Там, где он изобразил одного, она увидела двух. Не его или ее, а их. Она посмотрела на картину и сквозь его сознательное намерение разглядела подспудную цель, которую он скрывал даже от самого себя. Он подошел к картине и взглянул на нее чужими глазами. Действительно – вот они, те двое, которые открылись ее взору. В своем страстном желании передать впечатление от встречи с Пай-о-па он изобразил убийцу в тот момент, когда он выходит из тени (или наоборот, возвращается в нее), а сквозь его лицо и тело струится поток черноты. Этот поток делил фигуру сверху донизу, и его хаотично изрезанные берега образовывали два симметричных профиля, получившихся из белых половинок того, что он намеревался сделать одним лицом. Они смотрели друг на друга, словно любовники; взгляд их был устремлен вперед в египетском стиле; затылки их растворялись в темноте. Вопрос заключался в том, кто они были, эти двое? Что он пытался выразить, изобразив эти лица друг напротив друга?
После того как она ушла, он изучал картину в течение нескольких минут, готовясь к новой атаке. Но когда дошло до дела, сил у него не хватило. Руки его дрожали, ладони были ватными, а взгляд никак не мог сосредоточиться на холсте. Он отошел от картины, опасаясь прикасаться к ней в таком состоянии, чтобы не уничтожить то немногое, чего ему все-таки удалось достигнуть. Несколько неверных мазков – и сходство (с лицом ли, с работой ли другого художника) может исчезнуть навсегда. Утро вечера мудренее.
Ему снилось, что он болен. Он лежал голым на своей кровати под тонкой белой простыней, и ему была так холодно, что зубы его стучали. С потолка то и дело начинал падать снег. Опускаясь на его тело, снежинки не таяли, потому что он был холоднее снега. В комнате его были посетители, и он попытался сказать им, что ему очень холодно, но голос не подчинялся ему, и слова вырывались какими-то хрипами, словно последний вздох его был близок. Он испугался, что снег и недостаток воздуха станут причиной его смерти. Надо было действовать. Встать с жесткого ложа и доказать этим плакальщикам, что они слишком поторопились.
С болезненной медлительностью он нащупал рукой край матраса в надежде приподняться, но простыни были пропитаны его смертным потом, и он никак не мог ухватиться за них. Страх уступил место панике, и отчаяние вызвало новый припадок хрипов, еще более жалких, чем раньше. Он изо всех сил старался показать, что он жив, но дверь комнаты была открыта, и все плакальщики ушли. Он слышал их разговор и смех в соседней комнате. На пороге он увидел солнечную полоску: там, за дверью, было лето. Здесь же был только пронизывающий холод, который проникал в него все глубже и глубже. Он отказался от попыток уподобиться Лазарю, и руки его вытянулись вдоль тела; глаза его закрылись. Звуки голосов из соседней комнаты превратились в еле различимое бормотание. Сердце стало биться тише. Но появились новые звуки: снаружи был слышен шум ветра, и ветки стучали по окнам. Чей-то голос читал молитву, еще один разразился рыданиями. Какое несчастье было причиной его слез? Конечно, уж не его кончина. Он был слишком незначительной личностью, чтобы стать причиной такого плача. Он снова открыл глаза. Кровать исчезла, исчез и снег. Молния высветила силуэт человека, который наблюдал за бурей.
– Ты можешь сделать так, чтобы я забыл? – услышал Миляга свой собственный голос. – Тебе доступен этот фокус?
– Конечно, – раздался тихий ответ. – Но ты ведь не хочешь этого.
– Ты прав, я хочу только смерти, но я слишком боюсь ее этой ночью. Это и есть моя подлинная болезнь: страх смерти. Но, обладая даром забвения, я смогу жить. Так дай же мне его.
– На какой срок?
– До конца света.
Еще одна вспышка высветила стоявшую перед ним фигуру и все, что окружало их. Потом все исчезло, забылось. Миляга моргнул, стирая со своей сетчатки задержавшиеся на ней окно и силуэт, и начал просыпаться.
В комнате действительно было холодно, но не так, как на его смертном ложе. Утро еще не наступило, но он уже различал усиливающийся гул движения на Эдгвар-роуд. Кошмар растворялся в небытии, вытесняемый реальной жизнью. Он был рад этому.
Он сбросил с себя одеяло и пошел на кухню, чтобы чего-нибудь выпить. В холодильнике стоял пакет молока. Он влил себе в глотку его содержимое, хотя молоко почти уже скисло и вероятность того, что его расстроенный желудок откажется принять это подношение, была весьма велика. Утолив жажду, он утер рот и подбородок и отправился еще раз взглянуть на картину, но яркость и выразительность сна, от которого он только что пробудился, показали ему бесплодность его стараний. Он может нарисовать дюжину, сотню полотен и так и не передать изменчивый облик Пай-о-па. Он рыгнул, вновь ощутив во рту вкус плохого молока. Что же ему делать? Запереться от всего мира и позволить той болезни, которая поселилась в нем после встречи с убийцей сгрызть его изнутри? Или принять ванну, освежиться и пойти поискать людей, которые могли бы встать на пути между ним и его воспоминанием? И то, и другое бессмысленно. Остается только третий, не очень приятный выход. Он должен найти Пай-о-па во плоти: посмотреть ему в лицо, расспросить его, насытиться его видом и добиться того, чтобы всякая связанная с ним неоднозначность и двусмысленность исчезла.
Он обдумывал этот выход, продолжая рассматривать портрет. Что нужно сделать, чтобы найти убийцу? Во-первых, допросить Эстабрука. Это будет не так уж сложно. Во-вторых, прочесать весь город в поисках места, которое Эстабрук, по его уверениям, вспомнить никак не может. Тоже не такая уж большая проблема. Уж лучше, во всяком случае, чем кислое молоко и еще более кислые сны.
Предчувствуя, что при свете утра он может утратить свою теперешнюю ясность ума, он решил отрезать себе хотя бы один путь к отступлению. Подойдя к мольберту, он выдавал себе на ладонь жирного червяка из желтого кадмия и размазал его по еще непросохшему полотну. Любовники исчезли немедленно, но он не успокоился, пока весь холст не был замазан краской. Сначала она казалась яркой, но вскоре сквозь нее проступила чернота, которую она пыталась собой заслонить. Когда он закончил, можно было подумать, что портрета Пай-о-па вообще не существовало.
В удовлетворении он сделал шаг назад и снова рыгнул. Его больше не тошнило. Как ни странно, он чувствовал себя довольно бодро. Может быть, помогло кислое молоко.
Пай-о-па сидел на ступеньке своего фургона и смотрел на ночное небо. За спиной у него спали его приемные жена и дети. В небесах у него над головой, под одеялом из серебристого облака горели звезды. За всю свою долгую жизнь ему редко приходилось чувствовать себя более одиноким. С тех пор как он возвратился из Нью-Йорка, он жил в постоянном ожидании. Что-то должно было случиться с ним и с его миром, но он не знал, что. Его неведение причиняло ему страдания, но не только потому, что он был беззащитен перед лицом надвигающихся событий, но и потому, что это свидетельствовало о значительном ухудшении его способностей. Те времена, когда он мог предсказывать будущее, прошли. Все больше и больше он становился пленником времени и пространства. Да и то пространство, которое ныне занимало его тело, было далеко не таким, как прежде. Прошло уже так много времени с тех пор, как он в последний раз проделывал с другими то, что он проделал с Милягой, изменяя свое тело в зависимости от чужой воли, что он почти разучился это делать. Но желание Миляги было достаточно сильным, чтобы напомнить ему, как это делается, и в теле его до сих пор звучало эхо того времени, которое они провели вместе. Несмотря на то, что все плохо кончилось, он не жалел о тех минутах. Другой такой встречи может вообще не состояться.
Он прошел от своего фургона до границы табора. Первый луч зари стал вгрызаться в сумрак. Одна из местных дворняжек, возвращаясь после бурно проведенной ночи, протиснулась между листами ржавого железа и подбежала к нему, виляя хвостом. Он похлопал собаку по голове и почесал у нее за порванными в битве ушами, жалея о том, что ему не дано с той же легкостью найти свой дом хозяина.
Эсмонд Блум Годольфин, покойный отец Оскара и Чарльза, любил частенько повторять, что чем больше у человека нор, где он может спрятаться, тем лучше, и из всех бесчисленных поговорок Э. Б. Г. именно эта оказала на Оскара наибольшее влияние. В одном Лондоне у него было не менее четырех местожительств. Дом на Примроуз Хилл был его основной резиденцией, но кроме этого он обладал pied a'terre[6] в Майда Вейл, крохотной квартиркой в Ноттинг Хилл и тем помещением, которое он занимал в настоящий момент. Это был лишенный окон склад, скрытый в лабиринтах разрушенных или почти разрушенных зданий неподалеку от реки.
Нельзя сказать, что посещение этого места доставляло ему особое удовольствие, в особенности на следующий день после Рождества, но годами оно служило надежным прибежищем для двух дружков Дауда – пустынников, а теперь сыграло роль усыпальницы и для самого Дауда. Его обнаженное тело, укрытое саваном, лежало на холодном бетонном полу. В ногах и в голове у него стояли две чаши, в которых курились ароматические травы, собранные и высушенные на склонах Джокалайлау. Пустынники не проявили никакого интереса по поводу появления трупа своего начальника. Они были всего лишь подчиненными, способными разве что на самые элементарные мыслительные процессы. Никаких физических запросов у них не было: ни похоти, ни голода, ни жажды, ни других желаний они не испытывали. Они просто сидели дни и ночи напролет в темном помещении склада и ждали, когда поступят очередные команды от Дауда. Оскару было не по себе в их компании, но он не мог уйти, пока все принятые ритуалы не будут совершены. Он принес с собой книгу – альманах по крокету, чтение которого производило на него успокаивающее действие. Время от времени он вставал и подсыпал травы в чаши. Больше делать было нечего – оставалось только ждать.
Прошло уже полтора дня с тех пор, как он лишил Дауда жизни. Этим спектаклем он не без основания гордился. Но лежавшая перед ним жертва была для него настоящей потерей. Дауд служил роду Годольфинов в течение двух столетий, храня верность старшим потомкам Джошуа от поколения к поколению. И он был прекрасным слугой. Кто еще мог так смешать виски с содовой? Кто еще с такой заботой умел вытирать и пудрить кожу между пальцами на ногах Оскара, пораженную грибковой инфекцией? Дауд был незаменим, и Оскар с болью пошел на те жестокие меры, которых потребовали обстоятельства. Но он пошел на это, зная, что, хотя и существует некоторая вероятность того, что он потеряет своего слугу навсегда, такое существо, как Дауд, вполне способно оправиться от вскрытия, если вовремя и в правильной последовательности свершить все ритуалы Воскресения. Ритуалы эти Оскару были знакомы. Он провел много долгих вечеров в Изорддеррексе на крыше дома Греховодника, наблюдая за хвостом Кометы, исчезающей за башнями дворца Автарха, и обсуждая теорию и практику имаджийской магии. Он знал, какие масла надо влить в тело Дауда и какие цветы надо сжечь вокруг трупа. В его сокровищнице даже имелись соответствующие заклинания, записанные рукой самого Греховодника на тот случай, если с Даудом что-нибудь случится. Он понятия не имел, как долго процесс будет продолжаться, но у него хватало ума не заглядывать под простыню, чтобы проверить, поднялось ли тесто жизни в своей кастрюле. Ему оставалось только коротать время и надеяться на то, что все было сделано правильно.
В четыре минуты пятого у него появилось доказательство тщательности своей работы. Хриплый вздох раздался под простыней, и через секунду Дауд уже сидел на полу. Это произошло так внезапно и – после стольких часов – так неожиданно, что Оскар испуганно вскочил, повалив стул и выронив альманах из рук. За свою жизнь ему приходилось видеть много такого, что обитатели Пятого Доминиона назвали бы чудесным, но не в такой мрачной комнате, как эта, за окном которой продолжала течь обыденная жизнь, в которой не было места волшебству. Овладев собой, он попытался выговорить слова приветствия, но язык его был таким сухим, что его можно было использовать, как ластик. Тогда он просто уставился на Дауда, приоткрыв рот от удивления. Дауд стащил простыню с лица и занялся изучением руки, с помощью которой он это сделал. Его лицо было таким же пустым, как глаза пустынников, сидящих у противоположной стены.
«Я совершил ужасную ошибку, – подумал Оскар. – Я оживил тело, но душа не вернулась в него. Господи, что же теперь делать?»
Дауд тупо уставился в пустоту. Потом, словно кукла, в которую кукловод просунул свою руку, придав бессмысленному куску вещества иллюзию жизни и самостоятельности, он поднял голову, и на лице его появилось выражение. Это было выражение гнева. Сузив глаза и оскалив зубы, он заговорил.
– Вы поступили со мной плохо, – сказал он. – Очень плохо.
Оскар накопил во рту немного слюны, густой, как грязь.
– Я сделал то, что считал необходимым, – ответил он, не желая дать себя запугать этой твари. Заклинание Джошуа запрещало ей причинять вред человеку из рода Годольфинов, как бы ей сейчас этого ни хотелось.
– В чем я провинился перед вами, что вы решили подвергнуть меня такому унижению? – сказал Дауд.
– Я хотел доказать свою преданность делу Общества. И ты прекрасно понимаешь, зачем это было нужно.
– И неужели так необходимо продолжать подвергать меня унижениям? – продолжал Дауд. – Могу я хоть чем-нибудь прикрыть свою наготу?
– Твой костюм весь в пятнах.
– Это лучше, чем ничего, – сказал Дауд.
Одежда лежала на полу в нескольких футах от места, где сидел Дауд, но он не сделал ни малейшего движения, чтобы поднять ее. Понимая, что Дауд хочет установить границы, до которых простирается раскаяние его хозяина, но не прочь какое-то время поучаствовать в этой игре, Оскар поднял одежду и положил ее рядом с Даудом.
– Я же знал, что нож не сможет тебя убить, – сказал он.
– Зато я этого не знал, – ответил Дауд. – Но даже не в этом дело. Раз вы этого хотели, я принял бы участие в этом спектакле. С радостью раба, который готов пойти на все ради своего господина. Я бы пошел на смерть ради вас. – У него был голос человека, глубоко и безутешно обиженного. – А вместо этого вы держали все от меня в тайне. Вы заставили страдать меня как обыкновенного преступника.
– Я не мог допустить, чтобы все это выглядело заранее спланированным. Если бы они заподозрили...
– Понимаю, – сказал Дауд. Своими оправданиями Оскар нанес ему еще большую обиду. – Вы низкого мнения о моем актерском даровании. Я сыграл главные роли во всех произведениях Квексоса. В комедиях, трагедиях, фарсах. А вы не доверили мне сыграть какую-то ерундовскую сцену смерти.
– Ну, хорошо. Это была моя ошибка.
– Я думал, боль от ножа – это самое неприятное, что мне придется испытать. Но это...
– Ради Бога, извини меня. Это было грубо и несправедливо с моей стороны. Что я могу сделать, чтобы искупить причиненный ущерб, а? Скажи, Дауди. Я чувствую, что нарушил наши доверительные отношения, и теперь я хочу восстановить их. Скажи, чего ты хочешь.
Дауд покачал головой.
– Это не так просто, как кажется.
– Я знаю. Но давай начнем. Назови свое желание.
Дауд обдумывал предложение целую минуту, глядя мимо Оскара на пустую стенку. Наконец он сказал:
– Начнем с убийцы, Пай-о-па.
– Что тебе нужно от этого мистифа?
– Я хочу пытать его. Я хочу унижать его. А потом я хочу убить его.
– Почему?
– Вы предложили мне выполнить любое мое желание. «Назови его», – так вы сказали мне. Я назвал.
– Стало быть, у тебя есть полная свобода делать то, что тебе хочется, – сказал Оскар. – Это все?
– Пока да, – сказал Дауд. – Я уверен, что потом еще что-нибудь всплывет. Смерть навеяла мне странные мысли. Но я выскажу их позднее, когда придет время.