмаз». Миляга услышал сладострастное придыхание Н'ашапа, пронзавшего глотку мистифа, и в следующее мгновение впился в его череп. Комната исчезла, и со всех сторон вокруг него сомкнулось горячее мясо, но сила инерции вынесла его с другой стороны, и, обернувшись, он увидел, как Н'ашап оторвал руки от головы мистифа и схватился за свою собственную. Из его безгубого рта вырвался пронзительный вопль боли.

Лицо Пая, ничего не выражавшее до этого момента, исполнилось тревоги, когда кровь хлынула из ноздрей Н'ашапа. Миляга ощутил победное удовлетворение, но мистиф поднялся и ринулся на помощь офицеру, подобрав один из разбросанных по полу предметов своей одежды, чтобы остановить кровотечение. Н'ашап вначале дважды отмахнулся от его помощи, но потом умоляющий голос Пая смягчил его, и через некоторое время капитан развалился в своем мягком кресле и позволил поухаживать за собой. Воркования и ласки мистифа действовали на Милягу почти так же удручающе, как и сцена, которую он только что прервал, и он ретировался, в смущении и негодовании, сначала к двери, а потом сквозь нее, в приемную.

Там он помедлил, задержав взгляд на картине Апинга. Из комнаты вновь донеслись стоны Н'ашапа. Услышав их, Миляга ринулся прочь, через лабиринт помещений и назад, в свою камеру. Скопик и Апинг уже уложили его тело обратно на кровать. Лицо его было лишено всякого выражения, а одна рука соскользнула с груди и свисала с постели. Он выглядел уже мертвым. Разве удивительно, что преданность Пая приняла такой механический характер, когда единственным, что могло вдохновить его надежды на выздоровление Миляги, был этот изможденный манекен? Он подлетел поближе к телу, испытывая искушение оставить его навсегда, позволить ему иссохнуть и умереть. Но это было слишком рискованно. А что если его нынешнее состояние имеет своим непременным условием существование его физического «я»? Разумеется, мысль способна существовать в отсутствие плоти – он не раз слышал, как Скопик высказывался по этому поводу вот в этой самой камере, – но вряд ли это под силу такому неразвитому духу, как у него. Кожа, кровь и кости были той школой, в которой душа училась летать, а он был еще слишком неоперившимся птенцом, чтобы позволить себе прогул. Как ни противилось этому все его существо, ему надо было возвращаться назад.

Он еще раз подлетел к окну и оглядел сверкающее море. Вид его волн, разбивающихся внизу о скалы, воскресил в нем ужас, который он испытал, когда тонул. Он почувствовал, как живая вода сжимается вокруг него, давит на его губы, словно член Н'ашапа, требует, чтобы он открыл рот и сделал глоток. В ужасе он оторвался от этого зрелища и ринулся через комнату, пронзив свой лоб, словно пуля. Вернувшись в свое тело с мыслями о Н'ашапе и море, он немедленно осознал подлинную природу своей болезни. Скопик ошибался, ошибался во всем! Существовала твердая – и какая твердая, – физиологическая причина его неподвижности. Он наглотался воды, и теперь она была внутри него. Она жила в нем, процветая и разрастаясь за его счет.

Прежде чем интеллект успел предостеречь его, он позволил отвращению объять все свое тело, послал свой приказ в самые отдаленные его уголки. «Двигайся! – велел он ему. – Двигайся!» Он подлил масла в огонь своей ярости, представив себе что Н'ашап использовал его так же, как и Пая, вообразив, что желудок его наполнен спермой Этака. Его левая рука нашла в себе силы ухватиться за край его дощатого ложа, и этой опоры оказалось достаточно, чтобы перевернуться. Сначала он оказался на боку, а потом совсем свалился с кровати, сильно ударившись об пол. Удар выбил с позиции нечто, разместившееся внизу его живота. Он чувствовал, как оно принялось карабкаться, чтобы вновь уцепиться за его внутренности. Движения его были такими яростными, что Милягу швыряло из стороны в сторону, словно мешок с живой рыбой, и каждая конвульсия все больше сбрасывала с места паразита, постепенно освобождая тело от его тирании. Суставы Миляги хрустели как ореховые скорлупки; все его мускулы сводило судорогой. Это была агония, и с уст его рвался крик боли, но все, что он смог сделать, – это выдавить из себя тихий рыгающий звук. Но и он показался ему музыкой. Это был первый звук, который он издал после вопля, сорвавшегося с его уст перед тем, как Колыбель поглотила его. Его измученный организм выдавливал паразита из желудка. Он чувствовал его у себя в груди, словно блюдо из рыболовных крючков, которое ему не терпелось изблевать из себя. Но он не мог этого сделать, опасаясь, что вывернется при этом наизнанку. Паразит, похоже, понял, что они попали в патовую ситуацию. Его движения замедлились, и Миляга смог сделать отчаянный вдох сквозь наполовину забитые им дыхательные пути. Наполнив легкие, насколько это было возможно, цепляясь за кровать, он встал на ноги и, прежде чем паразит успел вывести его из строя новыми атаками, выпрямился во весь рост и бросился на пол лицом вниз. Когда он ударился об пол, тварь рывком поднялась в его горло и рот, и он ухватил ее руками и стал вытаскивать из себя. Она вышла в два приема, до последнего мгновения стараясь залезть к нему обратно в глотку. Сразу же вслед за ней ринулась и еда, поглощенная во время последней трапезы.

Глотая широко раскрытым ртом воздух, он с трудом приподнялся и сел, прислонившись к кровати. Струйки рвоты свисали у него изо рта. Тварь на полу билась и судорожно сжималась. Хотя внутри него она казалась ему огромной, на самом деле она была не больше его ладони: бесформенный сгусток молочно-белой плоти, перетянутый серебряными венами, с конечностями не толще веревочки, но которых было целых двадцать. Она не издавала никаких звуков, за исключением судорожных хлопков по залитому желчными массами полу камеры.

Слишком слабый для того, чтобы двигаться, Миляга все еще сидел, привалившись к кровати, когда через несколько минут заглянул Скопик в поисках Пая. Удивление Скопика не знало границ. Первым делом он позвал на помощь, а потом втащил Милягу обратно на кровать, задавая вопрос за вопросом с такой быстротой, что у Миляги едва хватало дыхания и сил, чтобы отвечать на них. Однако Скопик услышал достаточно, чтобы начать поносить себя на чем свет стоит за то, что сразу не проник в суть проблемы.

– Я-то думал, что она скрывается в твоей голове, Захария, а все это время – все это время! – она была у тебя в животе. Эта гнусная тварь!

Появился Апинг, и последовала новая серия вопросов, на которые на этот раз отвечал Скопик, после этого отправившийся на поиски Пая. По приказанию Апинга, пол в камере был вымыт, а пациенту принесли свежей воды и чистую одежду.

– Вам нужно еще что-нибудь? – осведомился Апинг.

– Еда, – сказал Миляга. Никогда еще в желудке у него не было такого ощущения пустоты.

– Я распоряжусь. Странно слышать ваш голос и видеть, как вы двигаетесь. Я привык к другому повороту событий. – Он улыбнулся. – Когда вы окрепнете, – сказал он, – мы должны с вами поговорить. Я слышал от мистифа, что вы художник.

– Был когда-то, – сказал Миляга и невинно осведомился: – А что? Вы тоже художник?

Апинг просиял.

– Да, я художник, – сказал он.

– Тогда нам обязательно надо поговорить, – сказал Миляга. – Что вы рисуете?

– Пейзажи. Людей иногда.

– Обнаженную натуру? Портреты?

– Детей.

– Ах, детей... А у вас самого есть дети?

Тень беспокойства прошла по лицу Апинга.

– Позже, – сказал он, метнув взгляд в сторону коридора и вновь обратив его на Милягу. – Мы все обсудим в частной беседе.

– Я в вашем распоряжении, – сказал Миляга.

За пределами комнаты раздались голоса. Скопик вернулся с Н'ашапом, который задержался у ведра, изучая выброшенного в него паразита. Прозвучали новые вопросы, или, вернее, те же самые, но в других формулировках. В третий раз отвечали вдвоем Скопик и Апинг. Н'ашап слушал их только вполуха, пристально изучая Милягу во время пересказа драматических событий, а затем поздравив его с забавной официальностью. Миляга с удовлетворением заметил сгустки спекшейся крови у него в ноздрях.

– Мы должны направить полный отчет об этом случае в Изорддеррекс, – сказал Н'ашап, – Я уверен, что он заинтригует их не меньше, чем меня.

Произнеся эти слова, он направился к двери, приказав Апингу немедленно следовать за ним.

– Наш Командир выглядит не очень хорошо, – обратил внимание Скопик. – Интересно, что тому причиной.

Миляга позволил себе улыбку, но она покинула его лицо когда в дверях появился его последний посетитель, Пай-о-па.

– Вот и прекрасно! – сказал Скопик. – Ты пришел. Я оставляю вас вдвоем.

Он удалился, закрыв за собой дверь. Мистиф не двинулся с места, чтобы обнять Милягу или хотя бы взять его за руку. Вместо этого он подошел к окну и посмотрел на море, все еще освещенное солнцем.

– Теперь мы знаем, почему его называют Колыбелью, – сказал он.

– Что ты имеешь в виду?

– Где еще мужчина может оказаться способным родить?

– Это было мало похоже на рождение, – сказал Миляга.

– Для нас – может быть, и нет, – сказал Пай. – Но кто знает, как рожали здесь детей в древние времена? Может быть, люди погружались в воду, пили ее, давали ей приют, чтобы она могла расти...

– Я видел тебя, – сказал Миляга.

– Я знаю, – ответил Пай, не оборачиваясь от окна. – И ты чуть было не лишил нас союзника.

– Н'ашап? Союзник?

– Он обладает здесь властью.

– Он – Этак. Кроме того, он мерзавец. И я собираюсь доставить себе удовольствие, убив его.

– Ты что, решил вступиться за мою честь? – сказал Пай, наконец обернувшись к Миляге.

– Я видел, что он делал с тобой.

– Это ерунда, – ответил Пай. – Я знал, что делаю. Как ты думаешь, почему с нами так хорошо обращаются? Мне позволили видеться со Скопиком в любое время. Тебя кормили и поили. И Н'ашап не задавал никаких вопросов ни обо мне, ни о тебе. А теперь он задаст их. Теперь он начнет подозревать. Нам надо убираться отсюда поскорее, до тех пор, пока он не получит ответы.

– Это лучше, чем ты будешь его обслуживать.

– Я же тебе говорю, это абсолютная ерунда.

– Но не для меня, – сказал Миляга, чувствуя, как слова царапают его воспаленное горло. Хотя это и потребовало от него определенных усилий, он поднялся на ноги, чтобы встретиться с мистифом лицом к лицу. – Помнишь, как в самом начале ты говорил о том, что нанес мне непоправимую обиду? Ты постоянно вспоминал о случае на станции в Май-Ке и говорил, что мечтаешь о том, чтобы я простил тебя. А я в это время думал о том, что никогда между нами не произойдет ничего такого, что нельзя будет простить или забыть, и когда я вновь обрету дар речи, я обязательно скажу тебе об этом. А теперь я не знаю. Он видел твою наготу, Пай. Почему он, а не я? Мне кажется, я не смогу простить тебе то, что ты открыл тайну ему, а не мне.

– Никакой тайны он не увидел, – ответил Пай. – Когда он смотрел на меня, он видел женщину, которую он любил и потерял в Изорддеррексе. Женщину, которая была похожа на его мать. Собственно, это и сводило его с ума. Эхо эха его матери. И до тех пор, пока я благоразумно снабжал его этой иллюзией, он был уступчив. Это представлялось мне более важным, чем мое достоинство.

– Больше так не будет, – сказал Миляга. – Если мы выберемся отсюда вместе, я хочу, чтобы ты принадлежал мне. Я не буду тебя ни с кем делить, Пай. Ни за какие уступки. Ни даже ради самой жизни.

– Я не знал, что тобой владеют такие чувства. Если б ты сказал мне...

– Я не мог. Даже до того, как мы оказались здесь, я чувствовал это, но не мог найти слов.

– Извини меня, если, конечно, мои извинения чего-нибудь стоят.

– Мне не нужны извинения.

– Что же тогда тебе нужно?

– Обещание. Обет. – Он выдержал паузу. – Брачный обет.

Мистиф улыбнулся:

– Ты серьезно?

– Серьезнее не бывает. Я уже раз делал тебе предложение, и ты согласился. Должен ли я повторять еще раз? Я сделаю это, если ты меня попросишь.

– Нет нужды, – сказал Пай. – Ничто не может оказать мне большую честь. Но здесь? Почему это должно было случиться именно здесь? – Нахмуренное лицо мистифа расплылось в ухмылке. – Скопик рассказал мне о Голодаре, который заперт в подвале. Он может провести церемонию.

– Какого он вероисповедания?

– Он оказался здесь, потому что считает себя Иисусом Христом.

– Тогда он сможет доказать это чудом.

– Каким чудом?

– Он может превратить Джона Фьюри Захарию в честного человека.

* * *

Брак мистифа из народа Эвретемеков и непостоянного Джона Фьюри Захарии, по прозвищу Миляга, состоялся в ту же ночь в глубинах сумасшедшего дома. К счастью, их священник переживал период временного просветления и желал, чтобы к нему обращались по его настоящему имени и называли его отцом Афанасием. Однако были заметны кое-какие внешние признаки его слабоумия: шрамы на лбу от тернового венца, который он постоянно на себя водружал, и струпья на ладонях в тех местах, куда он впивался своими ногтями. Он столь же изощрился в хмурых выражениях лица, как Скопик в усмешках, но вид философа не шел его физиономии, скорее созданной для комедианта: его нос пуговичкой постоянно тек, его зубы были слишком редкими, брови его были похожи на лохматых гусениц, которые превращались в одну, когда он морщил лоб. Его держали вместе примерно с двадцатью другими пленниками, которые считались особо мятежными, в самой нижней части сумасшедшего дома, и его лишенная окон камера охранялась куда строже, чем комнаты пленников на верхних этажах. Так что Скопику пришлось предпринять кое-какие сложные маневры, чтобы получить доступ к нему, а подкупленный охранник, Этак, согласился не смотреть в глазок лишь в течение нескольких минут. Таким образом, церемония оказалась короткой и была проведена на подходящей случаю смеси латыни и английского. Несколько фраз было произнесено на языке ордена Голодарей из Второго Доминиона, к которому принадлежал Афанасий, причем их непонятность более чем компенсировалась их музыкальностью. Сами обеты были по необходимости краткими, что было обусловлено нехваткой времени и тем обстоятельством, что у них была отнята возможность произнести большинство общепринятых формулировок.

– Это свершается не в присутствии Хапексамендиоса, – сказал Афанасий. – И вообще ни один Бог и ни один Божий посланник не имеют к этому никакого отношения. Однако мы молимся о том, чтобы присутствие Нашей Святой Госпожи освятило этот союз ее бесконечным сочувствием и чтобы со временем вы соединились в еще более великом союзе. До этой поры я буду сосудом для вашего таинства, которое свершается в вашем присутствии и по вашему желанию.

Подлинное значение этих слов дошло до Миляги только тогда, когда после свершенной церемонии он лег на постель в камере рядом со своим партнером.

– Я всегда говорил, что никогда не женюсь, – прошептал он мистифу.

– Уже начинаешь жалеть?

– Нисколько. Но это как-то странно, быть женатым и не иметь жены.

– Ты можешь называть меня своей женой. Можешь называть меня, как захочешь. Изобрети меня заново. Для этого я я создан.

– Я не хочу использовать тебя, Пай.

– Однако это неизбежно. Теперь мы должны стать функциями друг друга. Может быть, зеркалами. – Он прикоснулся к лицу Миляги. – Уж я-то использую тебя, можешь мне поверить.

– Для чего?

– Для всего. Для утешения, споров, удовольствия.

– Я хочу многое узнать от тебя.

– О чем?

– О том, как снова вылететь из моей головы, как сегодня. Как путешествовать мысленно.

– Как пылинка, – ответил Пай, использовав то же слово, которое мелькнуло у Миляги, когда он пронесся через череп Н'ашапа. – Я хочу сказать: как частичка мысли, видимая в солнечном луче.

– Это можно сделать только при свете солнца?

– Нет. Просто так легче. Почти все легче делать при солнечном свете.

– Кроме этого... – сказал Миляга, целуя мистифа, – ...я всегда предпочитал заниматься этим ночью...

Он пришел на их брачное ложе с решимостью заняться любовью с мистифом в его подлинном обличье, не позволяя фантазии вклиниться между его восприятием и тем видением, которое ненадолго предстало перед ним в кабинете Н'ашапа.

Брачная церемония сделала его нервным, как жениха-девственника, ведь от него теперь требовалось дважды раздеть свою невесту. После того, как он расстегнет и отбросит прочь одежду, скрывающую тело мистифа, ему придется сорвать со своих глаз удобные иллюзии, которые лежат между зрением и его объектом. Что он ощутит тогда? Легко было испытывать возбуждение при виде существа, которое так преображалось силой желания, что его нельзя было отличить от объекта этого желания. Но что он испытывает, увидев само это существо голым, голыми глазами?

В сумраке его тело выглядело почти женским, гладким и безмятежным, но в его мускулах была жесткость, которую никак нельзя было назвать женственной; ягодицы его не были пухлыми, а грудь – зрелой. Это существо не было его женой и хотя ему было бы приятно вообразить себе это и его ум не раз склонялся к тому, чтобы поддаться этой иллюзии, он сопротивлялся, веля своим пальцам и глазам придерживаться фактов. Теперь ему захотелось, чтобы в камере стало светлее: тогда двусмысленной неопределенности не так легко будет поймать его в ловушку. Когда он положил руку Паю между ног, пальцы его ощутили жар и движение, и он сказал:

– Я хочу видеть.

Пай послушно встал навстречу свету, идущему из окна, чтобы Миляге лучше было видно. Сердце его билось яростно, но ни капли крови не доходило до его паха. Она бросилась ему в голову, заставив пылать его лицо. Он был рад, что сидит в тени, которая отчасти скрывает его смущение, но он прекрасно знал, что темнота может скрыть лишь внешние проявления и что мистифу прекрасно известно о том страхе, который владеет им. Он глубоко вздохнул, встал с постели и подошел к загадке на расстояние вытянутой руки.

– Зачем ты так поступаешь с собой? – мягко спросил Пай. – Почему ты не позволишь прийти мечтам?

– Потому что я не хочу воображать тебя, – сказал он. – Я отправился в это путешествие для того, чтобы понять. А как я могу понять что-нибудь, если перед глазами у меня будут только иллюзии?

– Может быть, только одни иллюзии и существуют?

– Это неправда, – сказал он просто.

– Ну хорошо, отложи это на завтра, – принялся искушать его Пай. – Завтра ты будешь смотреть на мир трезво. А этой ночью расслабься немного. Мы не из-за меня оказались в Имаджике. Я – не та головоломка, ради решения которой ты явился сюда.

– Совсем напротив, – сказал Миляга, и в голосе его послышалось лукавство. – Я-то как раз думаю, что из-за тебя я здесь и оказался. И ты и есть та головоломка. Мне даже кажется, что если бы нас заперли здесь, то мы отсюда смогли бы излечить всю Имаджику с помощью того, что происходит между нами. – На лице его появилась улыбка. – Я понял это только сейчас. Вот поэтому я и хочу видеть тебя ясно, Пай, чтобы между нами не было никакой лжи. – Он положил руку на половой орган мистифа. – Ты можешь трахаться этим и с мужчиной, и с женщиной, верно?

– Да.

– А ты можешь рожать?

– Я ни разу не рожал. Но в принципе могу.

– А оплодотворить кого-нибудь?

– Да.

– А еще что-нибудь ты можешь делать этой штукой?

– Что например?

– Ну, ведь это не просто гибрид члена и влагалища, так ведь? Я знаю, что это так. Это еще и нечто другое.

– Есть.

– Какой-то третий путь.

– Да.

– Покажи мне его.

– Я не могу. Ты мужчина, Миляга. У тебя определенный пол. Это физиологический факт. – Он положил руку на все еще мягкий член Миляги. – Не могу же я оторвать эту штуку. Ты не позволишь мне. – Он нахмурился. – Так ведь?

– Не знаю, может быть, и позволю.

– Ты это несерьезно.

– Если это поможет найти путь, то, может быть, и серьезно. Я использовал свой член всеми возможными способами. Может быть, настала пора положить этому конец.

Теперь настал черед Пая улыбнуться, но улыбка оказалась такой хрупкой, словно тревога, владевшая Милягой, теперь передалась ему. Мистиф сузил свои сверкающие глаза.

– О чем ты думаешь? – спросил Миляга.

– О том, как ты меня напугал.

– Чем?

– Болью, которая ждет меня впереди. Болью, которую я испытаю, потеряв тебя.

– Ты не потеряешь меня, – сказал Миляга, обняв мистифа за шею и щелкнув его по затылку большим пальцем. – Я же тебе говорю: мы можем исцелить всю Имаджику прямо отсюда. Мы очень сильны, Пай.

Лицо мистифа по-прежнему выглядело обеспокоенным. Миляга прижался к нему и поцеловал, сначала сдержанно, а потом с жаром, который мистифу, судя по всему, не хотелось разделять. Еще минуту назад, сидя на кровати, он выступал в роли соблазняемого. Теперь все было наоборот. Он положил руку мистифу между ног, надеясь развеять его грустное настроение ласками. Его пальцы встретились с жаркой и переливчатой плотью, струившей в неглубокую чашу его ладони влагу, которую его кожа впитывала, словно бальзам. Он прижал руку сильнее, чувствуя, как от его прикосновения плоть становится все более сложной и утонченной. В этой плоти не было ни колебаний, ни стыда, ни скорби, которые помешали бы ей открыто проявить свое желание, а желание всегда возбуждало его. Как обольстительно было видеть его на лице женщины, но не меньшее сладострастие испытал он и сейчас.

Он оторвался от этой игры и одной рукой расстегнул свой ремень. Но прежде чем он успел извлечь свой член, который стал уже болезненно твердым, за него ухватился мистиф и направил его внутрь себя с поспешной страстностью, которая до сих пор никак не отражалась на его лице. Плоть мистифа исцелила боль, поглотив член целиком вместе с мошонкой. Он испустил долгий-долгий вздох наслаждения. Его нервные окончания, лишенные этого ощущения в течение долгих месяцев, затрепетали.

Мистиф закрыл глаза; рот его приоткрылся. Миляга просунул напряженный язык между его губ, и он откликнулся на это с такой страстностью, которую раньше Миляга никогда за ним не замечал. Руки мистифа обхватили его за плечи. Потом он пошатнулся и, увлекая Милягу за собой, ударился о стену, да так сильно, что вздох сорвался с его уст прямо в рот Миляге. Он втянул его в свои легкие и вновь ощутил жажду, которую мистиф понял без слов. Он стал вдыхать жаркий воздух и наполнять им грудь Миляги, словно тот был только что вытащенным из воды утопленником, которому делали искусственное дыхание. Он ответил на этот подарок мощными толчками, и влага мистифа оросила внутреннюю сторону его бедер. Мистиф вдыхал в него одно дыхание за другим. Он выпивал их, не пропуская ни одного, в промежутках с наслаждением пожирая его лицо. Пронзая его членом, он получал в обмен новое дыхание. Возможно, этот обмен и был намеком на тот третий путь, о котором говорил Пай, – на то соитие между многоликими силами, которое не могло состояться до тех пор, пока при нем оставались признаки его мужского пола. В эти секунды, пока он пронзал своим членом влажные глубины мистифа, мысль о том, чтобы отказаться от него в поисках новых ощущений, казалась ему нелепой. Конечно, могут существовать другие ощущения, но лучше того, что он испытывает сейчас, ничего быть не может.

Он закрыл глаза, но не потому, что он боялся, что его воображение подменит Пая каким-нибудь воспоминанием или вымышленным образом – этот страх уже прошел, а потому, что опасался совсем потерять контроль над собой, если посмотрит на блаженство мистифа еще хотя бы чуть-чуть. Однако то, что предстало пред его мысленным взором, действовало еще более возбуждающе: он видел, как они сцеплены вместе, внутри друг друга, и дыхание и член набухают в их нежных тканях, наполняя собой все их внутреннее существо. Он хотел предупредить Пая, что он больше не может сдерживаться, но тот, похоже, уже это понял. Он ухватил его за волосы и оттащил от своего лица, но боль и вырвавшиеся у него вздохи только подхлестнули его возбуждение. Он открыл глаза, желая видеть перед собой лицо мистифа во время оргазма, и в то мгновение, когда размыкались его ресницы, красота напротив него превратилась в зеркало. Он видел перед собой свое лицо, держал в объятиях свое тело. Иллюзия не охладила его, совсем напротив. Еще прежде чем зеркало опять размягчилось в плоть, а стекло его превратилось в пот на лице Пая, он пересек границу, за которой никакое возвращение уже было немыслимо, и, глядя на черты своего лица, смешавшиеся с чертами мистифа, он кончил. Блаженная пытка оргазма была, как никогда, восхитительна; после короткого приступа священного безумия его охватило чувство утраты, с которой он никогда не сможет примириться.

Не успел он кончить, как мистиф начал смеяться. Сумев наконец-то сделать первый спокойный вдох, он спросил:

– Чего смешного?

– Тишина, – сказал Пай, сдерживая смех, чтобы Миляга смог оценить шутку.

Он пролежал в этой камере много дней не в состоянии издать даже стон, но никогда ему не доводилось слышать такой тишины. Весь сумасшедший дом обратился в слух: от глубин, в которых отец Афанасий плел свои колючие венцы, и до кабинета Н'ашапа, ковер в котором был помечен несмываемыми пятнами крови из его носа. Не было такой бодрствующей души, которая не прислушивалась бы к звукам их совокупления.

– Вот это тишина, – сказал мистиф.

Не успел он произнести эти слова, как молчание было расколото чьим-то воплем из камеры, яростным воплем утраты и одиночества, который не смолкал всю оставшуюся часть ночи, словно для того, чтобы отмыть серые камни от случайно забрызгавшей их радости.

Загрузка...