Глава 18

Повестка пришла в понедельник.

Белый конверт, казённый, с обратным адресом «Сухоруковский объединённый военный комиссариат». Почтальонша Зина Ивановна — та самая, через которую год назад хрящёвская жалоба в ЦК стала достоянием района, — принесла и отдала. Не Кольке — матери. Зоя Маркова стояла у калитки, взяла конверт, прочитала адрес. И — всё поняла.

Колька Марков. Восемнадцать лет. Осенний призыв.

Я узнал — через час. Не от Зины Ивановны (на этот раз она молчала — повестки в армию почтальоны доставляли тихо, без комментариев, потому что повестка — не жалоба, повестка — государственное дело). Узнал — от Зои. Которая пришла в правление, села на стул у Люсиного стола, и — заплакала.

Люся принесла чай. С тремя ложками сахара — Люсина доза, антистрессовая, проверенная на себе и на всех посетителях правления, которые приходили в слезах. Зоя чай не пила. Плакала — тихо, мелко, как плачут женщины, которые давно боялись и наконец — дождались.

— Палваслич, — сказала она, когда я вышел из кабинета, — Колька. Повестка. Армия.

— Знаю, Зоя, — сказал я. — Зайди.

Зоя Маркова — сорок три года, вдова (муж погиб на стройке в семьдесят четвёртом — упал с лесов, нелепая, бессмысленная смерть). Одна — с Колькой и младшей, Светкой, которой четырнадцать. Работает на ферме — доярка, в смене Антонины. Тихая, незаметная, из тех женщин, про которых говорят «тянет» — тянет семью, тянет хозяйство, тянет жизнь, которая не собиралась быть лёгкой и не стала.

Колька — единственный сын. Восемнадцать. Высокий, крепкий, в мать — упрямый, в отца — рукастый. Работал в бригаде Степаныча — второй год, после школы, не поступил (не захотел — «бать, я работать буду, не учиться»; «бать» — привычка деревенских, все мужчины старше двадцати — «бать», даже если не отец). Хороший парень. Тихий. Надёжный. Из тех, кого не замечаешь — пока не уйдёт.

Теперь — уйдёт.

— Палваслич, — говорила Зоя в моём кабинете, сжимая чашку с чаем, который уже остыл, — Афганистан. Я знаю. Все знают. Мальчишки уходят — а потом… потом — цинковые. Мне — Настя Кравцова рассказывала, из Горшеченского: у соседки — сын — пришёл — в цинке. Двадцать лет. Двадцать! — Голос — сорвался. — Палваслич, нельзя — чтобы Кольку — туда?

Нельзя. Нельзя — чтобы туда. Нельзя — чтобы в Афганистан. Нельзя — чтобы ещё один деревенский парень, восемнадцать лет, рукастый, надёжный, тихий, — попал в мясорубку, которая перемалывает таких, как он, — пачками.

Я знал: Афганистан продолжался. Четвёртый год. С декабря семьдесят девятого — «ограниченный контингент», «интернациональный долг», «помощь братскому афганскому народу». Слова — красивые. Реальность — цинковые гробы, которые приходили в деревни и города по всему Союзу, тихо, без газет, без телевизора, без объявлений. Официально — «нет войны». Неофициально — все знали.

Я знал — больше, чем все. Знал из будущего: пятнадцать тысяч погибших. Пятнадцать тысяч. За десять лет. Цифра, которую в восемьдесят втором году не произносили вслух — потому что цифры были засекречены. Но — каждая деревня, каждый город, каждый район — знал свою часть этой цифры. По именам. По цинковым гробам. По матерям, которые не снимали чёрные платки.

Колька Марков мог стать частью этой цифры. Мог — потому что осенний призыв восемьдесят второго года комплектовал части, которые шли в Афганистан. Не все — но многие. Рулетка. Кому повезёт — тот в учебку в Тамбове. Кому не повезёт — тот в Кабул.

— Зоя, — сказал я, — я попробую.

Она посмотрела на меня — глазами, в которых была такая надежда, что мне стало физически тяжело. Надежда — самое опасное чувство. Если оправдается — спасение. Если нет — удар вдвойне.

— Попробую, — повторил я. — Не обещаю. Но — попробую.

— Спасибо, Палваслич, — прошептала она. — Спасибо.

Ушла. Я закрыл дверь. Сел. Подумал.

Андрей — я спас. Через Зуева. Перевёл из линейного подразделения в учебный центр. Не от войны — от передовой. И всё равно — контузия. Всё равно — пустые глаза, кошмары, полгода реабилитации. Спас — и всё равно — сломан.

Теперь — Колька. Ещё один. Ещё одна мать. Ещё одна просьба. Ещё — Зуев.

Но — Зуев предупреждал: «Мельников сказал — последний раз. Больше не могу.» Мельников — командир дивизии, через которого Зуев устраивал перевод Андрея. «Последний раз» — это «последний раз». Система — ужесточилась. Афганистан требовал людей. Комплектование — под контролем. Исключения — труднее.

Но — попробовать — нужно. Потому что Зоя сидела в моём кабинете и плакала. И потому что Колька — восемнадцать лет, и у него — вся жизнь.

Зуеву я позвонил вечером — из дома, не из правления. По домашнему телефону, который поставили в прошлом году (газ — и телефон; Рассветово стремительно переходило из девятнадцатого века в двадцатый). Вечер — потому что Зуев днём был на службе, а служебный телефон — не для таких разговоров.

— Александр Иванович, — сказал я. — Дорохов. Есть дело.

— Говори, — Зуев, как всегда, без предисловий. Военный.

— Ещё один. Колька Марков. Восемнадцать лет. Осенний призыв. Мать — одна. Отец — погиб. Парень — работящий, нужный. Нельзя ли…

Тишина. Длинная. Зуевская тишина — не мельниченковская (считает секунды) и не артуровская (перебирает контакты). Зуевская — тяжёлая. Как перед приказом, который не хочешь отдавать.

— Дорохов, — сказал Зуев. — Я тебе говорил. Мельников — сказал: последний раз. Андрей — был последним. Больше — не могу.

— Знаю.

— Знаешь — и просишь?

— Прошу. Потому что — мать. Потому что — одна. Потому что — Афганистан.

Тишина. Другая — не тяжёлая, а — больная. Зуев — полковник. Кадровый военный. Человек, для которого армия — жизнь, служба — долг, приказ — закон. И этот человек знал — что происходит в Афганистане. Знал — не из газет (в газетах — «интернациональный долг»), а — из рапортов, из списков потерь, из разговоров в офицерской столовой, которые не велись при посторонних.

— Дорохов, — сказал Зуев, — я — попробую. Позвоню Мельникову. Скажу — последний. Совсем последний. Но — не обещаю. Система — не та, что два года назад. Комплектование — жёсткое. Исключения — почти не делают.

— «Почти» — значит, делают.

— «Почти» — значит, для генеральских сыновей. Не для деревенских.

— Александр Иванович. Пожалуйста.

Тишина. Пять секунд. Десять.

— Я позвоню, — сказал Зуев. — Завтра. Результат — через неделю. Может — две. Если Мельников откажет — я бессилен. Понимаешь?

— Понимаю.

— Дорохов, — голос Зуева стал тише, — ты — хороший мужик. Но — ты не можешь спасти всех. Один — спас. Андрей — дома. Второй — не знаю. Третьего — не будет. Это — армия. Не колхоз.

— Я знаю, Александр Иванович. Я знаю.

Повесил трубку. Сел на кухне. Валентина — напротив, с тетрадями (всегда — тетради; иногда мне казалось, что Валентина проверяет тетради даже во сне).

— Колька? — спросила она. Слышала — стены.

— Колька.

— Зуев?

— Попробует. Не обещает.

Валентина положила ручку.

— Паш, — сказала она, — Зоя — на ферме — сегодня не работала. Антонина сказала — плачет. Весь день.

— Знаю.

— Ты — можешь?

— Не знаю, Валь. Честно — не знаю. Андрея — смог. Кольку — не уверен.

— Попробуй, — сказала она. — Больше — ничего не остаётся.

Больше — ничего не остаётся. Попробовать — и ждать. Как с газификацией, как с жалобой Хрящева, как с Мингазпромом. Ждать — худший из навыков, которым я научился за четыре года. Но — научился.

Неделя прошла. Две.

Зуев позвонил — в конце второй недели. Голос — ровный. Военный. Без эмоций.

— Дорохов. Мельников — отказал. Категорически. Сказал: «Больше — ни одного. Хватит. Следующий раз — рапорт на меня.» Я — бессилен.

Бессилен. Зуев — полковник, командир дивизии — друг — бессилен.

— Спасибо, что попробовали, — сказал я.

— Дорохов, — Зуев помолчал. — Парню — восемнадцать?

— Восемнадцать.

— Здоровый?

— Здоровый. Крепкий. Работящий.

— Может — повезёт. Не все — туда. Может — учебка. Может — Дальний Восток. Может — Германия. Рулетка.

Рулетка. Слово, которое в контексте чьей-то жизни звучит — чудовищно. Рулетка — крутанули барабан, куда шарик упадёт. Кабул? Кушка? Тамбов? Потсдам? Крутанули — и живи.

— Спасибо, Александр Иванович.

— Не за что, — сказал Зуев. И — тише, не по-военному, по-человечески: — Дорохов, я — ненавижу эту войну. Тебе — говорю. Больше — никому.

И повесил трубку.

Я сидел. Смотрел в стену. Думал: бессилие. Самое паршивое чувство из возможных. Хуже страха, хуже злости, хуже — чего угодно. Потому что со страхом можно бороться, злость можно направить, а с бессилием — ничего. Просто — сидишь. И знаешь, что — не можешь.

Зое — сказал в тот же день. Пришёл к ней — домой, вечером, после работы. Дом Марковых — маленький, два окна на улицу, палисадник с георгинами (Зоя любила цветы — единственная роскошь, которую позволяла себе). Светка, младшая, открыла дверь — увидела председателя, испугалась, позвала мать.

Зоя вышла — и по моему лицу — поняла. Раньше, чем я сказал.

— Не получилось, — сказала она. Не вопрос — утверждение.

— Не получилось, Зоя. Я — пытался. Через всех, через кого мог. Не получилось.

Она кивнула. Медленно. Без слёз — уже выплакала. Стояла в дверях — маленькая, худая, с руками, красными от работы на ферме, — и кивала.

— Спасибо, что пытались, Палваслич, — сказала она. — Я — знала. Но — надеялась.

Надеялась. Вот оно — то слово, которого я боялся. Надежда, которая не оправдалась. Удар — вдвойне.

— Зоя, — сказал я, — Колька — крепкий парень. Не все попадают — туда. Есть учебные части, есть Германия, есть Дальний Восток. Может — повезёт.

— Может, — повторила она. И — улыбнулась. Той улыбкой, которая хуже слёз: улыбкой матери, которая не верит, но — держится. Ради Светки. Ради Кольки. Ради — жизни, которая не даёт опустить руки.

Проводы — в субботу.

Октябрь. Утро — холодное, серое, с инеем на траве. Автобус до Курска — в десять. Военкомат — к двенадцати. Оттуда — распределение, казарма, служба. Два года.

Или — меньше. Если — цинк.

Не думать. Не думать об этом.

Деревня провожала — всем миром. Не как два года назад, когда Андрея провожали Кузьмичёвы и несколько соседей. Кольку — провожали все. Потому что Колька — свой. Потому что Колька — два года работал в бригаде, ходил на покос, помогал Василию Степановичу чинить технику, играл в футбол с мальчишками на школьном дворе. Потому что Зоя — своя: доярка, вдова, тянет двоих.

У дома Марковых — народ. Тётя Маруся — с пирогами (пироги с капустой — «в дорогу, Коленька, в дорогу, чтоб не голодный»). Тамара — с носками (шерстяные, толстые, связанные за три ночи: «Тамара Ивановна, вы когда спите?» — «Когда Колька вернётся — тогда и посплю»). Антонина — с шарфом (тёплый, серый, крупной вязки: «Я сама вязала. Кольк, не теряй»). Таисия Ивановна — с кульком конфет (откуда конфеты — загадка, но у Таисии Ивановны всегда были конфеты, как у фокусника — кролики).

Колька стоял у калитки — в куртке, с рюкзаком, с выражением лица, которое бывает у восемнадцатилетних, когда они изо всех сил стараются выглядеть взрослыми и мужественными, а внутри — страх, который не признают. Высокий, крепкий, в отца — широкоплечий. Стрижку сделал — короткую, под машинку. Заранее. Чтобы в военкомате — не стригли.

Зоя стояла рядом. Не плакала — держалась. Светка — четырнадцать лет — держалась за материну руку и смотрела на брата глазами, которые были слишком взрослыми для четырнадцати.

Кузьмич — пришёл. С Андреем.

Андрей — стоял чуть в стороне, молча. Смотрел на Кольку — и я видел, что он видит: себя. Два года назад. Перрон. Поезд. Мать с пирогами. И — то, что было потом. Андрей — знал. Знал — как никто другой в этой деревне.

Кузьмич подошёл к Кольке. Пожал руку — крепко, по-кузьмичёвски.

— Служи, Николай, — сказал он. — Служи честно. Мы — ждём.

— Вернусь, Иван Михалыч, — сказал Колька. Голос — ровный, твёрдый. Восемнадцать лет — и голос — мужской.

Я подошёл последним.

— Колька.

— Палваслич.

Мы стояли — друг напротив друга. Я — председатель, сорок два года (телу), тридцать восемь (душе). Он — восемнадцать, весь впереди. Между нами — не возраст и не должность, а — то, что я знал и не мог сказать. Знал — что эта война заберёт пятнадцать тысяч. Знал — что каждый десятый призывник восемьдесят второго года попадёт в Афганистан. Знал — что «рулетка» — не метафора, а — статистика.

И не мог — сказать.

— Возвращайся, — сказал я. И пожал ему руку.

Рука — крепкая. Рабочая. Рука, которая два года таскала мешки в бригаде Степаныча, крутила гайки с Василием Степановичем, месила тесто с матерью. Рука восемнадцатилетнего парня, который через два часа — сядет в автобус, через четыре — окажется в военкомате, через неделю — в казарме. А через месяц — может быть — в самолёте. В Кабул.

Колька кивнул. Повернулся к матери. Обнял — коротко, крепко, по-мужски (стараясь — не по-детски). Зоя — держалась. Светка — тоже.

Автобус подъехал — рейсовый, ПАЗик, облезлый, с табличкой «Сухоруково — Курск». Колька забросил рюкзак, поднялся по ступенькам. Обернулся — один раз. Поднял руку.

Автобус тронулся. Пыль. Октябрь. Иней на траве.

Зоя — стояла у калитки. Не плакала. Смотрела — вслед автобусу, который уже скрылся за поворотом. Смотрела — в пустую дорогу.

Тётя Маруся подошла. Обняла — молча, без слов. Тамара — подошла. Тоже — обняла. Антонина — стояла рядом, в ватнике, с прямой спиной, с лицом, на котором — не жалость, а — злость. Тихая, антонининская злость на мир, который забирает мальчишек.

Я стоял — и думал.

Андрей — дома. Контуженный, но — дома. Живой. Возвращается. Семёныч — помогает. Серёга — рядом. Кузьмич — ждал два года и — дождался.

Колька — ушёл. Куда — не знаем. Вернётся ли — не знаем. Рулетка.

Баланс — хрупкий. Один — вернулся. Другой — ушёл. Война — не кончилась. Война — продолжала забирать.

Я ненавидел эту войну.

Молча. Как Зуев — молча. Как все — молча. Потому что вслух — нельзя. Потому что «интернациональный долг». Потому что «нет войны». Потому что — система.

Система, которая забирает восемнадцатилетних и возвращает — не всех. И никто — ни председатель, ни полковник, ни замминистра — не может это остановить. Только — пробовать. Только — «может — повезёт». Только — рулетка.

Вечером — дома. Тихо. Валентина — не проверяла тетради. Сидела на кухне. Смотрела в окно.

— Паш, — сказала она, — Мишка.

Одно слово. Я понял.

Мишка — семнадцать. Через год — восемнадцать. Если не поступит в политехнический — повестка. Если поступит — отсрочка.

— Поступит, — сказал я.

— А если нет?

— Поступит, Валь. Готовится. Физика, математика. Поступит.

Она кивнула. Но — глаза. В глазах — Зоя. У калитки. Смотрящая вслед автобусу.

Каждая мать — видит в каждом уходящем солдате — своего сына. Это — не метафора. Это — правда, которую я понял только здесь, в деревне, в восемьдесят втором году, стоя у калитки дома Марковых и глядя, как Зоя провожает Кольку.

Мишка — поступит. Должен поступить. Потому что альтернатива — повестка. А повестка — рулетка.

Рулетка — не для моего сына.

Колька — ушёл. Андрей — дома.

Баланс — хрупкий.

Война — продолжается.

Загрузка...