Сон пришёл резко, без привычного провала и без мягкого скольжения в темноту. Пит будто не заснул, а шагнул вперёд — и мир вокруг сразу стал другим, слишком чётким, слишком насыщенным, лишённым той размытости, по которой обычно узнают сны.
Сначала был холод. Не абстрактный, не символический, а самый настоящий — влажный, проникающий под кожу, пахнущий бетоном, ржавчиной и старой кровью. Он стоял в узком коридоре, освещённом редкими лампами, и знал, что это не Дистрикт, не поезд и не Панем. Его тело было старше, тяжелее, движения — выверенные до автоматизма, как у человека, который слишком долго жил в мире, где ошибка стоит жизни. В руках — оружие, знакомое до мельчайших деталей, продолжение ладони, а не предмет. В груди — пустота, в которой не было ни страха, ни сомнений, только сухое понимание задачи.
Он двигался быстро, почти бесшумно, и каждый шаг был наполнен прошлым, которого Пит никогда не проживал, но которое теперь знал до боли подробно. Вспышки насилия следовали одна за другой — не как хаотичный кошмар, а как отрывки из хорошо смонтированной хроники. Удары, выстрелы, хруст костей, тяжёлое дыхание противников, которые не успевали понять, что уже мертвы. Молодость Джона была жестокой и прямолинейной, в ней не оставалось места сомнениям или морали — только правила, контракты и репутация, заработанная не словами. Мир тогда был прост: либо ты охотник, либо добыча, и Джон никогда не сомневался, к какой стороне принадлежит.
Декорации сменились почти незаметно, словно кто-то медленно убавил звук. Кровавые коридоры растворились, и на их месте появилась тишина — тёплая, наполненная мягким светом. Дом. Небольшой, уютный, с запахом кофе по утрам и свежего хлеба. Здесь Джон был другим, и Пит это чувствовал особенно остро, потому что этот контраст резал сильнее любого кошмара. Он видел руки, которые больше не дрожали от напряжения, а спокойно держали чашку; слышал смех — негромкий, настоящий, такой, каким смеются только рядом с теми, кому доверяют полностью.
Она была рядом. Не идеализированный образ, не тень, а живая, тёплая, с привычками, мелкими раздражающими чертами и той редкой способностью делать мир проще одним своим присутствием. В этих фрагментах не было экшена, не было резких движений — только совместные ужины, разговоры ни о чём, взгляд, который задерживается чуть дольше обычного. Джон в этом сне был человеком, который позволил себе поверить, что прошлое осталось позади, что оружие может навсегда остаться запертым в ящике, а жизнь — пойти по другому пути.
Потеря пришла не сразу, но была неизбежной. Болезнь, медленное угасание, бессилие, которое невозможно победить ни навыками, ни силой воли. Пит чувствовал это как тяжёлый камень в груди — ощущение, что ты готов сражаться со всем миром, но не можешь сделать ничего против времени. А потом — пустота, оставшаяся после, дом, ставший слишком большим и слишком тихим, и единственное живое существо, ради которого Джон продолжал вставать по утрам.
Пёс. Простая ответственность, почти бытовая, но именно она удерживала его на поверхности, не давая окончательно утонуть в горе. Забота, рутина, необходимость быть рядом — всё это стало якорем, удерживающим человека, который иначе давно бы позволил себе исчезнуть. И когда этот последний якорь был вырван с корнем, когда бессмысленная жестокость разрушила и его, внутри Джона что-то окончательно сломалось. Сон снова наполнился движением, гневом, холодной решимостью, которая не знала границ. Мир, однажды отнявший у него всё, больше не заслуживал пощады.
В этом месте кошмар стал почти невыносимым — не из-за крови или смерти, а из-за ясности. Пит чувствовал, как вся эта жизнь, вся эта цепочка решений и потерь, накладывается на него, переплетается с его собственными воспоминаниями, подростковыми страхами, тихими надеждами и лицом Китнисс, которое вдруг вспыхнуло в этом сне так же отчётливо, как когда-то вспыхнула улыбка той, другой женщины в совершенно ином мире.
Он проснулся резко, с ощущением, будто вынырнул из глубокой воды. Вагон поезда был тих, за стеной слышался только ровный стук колёс, и темнота уже не пугала. Пит лежал, уставившись в потолок, чувствуя, как чужая жизнь всё ещё отзывается внутри него тяжёлым эхом. Это был не просто кошмар — это было напоминание. О том, кем был Джон. О том, кем он стал.
Пит некоторое время лежал неподвижно, позволяя дыханию выровняться и сердцу перестать колотиться так, будто он всё ещё бежал по чужим коридорам, пропахшим порохом и кровью. Мысли, тяжёлые и вязкие, цеплялись друг за друга, накладывались слоями.
Он повернул голову и посмотрел на маленькие часы, встроенные в стену вагона. Цифры светились тускло, почти не нарушая полумрак: раннее утро, ещё до того момента, когда поезд начинал просыпаться, когда коридоры наполнялись шагами и голосами. Идеальное время. Тишина здесь была не тревожной, а рабочей — такой, в которой можно собраться.
Пит сел, опустив ноги на холодный пол, и несколько секунд просто сидел, прислушиваясь к телу. Оно было подростковым, более лёгким, менее выносливым, чем то, к которому привык Джон, но в этом была и своя правда: гибкость, быстрая реакция, способность учиться заново. Он поднялся, стараясь не шуметь, отодвинул стул ближе к стене, освобождая немного пространства, и медленно вдохнул, словно давая себе негласную команду начать.
Он начал с самого простого — с контроля дыхания и баланса. Ступни на ширине плеч, колени слегка согнуты, позвоночник выпрямлен, но без напряжения. Каждый вдох — через нос, медленный, каждый выдох — чуть длиннее, чем вдох. Это не было чем-то зрелищным, скорее незаметным, почти скучным со стороны, но именно такие вещи закладывали основу. Пит чувствовал, как постепенно уходит остаточная скованность сна, как тело откликается, становится более «присутствующим», собранным.
Затем — растяжка. Он двигался плавно, без резких рывков, будто проверяя границы нового тела, запоминая их. Медленный наклон вперёд, пальцы касаются пола, спина округляется, потом — постепенный подъём, позвонок за позвонком. Плечи, шея, запястья — всё требовало внимания. Он задерживался в каждом положении дольше, чем обычный подросток стал бы терпеть, чувствуя лёгкое жжение в мышцах и принимая его как сигнал, а не как повод остановиться.
Когда тело стало податливее, он перешёл к упражнениям на координацию. Небольшое пространство вагона не позволяло размахнуться, но это даже помогало — заставляло работать точнее. Он переносил вес с ноги на ногу, добавляя повороты корпуса, короткие шаги, смену уровней. В этих движениях не было явной агрессии, они больше напоминали танец или странную, рваную хореографию, но каждый элемент имел смысл. Пит отслеживал, как быстро реагирует тело, где оно запаздывает, где теряет равновесие, и мысленно делал пометки, словно уже составлял план тренировок на будущее.
Постепенно он усложнял задачу, добавляя элементы, требующие одновременной работы рук и ног. Резкие, но контролируемые повороты, короткие выпады, мгновенное возвращение в устойчивую стойку. Он представлял себе не противников, а пространство — деревья, неровную почву, корни, камни, всё то, с чем ему придётся иметь дело на арене. Здесь, в вагоне, он учился двигаться так, чтобы тело слушалось без лишних раздумий.
Пот выступил на лбу, дыхание стало глубже, но ровным. Мысли, ещё недавно тяжёлые и липкие, начали выстраиваться в линию, теряя хаотичность. Физическая нагрузка работала так, как всегда: вытесняла лишнее, оставляя только то, что действительно важно. Пит чувствовал усталость, но она была правильной — честной, заслуженной, такой, после которой становится легче.
Он замер, позволяя сердцу немного успокоиться, и понял, что кошмар больше не держит его за горло. Он всё ещё был там, в памяти, но уже не управлял им. Здесь и сейчас был поезд, раннее утро и тело, которое, несмотря на всё, было готово работать, учиться и выживать. И этого на данный момент было достаточно.
К тому моменту, когда Пит закончил и привёл дыхание в порядок, поезд уже заметно изменил свой ритм. Стало больше плавных замедлений, меньше резких толчков, и в этом было что-то почти незаметное, но опытному уху понятное: они приближались к следующей остановке на пути — к Дистрикту 11.
Он знал об этом месте не так уж много — и в то же время удивительно много. Знание приходило не из одного источника, а собиралось по кусочкам, словно мозаика. Официальные передачи Капитолия рисовали Дистрикт 11 как аккуратный, почти идиллический сельскохозяйственный край: бесконечные поля, ровные ряды деревьев, улыбающиеся рабочие, благодарные за возможность трудиться во имя процветания Панема. Эти кадры были слишком чистыми, слишком симметричными, чтобы им можно было верить полностью, но даже сквозь эту лакировку проступала суть — земля, урожай, сезонный труд, зависимость от погоды и чужих приказов.
Были и другие источники, менее официальные. Обрывки разговоров, услышанные в пекарне ещё до Жатвы, когда взрослые говорили тише, думая, что дети не слушают. Истории о жёстких наказаниях за малейшее неповиновение, о миротворцах, которые там не просто присутствуют, а постоянно напоминают о себе. Слухи о том, что рабочие бригады уходят в поля затемно и возвращаются уже после заката, истощённые до предела, и что ошибки там не прощают — ни из-за усталости, ни из-за возраста.
Пит вспоминал и учебные материалы, которые показывали в школе — сухие, перегруженные цифрами и терминами, но всё равно информативные. Дистрикт 11 обеспечивал Панем фруктами, овощами, зерном, всем тем, без чего столица не могла бы позволить себе роскошь изобилия. Это был край, где еда производилась в огромных количествах, но парадоксальным образом почти не доставалась тем, кто её выращивал. Эта мысль цепляла особенно сильно, потому что в ней было что-то до боли знакомое.
Поезд замедлялся всё сильнее, и Пит поймал себя на том, что смотрит в окно с вниманием, в котором смешались профессиональная привычка Джона и искреннее, почти подростковое любопытство. Это был первый реальный взгляд за пределы Дистрикта 12, пусть и через стекло вагона и призму слухов. К тому же, учитывая, что они будут наблюдателями на всех последующих церемониях Жатвы — это была отличная возможность лично посмотреть на устройство каждой отдельной части мозаики, складывающейся в единый Панем.
Поезд остановился не резко, а с тем особым, почти ленивым замедлением, которое почему-то всегда предшествует чему-то важному. Дистрикт 11 встретил их запахом земли и зелени, тёплым, насыщенным, таким, в котором сразу угадывалась работа, пот и бесконечные поля за пределами видимого горизонта.
Организация здесь чувствовалась сразу, и она была другой — более жёсткой, менее показной. Миротворцев было заметно больше, чем в Дистрикте 12, и они не просто стояли для вида, а внимательно следили за каждым движением, за каждым взглядом, словно заранее ожидая нарушения. Людей выстраивали быстро, без лишних слов, и Питу бросилось в глаза, что местные не переговаривались между собой так свободно, как это бывало дома; здесь голоса звучали тише, движения были экономнее, а глаза чаще опускались вниз, будто это было выученной привычкой.
И на этом фоне Эффи выглядела почти вызывающе. Она буквально влетела на платформу, как яркое пятно краски на выцветшей ткани, энергичная, безупречно собранная, с той самой улыбкой, которая никогда не дрогнет, даже если вокруг происходит что-то откровенно пугающее. Её наряд сиял, как всегда, слишком яркий для этого места, но она держалась так уверенно и оживлённо, будто именно здесь, среди строгих линий и напряжённых лиц, ей и было самое место. Эффи говорила быстро, чётко, раздавала указания с привычной любезностью, и в её тоне слышалось искреннее возбуждение — как будто Жатва была не трагедией, а важным светским мероприятием, требующим идеальной организации.
Когда началась сама церемония, Пит почувствовал, как всё внутри него невольно сжалось. Он уже видел это раньше — экраны, речи, формальности, — но здесь, в Дистрикте 11, всё ощущалось иначе. Толпа была плотной, почти неподвижной, выстроенной в ровные ряды, и в этой неподвижности было больше напряжения, чем в любом крике. Дети стояли отдельно, слишком серьёзные для своего возраста, и Пит ловил себя на том, что машинально оценивает расстояния, пути отхода, плотность охраны — привычка, от которой он уже не пытался избавиться.
Речь Эффи, как и положено, была безупречной: благодарность Капитолию, напоминание о долге, улыбка, выверенные паузы. Всё звучало гладко, но Пит замечал детали — то, как люди почти не реагировали, как аплодисменты были короткими и сдержанными, словно отрепетированными. Когда имена наконец прозвучали, воздух будто разрезали ножом. Реакция была мгновенной и при этом приглушённой — кто-то тихо ахнул, кто-то опустил голову ещё ниже, и только миротворцы двигались так же чётко и спокойно, как прежде.
Между тем, взгляд Пита обратился к своим новым, если так можно выразиться, коллегам. Рута стояла чуть в стороне, слишком маленькая, слишком хрупкая для этого пространства, где даже воздух, казалось, давил на плечи. Она держалась тихо, почти незаметно, словно привыкла занимать минимум места в мире, который редко бывает к ней добр. В её позе не было паники, но и детской беспечности тоже не было — скорее настороженность, отточенная ежедневной необходимостью быть внимательной. Пит отметил, как она смотрела по сторонам: быстро, цепко, будто не просто оглядывалась, а запоминала — лица, расстояния, движения миротворцев, даже то, как колышется флаг над площадью.
Цеп был полной противоположностью, и в то же время — её зеркальным отражением. Он выделялся сразу, без усилий, одним своим присутствием, словно вокруг него пространство непроизвольно освобождалось. Высокий, широкоплечий, с той спокойной, тяжёлой основательностью в движениях, которая не нуждается в демонстрации силы. В этом теле чувствовалась привычка к физическому труду, к нагрузке, к боли, принимаемой как часть повседневности.
Пит заметил это не сразу — не как отдельный жест или явное действие, а как общее напряжение, едва уловимую линию, протянувшуюся между Цепом и Рутой, которая ощущалась сильнее любых слов. Он не смотрел на неё прямо, почти избегал задерживать взгляд, и именно это выдавало больше всего. Его внимание было постоянным, фоновым, как у человека, который боится смотреть слишком открыто, потому что тогда боль станет невыносимой.
В его позе не было агрессии или соперничества — ни малейшего. Напротив, вся его сдержанная, тяжёлая фигура словно была обращена не к площади, не к ведущей, не к происходящему ритуалу, а внутрь, к необходимости держать себя в руках. Когда Рута слегка сдвигалась с места или поднимала голову, Цеп реагировал почти незаметно: едва заметное напряжение в плечах, чуть более пристальный поворот головы, будто он хотел убедиться, что она всё ещё здесь, всё ещё цела.
Это было не внезапное чувство, не порыв, возникший на Жатве. Это была забота, выношенная годами — старший брат, сосед, защитник, тот, кто слишком рано понял, что мир не щадит слабых, и слишком часто оказывался тем, кто стоит между опасностью и теми, кто не способен дать отпор. В его взгляде читалось отчаяние, но не громкое, не истеричное — тихое, сдержанное, почти достойное. Отчаяние человека, который знает, что не может изменить правила, но всё равно ищет способ смягчить удар, даже если этот способ — просто быть рядом ещё несколько минут.
Питу вдруг стало ясно, что на арене Цеп будет думать не о победе и не о славе. Его главной мыслью станет Рута — её безопасность, её шанс выжить, даже если этот шанс будет стоить ему всего. И в этом было что-то пугающе знакомое. Он слишком хорошо знал, как выглядит человек, для которого защита другого становится важнее собственной жизни, и понимал, что именно такие решения делают арену ещё более жестокой, чем она есть на самом деле.
Между Жатвой и ужином время будто сжалось, превратившись в цепочку коротких, но насыщенных эпизодов, каждый из которых оставлял после себя ощущение недосказанности. Их вежливо, но настойчиво сопровождали по коридорам поезда, следя, чтобы никто не отстал и не свернул не туда, Эффи что-то объясняла на ходу — про расписание, про «важность соблюдения протокола», про то, как им повезло с размещением, — и её голос звучал почти бодро, как будто за этим маршрутом не стояла чужая судьба. Пит слушал вполуха, больше отмечая детали: как Рута всё время держится ближе к Китнисс, как Цеп идёт чуть позади, словно автоматически занимая позицию, с которой удобнее следить за всеми сразу, и как сам он ощущает странное раздвоение — внешне подросток, внутри человек, привыкший считать подобные моменты подготовительной фазой.
Было время умыться, переодеться, просто посидеть в одиночестве, глядя в окно на медленно проплывающие поля Дистрикта 11, и это спокойствие казалось почти обманчивым. Пит ловил себя на том, что тело постепенно расслабляется, но разум остаётся настороженным, будто он всё ещё на задании, где каждая мелочь может оказаться важной. К ужину они подошли уже немного другими — не такими растерянными, как сразу после церемонии, но и не успевшими привыкнуть к новому статусу. Это был промежуток, тонкий и хрупкий, когда люди ещё помнят, кем были утром, но уже начинают понимать, кем их пытаются сделать к вечеру.
Ужин получился странным — неофициальным, немного неловким и при этом неожиданно живым, словно кто-то на короткое время приоткрыл окно в обычную человеческую реальность, где люди просто сидят за столом и разговаривают, а не ждут, когда их отправят убивать друг друга. Большой обеденный зал поезда был освещён мягко, почти уютно, еда выглядела щедро даже по меркам Капитолия, и всё это создавало ощущение неправильности происходящего, которое Пит ощущал особенно остро.
Они сидели все вместе — он, Китнисс, Рута и Цеп, — и Пит поймал себя на мысли, что со стороны это могло бы выглядеть почти как обычная компания, если не задумываться о причинах, по которым они здесь оказались. Он ел медленно, больше из необходимости, чем из аппетита, позволяя разговору течь мимо и внимательно наблюдая за тем, как взаимодействуют остальные.
Больше всего говорили Рута и Китнисс, и в этом не было ничего удивительного. Рута оживилась заметно, стоило ей оказаться за столом и почувствовать себя не объектом всеобщего внимания, а просто участницей разговора. Она рассказывала о садах в Дистрикте 11, о деревьях, на которые умеет взбираться быстрее, чем взрослые успевают заметить, и о том, как различает птичьи сигналы — не как красивую теорию, а как часть повседневной жизни. Китнисс слушала её внимательно, с тем самым выражением лица, которое у неё появлялось, когда речь заходила о чём-то настоящем, не показном, и иногда задавала короткие, точные вопросы, словно примеряя услышанное к собственному опыту охоты и выживания.
Пит почти не вмешивался, лишь иногда улыбался или кивал, давая понять, что он здесь и слушает. Ему было достаточно просто наблюдать за этим диалогом, за тем, как Китнисс инстинктивно подстраивается под Руту, упрощает формулировки, не потому что считает её слабой, а потому что хочет быть понятой. Внутри у него было тихо и спокойно, и это спокойствие казалось чем-то хрупким, но ценным — редким моментом, который не хочется нарушать лишними словами.
Цеп, напротив, говорил мало и ел быстро, почти демонстративно сосредоточенно. Его молчание не было пустым — в нём чувствовалось напряжение, сдерживаемая злость, направленная не столько на сидящих за столом, сколько на саму ситуацию. Иногда он бросал короткие реплики, сухие и резковатые, особенно когда разговор касался Капитолия или Игр, и в этих словах проскальзывало пассивное раздражение, словно он каждый раз напоминал себе и другим, что не собирается делать вид, будто всё это нормально.
Пит реагировал на это спокойно, не пытаясь сгладить углы и не вступая в спор. Он понимал это состояние слишком хорошо, чтобы воспринимать его как личную агрессию. Иногда он отвечал коротко и доброжелательно, иногда просто переводил взгляд на Руту или Китнисс, позволяя разговору вернуться в более лёгкое русло. Его присутствие было тихим, почти фоновым, но именно это, как ему казалось, и помогало удерживать общую атмосферу от резкого срыва.
Когда ужин подходил к концу, Пит поймал себя на неожиданной мысли: за этим столом собрались люди, которые в других обстоятельствах могли бы быть союзниками, друзьями, просто знакомыми, связанными не страхом, а выбором. И от этого становилось одновременно теплее и тяжелее. На фоне этих мыслей, неловкое, скомканное прощание и путь до своего вагона прошел на автомате — лишь затем, чтобы вновь сосредоточиться, увидев, как Хэймитч жестами подзывает их к себе в купе.
Хэймитч был пьян сильнее, чем раньше, и на этот раз это не выглядело как привычная маска. Он сидел, развалившись на диване, одна нога вытянута, другая подогнута, бутылка валялась рядом, а стакан давно потерял смысл. Его лицо было усталым, грубым, словно он не спал много лет подряд, и в глазах плескалось что-то тёмное, почти злое — не к ним, а ко всему миру разом.
— Закрыли дверь, — буркнул он, даже не поднимая головы. — И садитесь. Это ненадолго, но вам не понравится.
Пит сел первым, спокойно, без резких движений, Китнисс — осталась стоять ещё пару секунд, будто раздумывая, не развернуться ли и не уйти прямо сейчас. В итоге она села напротив, но напряжение в ней ощущалось почти физически.
Хэймитч поднял голову, обвёл их мутным взглядом и усмехнулся.
— Думаю, вы уже начали воображать себе всякое, — сказал он хрипло. — Союзы. Дружбу. Может, даже что-то вроде… справедливости.
Он фыркнул и сделал глоток.
— Забудьте.
Китнисс резко подалась вперёд.
— Нет, — сказала она, и голос у неё дрогнул, но не от страха, а от злости. — Я не собираюсь это забывать. Это ненормально. Это неправильно.
Хэймитч приподнял бровь, словно его позабавила сама идея возражений.
— Добро пожаловать в Панем, — ответил он лениво. — Здесь редко бывает нормально.
— Рута — ребёнок, — выпалила Китнисс, уже не сдерживаясь. — Она… она совсем малышка. Она даже не понимает, что с ней будет. Вы это видели? Видели, как она смотрит на всё вокруг?
Хэймитч посмотрел на неё долгим, тяжёлым взглядом, и в этот момент Пит понял: да, видел. Видел слишком хорошо.
— Видел, — сказал он наконец. — И видел таких же, как она, раньше.
Он наклонился вперёд, опираясь локтями о колени, и его голос стал тише, но от этого только опаснее.
— И знаешь, что я ещё видел? Как именно такие дети умирают первыми.
— Это жестоко, — сказала Китнисс почти шёпотом, но в этом шёпоте было больше силы, чем в крике. — Вы хотите сказать, что мы должны просто принять это? Принять, что нам придётся убивать друг друга?
— Я хочу сказать, — перебил её Хэймитч, резко, — что вам придётся. Не потому что вы плохие. Не потому что так правильно. А потому что другого варианта вам не дадут.
Он повернулся к Питу, словно ища подтверждение или проверяя реакцию. Пит выдержал взгляд спокойно, не отводя глаз.
— На арене, — продолжил Хэймитч, — не будет места вашим спорам, вашим «но», вашим «она же ребёнок». Там вы либо действуете, либо умираете. И да, — он снова посмотрел на Китнисс, — если дойдёт до конца, вам придётся подумать и друг о друге.
Китнисс резко встала.
— Я не буду, — сказала она глухо. — Я не стану такой.
— Станешь, — ответил Хэймитч без злобы, почти устало. — Или погибнешь. Выбор, конечно, за тобой.
Тишина повисла тяжёлая, давящая. Пит почувствовал, как внутри у него что-то медленно, но неотвратимо сжимается. Он знал, что Хэймитч не пытается сломать их ради удовольствия. Он делает то, что считает единственно честным — срывает иллюзии до того, как это сделает арена.
— Мы понимаем, — сказал Пит наконец, спокойно, ровно, и этим будто немного разрядил воздух. — Вы хотите, чтобы мы выжили.
Хэймитч усмехнулся криво.
— Я хочу, чтобы хоть кто-то из вас вернулся, — сказал он. — А для этого вам нужно перестать притворяться, что это история про героев.
Он махнул рукой, давая понять, что разговор окончен.
Когда они вышли, Китнисс шла быстро, почти не оглядываясь, плечи её были напряжены, словно она несла на себе слишком тяжёлый груз. Пит же шёл следом и думал о том, что иногда самая жестокая правда — это та, которую говорят вовремя.