Визит к матери в больницу я откладывал как только мог. Наше вынужденное «воссоединение» не было бы искренним: мы не разговаривали друг с другом уже много лет. Я старался убедить себя, что положение ее не может быть так плохо, как мой брат Хоган уверял по телефону. Ведь говорил же он и о лечении, об анализах, о том, что состояние серьезное, но не критическое. И врачи говорят, что надежда еще есть. Хоган вообще долго распространялся о надежде… Мне понадобились недели, чтобы осознать, насколько зловеще звучали его слова.
В конце концов я не мог уже больше откладывать, Меня вызывали к умирающей матери, которая ждала меня. Моя мать… Ярая католичка, превыше всего ценившая благопристойность, она с детства внушала мне ужас. В ее речи еще сохранился ирландский акцент. Перечить ей означало нарываться на неприятности. Представьте себе учителя начальной школы, который умеет и любит унижать учеников, и вы поймете, кем была для меня моя мать. При виде нее я всегда инстинктивно втягивал голову в плечи, не зная, с какой стороны придется словесный удар. Мы с братом, да и отец тоже, хоть и в меньшей степени, постоянно были начеку, следя за ней уголком глаза в ожидании очередного взрыва. Она отлично умела превращать нашу жизнь в ад, знала о своем таланте и не зарывала его в землю.
– Раз… – ровным тоном говорила она. Это значило, что в моих интересах прекратить то, что я делаю, причем немедленно.
– Два… – произносил через несколько мгновений ледяной голос, отдававшийся эхом от стен. Тут уже следовало бросать все, бежать к ней, смотреть ей в рот и ждать дальнейших распоряжений. Ну и разумеется, выполнять их беспрекословно.
До «трех» дело никогда не доходило, мы знали, чем это чревато. Вернее, не хотели узнать. «Три» было точкой, откуда уже нет возврата, дверь, в которую никто не рискнул бы войти.
Однако, сказать по правде, большую часть моего детства я был любимчиком матери, гордостью и надеждой, так сказать. Я был абсолютно непогрешим, что означало – готов был исполнять любое ее желание. Хорошо помню то утро, когда она натянула свои парадные белые перчатки и повела меня к приходскому священнику отцу Райкеру, чтобы заявить о моем желании прислуживать у алтаря. Большая новость для меня, но я не возражал, потому что так хотела она. Священник был немало удивлен, когда услышал, что я выучу все положенные реплики и по-английски, и на латыни.
Он робко заметил, сочувственно глядя на меня, что мальчик может, конечно, если захочет, хотя согласно решениям Второго Ватиканского собора английского было бы вполне достаточно. Они оба посмотрели на меня, и я понял, что от моего ответа зависит очень многое. Встать на сторону матери или нет, оправдать или не оправдать ее ожидания. Не понял я другого – что в тот момент меня лишали собственной личности.
– Буду учить на двух языках, – кивнул я. Мать просияла.
– Мне кажется, святой отец, – заметила она, поправляя перчатки, – что у мальчика призвание свыше!
Следующие восемь лет я принадлежал матери всецело и, пока был достаточно мал, очень этому радовался. На день рождения отец всегда дарил мне новый блестящий серебряный доллар для коллекции, а мать писала открытку с обязательным религиозным нравоучением. В конце неизменно стояло: «Ты мой Божий дар. Твоя мама». Скоро я был уже старшим среди мальчиков у алтаря и дважды присутствовал на службе по воскресеньям, получил специальный наградной значок бойскаутов за благочестие, часто общался с духовенством и стал в их кругу чем-то вроде талисмана. Вместе с матерью мы штудировали жития святых и выписывали массу всяких брошюрок на религиозные темы. Для двенадцатилетнего подростка все эти сутаны, таинство обрядов и запах ладана были настоящей экзотикой, не говоря уже о перешептывании сверстников, почтительном уважении мужчин и кокетливых восторгах пожилых матрон. Я жил особенной, интересной жизнью. О девочках тогда вопрос еще не стоял.
Упиваясь привилегиями общепризнанной святости, я к тому же всячески выставлял ее напоказ, что сделало меня фактически изгоем общества. Удивительно даже, как меня не линчевали, поскольку для мальчишек школьного возраста существует лишь один смертный грех и одна-единственная священная заповедь: «Не донеси». Я же рассказывал все и про всех. Про тех, кто таскал сладости, кто врал, кто списывал контрольные, рисовал на стенах. Когда я выдал Пабло Петроцци, который украл велосипед, и он меня вздул, мать с гордостью врачевала мои раны, цитируя историю о юном христианском мученике, который позволил римским солдатам забить себя до смерти, но не отдал священную облатку, спрятанную за пазухой. Лишь годы спустя я с удивлением осознал, что все время, пока я был «послушником» своей матери, она практически ни разу ко мне не прикоснулась.
Первая трещина появилась, когда я был еще в семинарии. Однажды отец Хоппер сделал попытку отстраненно и очень деликатно объяснить нам то, о чем никто из класса, включая и его самого, не имел понятия: физическую сторону любви. Пока дело ограничивалось словами, все было нормально и вполне безобидно, но потом святой отец допустил роковую ошибку. Он отбросил научный жаргон и, подняв руку, сложенную так, будто хотел схватить воздушный шарик, пояснил со смущенной и глуповатой миной:
– Мужчина ласкает грудь женщины…
В классе словно взорвалась невидимая бомба. Ученики застыли как парализованные. Мы к тому времени уже имели представление о женских грудях – чисто теоретическое, разумеется, – обменивались шуточками и все такое, однако в тот ошеломляющий момент впервые осознали их реальность и то, что их может трогать и даже ласкать мужская рука. Вдобавок каждый из нас понял, хотя бы в глубине души, что самому отцу Хопперу этого восхитительного ощущения познать никогда не дано.
Женский вопрос тут же стал во главу угла. Эфемерные привилегии праведной жизни не могли составить ему никакой конкуренции. Я начал встречаться с девушками – мать поджала губы. У меня завелась постоянная подружка – мать была ранена в самое сердце. Когда я объявил, что не пойду в духовный колледж, а буду поступать в университет, ее лицо окаменело, и она перестала стирать мое белье.
Все предшествующие годы мы с матерью составляли единое целое. Отец полностью принадлежал моему младшему брату. Их общение было столь же молчаливым, как наше – многословным. Хоган и отец давно перешагнули тот уровень, когда нужен язык. Они ходили на гольф, рыбачили, увлеченно мастерили что-то бок о бок, прекрасно обходясь без слов и указаний. Соорудили бассейн на заднем дворе и плескались в нем все лето. Я ни разу к ним не присоединился – отчасти потому, что меня не приглашали, но главным образом из-за страха перед водой. Мать рассказывала, что в пять лет я чуть не утонул, и она спасла меня. В памяти это не сохранилось, но плавать я так никогда и не научился.
Отец был отличным продавцом и мог уболтать любого клиента, но когда он возвращался домой из своего автосалона и снимал костюм, его ораторское искусство мигом улетучивалось, и с Хоганом они общались в основном с помощью жестов и междометий, а может, и телепатии – не знаю. Брат знал, когда отец голоден, а тот – когда Хогану скучно Хоган сразу чувствовал плохое настроение отца, а тот отлично знал, когда брату необходимо было поразмяться. По вечерам у отца под рукой словно сама собой появлялась бутылка пива из холодильника – как раз в тот момент, когда она была нужна. Хоган имел право на первый глоток. Потом они смотрели телевизор: отец в своем любимом кресле, а брат – растянувшись на полу рядом с ним. Даже смеялись они в унисон: полная и мини-версия одной и той же модели – светлые волосы, стриженные «ежиком», футболка, защитного цвета брюки, белые домашние туфли. Когда отец засыпал и его рука расслабленно обвисала, Хоган ловко подхватывал бутылку и уносил ее на кухню.
– Отец – пьяница, – хмыкнул я раз, раздеваясь в нашей детской спальне.
– Не-а, – возразил Хоган, – он просто любит пиво.
– Мама говорит, что про это есть заповедь.
– Мама говорит, мама говорит… – передразнил меня брат. – Если бы я на ней женился, тоже бы пил.
– Хоган, это отвратительно, – поджал я губы. Так всегда говорила мать, когда чья-то искренность претила ее понятиям о благопристойности.
– Неправда, я люблю маму.
И это было правдой. Хоган с детства обладал способностью испытывать в одно и то же время противоположные чувства. Он мог любить человека, совершавшего самые жестокие поступки. Меня, например. Он прощал, не задумываясь, – может быть, потому, что и не ждал от людей слишком многого. Мои же критерии были, наоборот, слишком высоки и все заимствованы у матери.
– Я тоже люблю отца, – признался я, – но он меня не любит.
К счастью, в спальне было темно, иначе, возможно, я бы не сдержал слез. И в самом деле мы с отцом никогда не находили общего языка. Он был хорошим, добрым человеком и любил свою семью, но так ни разу и не сумел притвориться, что интересуется моей жизнью и проблемами. Религией для него была воскресная месса, чтением – спортивные журналы, развлечениями – гольф и рыбалка. Меня все это лишь раздражало. Даже когда я увлекся баскетболом, его лишь силой можно было усадить к телевизору смотреть матч. «Они же никогда не промахиваются! – возмущался он. – Разве это спорт?» Однажды Хоган сломал ногу, играя в футбол на чемпионате в колледже. Мы с отцом сидели на трибуне и все видели. Брата уносили с поля на носилках, и отец плакал, не стесняясь своих слез. Мне так хотелось тогда поменяться с Хоганом местами, хоть на мгновение…
– Ты с ума сошел! – воскликнул Хоган. – Как это не любит? Разве он не подарил тебе подписку на «Спортивное обозрение» в позапрошлое Рождество?
– Он нам обоим подарил, – буркнул я.
– Вот видишь, – обрадовался брат, – значит, он к нам относится одинаково!
Когда мне было двадцать три, у отца случился обширный инфаркт посреди партии в гольф. Помню, как сидел у его постели в больнице, слышал его хрип и никак не мог разобрать, чего он хочет. Смерть его потрясла нас обоих, но Хоган оправился очень быстро – между ними все было ясно, никаких неоконченых дел, – а я переживал долгие месяцы, преследуемый мыслями о человеке, который столько лет находился рядом, но так и остался чужим.
Мать сразу перенесла все внимание на Хогана. После своей неудачной эпопеи в Африке он скоро продвинулся, унаследовав место отца и став преуспевающим агентом по продаже машин. Даже неожиданная женитьба на монашке сошла ему с рук: союз оказался счастливым, и Анджела быстро завоевана сердце нашей матери, нарожав внуков, которые появлялись в чисто католической манере – один за другим и совершенно неожиданно.
Несмотря на свои льстивые манеры торговца, Хоган никогда не вызывал у меня отрицательных чувств. Он обладал неотразимой улыбкой. Став семейным человеком и отрастив брюшко, он вечно ходил с таким видом, словно извинялся по этому поводу. При разговоре он робко заглядывал вам в глаза, стараясь избежать любых конфликтов, и вообще был примерным членом общества, обаятельным, но заурядным до мозга костей. Неудивительно, что мать предпочла его мне.
Окончательно мы разошлись с ней по поводу вьетнамской воины. Бросив семинарию, я по-прежнему оставался набожным католиком. Мне было девятнадцать лет, я учился в колледже на психолога и, что более важно, подлежал призыву. Будучи патриотически настроенной иммигранткой, мать восприняла мой отказ от военной службы по религиозным соображениям как личное оскорбление. Я был искренне шокирован ее готовностью пожертвовать сыном ради своих принципов, ее же ужасало, что я способен пожертвовать ее любовью ради чего бы то ни было. Это было не просто расхождение во взглядах, а столкновение характеров, что означало: один из нас не прав.
Она подалась вперед в своем розовом кресле-качалке, устремила на меня свои пронзительные синие глаза и в последний раз назвала по имени:
– Джон… Я не могу уважать человека, который не хочет драться за свою страну.
– В войне нет ничего заслуживающего уважения, мама, – парировал я холодно, – особенно в этой войне. И у меня нет ни малейшего желания становиться уважаемым трупом, даже чтобы удовлетворить твою гордость.
Это была последняя капля. Я окончательно покинул орбиту влияния матери и лишился ее расположения, низвергнутый в холодные туманные сферы, отведенные для родственников, которые нами пренебрегли, разочаровавших нас друзей, людей не того круга, прихожан, одевавшихся неподобающе, простаков, невротиков, разведенных, принявших протестантство, – короче, тех, кто так или иначе не удовлетворял высоким стандартам нашей семьи. Оставались, конечно, общие праздники, дни рождения, похороны, свадьбы, но в воздухе каждый раз висело напряжение, и нам с матерью нечего было сказать друг другу. Не стало ни обмена улыбками, ни любящих взглядов, ни понимающих кивков. Мы больше не посмеивались над глупостью знакомых, не перемывали косточки тому или иному священнику. Ни разу больше мы не проводили часы за желтым кухонным столом, рассуждая о преследовании католиков в Ирландии, природе греха и о том, сколько чудес нужно, чтобы стать святым.
Когда приближаешь человека к себе, впускаешь его к себе в душу, как я был внутри матери или она внутри меня, когда открываешь для него самые тайные свои уголки, где ты слаб и беззащитен, то потом бывает очень больно осознать, что этот человек – твой враг. Ты отшатываешься с отвращением и спрашиваешь себя: «Как я мог?» Возможно, ненависть представляет собой некую психологическую разновидность рвотного рефлекса, особый механизм, присущий только человеку, предупреждающий о нарушении наших самых интимных внутренних границ. «Это не мое, оно чужое, уберите его из меня!» Ну и конечно, ненависти, как и любви, приходится учиться. К несчастью, ей научиться легче. У меня был идеальный учитель.
Нам потребовались годы, чтобы выработать приемлемую дистанцию и заключить что-то похожее на перемирие. Мы поглядывали друг на друга с опаской, словно незнакомцы, которые уже раз сделали ошибку, доверившись друг другу. Даже спустя двадцать лет после того, как я покинул дом матери и вырвался из ловушки ее любви, меня преследует ее критический взгляд и инстинктивный страх разочаровать ее – как фантомные боли в ампутированной конечности.
Я позвонил в больницу, чтобы справиться о приемных часах, с таким чувством, будто сам записываюсь на тяжелую операцию. Мне казалось, что это я умираю.