Казалось, всю ту зиму мы втроем провели время в разговорах вокруг горячего куба печки в гостиной Орни, подбрасывая полено за поленом, идею за идеей. Поленья жарко потрескивали, идеи так же горячо обсуждались. Говорили по большей части мы со Скитером. Мне это казалось странным, потому что Орни был самым языкастым малым, которого я знала, однако сейчас он, похоже, вполне довольствовался тем, что сидел, потягивая домашнего приготовления пиво или кукурузный самогон, и слушал наши логические построения.
Должна сказать, что Скитер, хотя считался лучшим другом Орни, без конца дразнил его и норовил поднять на смех, только Орни это, кажется, ничуть не задевало. Чаще всего Скитер прохаживался на счет старины Ницше, поскольку знал, что Орни выстраивал свою жизнь на основе этой философии, и, имея обыкновение подтрунивать над приятелем, основательно поднаторел в насмешках и над учением, и над его автором.
– Этот Ни Щий, – говорил, бывало, Скитер, – мастер болтать языком, а сам-то он чего в жизни добился? Как можно воспринимать его всерьез? Бабок он не настриг, даже, кажется, ни разу толком не нажрался и не трахнулся. На кой хрен хоронить Бога и проповедовать идею сверхчеловека, которому все дозволено, если сам ты, долбаный сверхчеловек Ни Щий, болтаешься, как дерьмо, по всей Европе, отираешься в паршивых гостиницах и собираешь на свои дурацкие усы дешевый трактирный суп.
Ну и все в таком роде.
Я снова отвлекаюсь на несущественные подробности. Суть-то не в этом. Суть заключалась в том, что в ту зиму Орни стал отдаляться от меня. Я подумала, это из-за того, что я не могла забеременеть, а Орни, как человек, живущий по плану, не любил, когда его замыслы не воплощались даже в такой мелкой детали. Я сказала, что могу съездить в Роанок, в клинику, где лечат от бесплодия, но он не велел, заявил, что докторишкам не верит, и вообще, у него есть кое-какие соображения на сей счет. Мне и в голову не приходило, что всякий раз в мое отсутствие Скитер наговаривал на меня лучшему приятелю: я узнала об этом гораздо позднее, когда это уже не имело значения.
Итак, однажды он отправился в одну из своих поездок, даже не трахнув меня на прощание, как мы обычно делали, и едва пыль осела на дороге, лучший приятель попытался сам стянуть с меня трусы. А когда я не позволила ему этого, то чуть не обмочился от удивления, потому что мы, надо сказать, не были блюстителями морали, на что он и не преминул указать. Какого черта, почему нет? Почему бы друзьям и не перепихнутъся, что тут такого? Это все равно что позаимствовать у кореша тачку или инструмент. Орни против не будет, хочешь я сам у него спрошу? Да и вообще, детка, я же вижу, что он уже хочет от тебя отделаться, и хотел бы я иметь столько долларов, сколько раз мы с Орни менялись девчонками. Беспокоиться совершенно не о чем.
С другой стороны… наверное, отчасти это было от скуки, отчасти же мне льстило, что меня так усиленно добиваются: в занятиях проституцией этого не хватало. Да и парнем Скитер был интересным, не просто бритым, татуированным и накачанным драчуном. Он ведь и вправду объехал полмира, покупая и продавая оружие, так что иногда, отвлекшись от мыслей о том, чтобы затащить меня в койку, старина Скити начинал распространяться об Абиджане, Момбасе и Найроби, об Андах и самолетах, планирующих по ночам на тайные посадочные площадки, и потных лицах отчаянных людей, отсвечивавших в свете вспышек. Итак, пока Орни мотался неизвестно где, Скитер сказал, что я обязательно должна поехать посмотреть склад «проклятых», а когда я попросила уточнить, о чем речь, рассказал, как в армейских подразделениях расхищалось военное имущество, как офицеры и младшие командиры утаивали все это добро от инспекций, а когда его становилось слишком много и от него, во избежание лишних вопросов, нужно было избавляться, Скитер брал это на себя. Он ведь был пилотом: не помню, писала ли я об этом? Мы полетели в Джорджию на «сессне», и там он таки добился своего: я дала ему в хвостовом отсеке самолета. Сделано это было от злости, в пику Орни, но так вышло, что для меня это оказалось последней случкой.
Если ты не прирожденный лицемер, очень трудно практиковать зло и лгать себе о том, чем ты в действительности занимаешься. Мне в своей жизни довелось повидать множество злых людей, но Скитер Сонненборг, надо отдать ему должное, относился к тем немногим, в ком этого не было. В аэропорту он купил мне большую коробку помадки и засунул туда визитную карточку с реквизитами «Чокнутого оружейника». Меня это, я имею в виду помадку, тронуло. Подарками я особо избалована не была, если что и получала, то из расчета на немедленную благодарность.
Орни вернулся на следующий день и вел себя холоднее, чем до отъезда. Отчуждение усугублялось, а поскольку мы оба отличались звериным индивидуализмом, то, когда ты чувствуешь, что тебе нечего сказать другому человеку, всякая близость ощущается как угнетение.
– Хочешь, чтобы я ушла?
– Делай, как считаешь нужным.
Вот я и перенесла свое одеяло и подушку в пустую комнату и хныкала там пару ночей в надежде, что он услышит и придет, или соскучится, или что-нибудь еще, – но ничего не вышло. Спустя примерно неделю я вышла утром на кухню, чтобы сварить кофе, и обнаружила там девицу помоложе меня, возившуюся с кофеваркой. Ее звали Шарон, и мы с ней уселись и повели цивилизованный разговор за кофе и сладкими булочками, и она сказала мне, что носит его ребенка и что я могу оставаться, сколько захочу: она меня выгонять не собирается.
Чего мне тогда захотелось, так это угробить их обоих, и ее и Орни, а потом и себя. Эта мысль не покидала меня долго, по наущению дьявола я часто воображала себе его физиономию и все такое, но, в конце концов, ничего делать не стала. Господь уготовил мне иную судьбу. Но тяга к кровопролитию у меня действительно имелась, и вот однажды на рассвете я оделась потеплее, обула крепкие сапоги, прихватила принадлежащий Орни «Джаррет-280», к которому никому, кроме него, не разрешалось прикасаться, свой охотничий нож, веревку, рюкзак на жесткой раме и отправилась добывать оленя. Когда я выходила, кто-то играл на банджо и пел:
Высоко в Голубых горах
Место мое. Мне неведом страх.
Карабин у меня на плече,
Шестизарядный кольт в руке.
Можно сказать, песня в тему. Обычно мы охотились на небольшом холме, смотревшем на луг, доходивший до берега небольшой, но быстрой речушки Гриттенден-ран. Лесистый склон обеспечивал хорошее прикрытие, которое позволяло приблизиться на расстояние выстрела к оленям, бредущим к воде или выходившим на луг для поединков, как это делали по весне молодые самцы. Найдя маленькую лощину, я устроилась поудобнее на куче опавших листьев под лавровым кустом, откуда открывался вид на широкий сектор луга и участок берега. Сквозь оптический прицел на песке по мою сторону реки были видны оленьи следы. Зарядив оружие, я стала ждать. Довольно скоро появились олени – самец и две самки. Я навела перекрестье на самца и, как всегда, когда охотилась, вспомнила Рэя Боба, учившего меня не удерживать прицел строго на мишени, но контролировать его перемещение, переводить естественную дрожь рук в крохотные круговые движения, а на спуск давить плавно. Если все эти действия будут скоординированы, заряд попадет точно в цель. Там, откуда я родом, люди не сентиментальны в отношении животных, предназначенных в пищу. Олень оторвался от воды, поднял свою красивую голову, застыл, так что двигались только глаза, и я выстрелила.
Час спустя, когда я освежевала его, сняла шкуру, разделала тушу и успела уложить часть добычи в рюкзак, загремели первые выстрелы. Сначала одиночные, на которые я не обратила внимания, потом очереди, а уж потом, когда громыхнуло так, что содрогнулась гора, я побежала вверх по тропе. Сама по себе стрельба, учебная или просто ради забавы, была у нас, как я уже писала, делом обычным, но я подумала, что выстрелы вызвали детонацию заложенных в штольнях зарядов, и испугалась за работавших там людей. Мысль о том, что подрыв мог быть произведен намеренно, из-за того, что Ноб подвергся нападению представителей закона, мне даже в голову не приходила, пока я не сошла с тропы на дорогу из гравия и не увидела, что там полно людей в форме и автомобилей с правительственной маркировкой. Они вели огонь, пригибаясь за машинами, а некоторые, сраженные ответными выстрелами, корчились на земле, истекая кровью. Пули свистели над головой. Двое – каски и противогазные маски делали их похожими на космических пришельцев – повернулись, увидели меня и, видимо, решили, что я из числа защитников поселения. При мне было ружье, которое я и не подумала бросить, а вместо того повернулась и бросилась бежать. Один из них выстрелил мне в спину; я упала, покатилась вниз по склону горы и катилась до тех пор, пока с треском не врезалась в густые заросли лавра и не пропала из виду.
В кустах было темно, к запаху лавра примешивалась вонь гнили. Я лежала лицом вниз, и тяжелый рюкзак с олениной прижимал меня к холодной земле и маленьким твердым стеблям. Очень долго я не осмеливалась пошевельнуться. Стрельба, по прошествии времени, стихла, взрывы раздавались еще несколько раз, но уже не такие громкие. Помимо этого, до меня доносился рев моторов, завывание сирен, людские голоса. Боль в спине была не такой уж сильной, она воспринималась почти как давление рамы набитого олениной рюкзака: болезненно, но не страшно. Гораздо больше меня донимали глубоко впившиеся колючки, особенно одна, вонзившаяся в грудь и, как мне казалось, норовившая проткнуть сердце. Я даже подумала, что умру в этих лавровых зарослях, но все равно не двинулась, а вместо этого стала припоминать, что говорил Ницше о смерти. Выплыло одно – что волноваться на сей счет постыдно.
Потом я то ли заснула, то ли потеряла сознание, а когда очнулась, было темно и тихо: лишь в листве над головой шелестел моросящий дождь. Похолодало – от этого я, наверное, и пришла в себя. А еще там был сияющий человек: я видела его в блеске дождевых капель. Он говорил мне о том, что вот теперь я умру, меня объедят зверюшки и жуки, от меня останется один скелет. Не обидно ли это, а, бедняжка Эммилу? Все это так меня разозлило, что я высвободилась из лямок рюкзака и попыталась выпрямиться. Вот тут-то меня и пробрала настоящая боль.
Которая, впрочем, не помешала мне идти вниз по склону, проламываясь сквозь кусты, спотыкаясь и падая. Дождь усилился, вода в речушке поднялась и, когда я переходила ее вброд, уже доходила мне до бедер, а я, словно пережитого оказалось недостаточно, поскользнулась и вымокла до нитки. Тут мне стало ясно, что больше уже невозможно сделать ни шагу, нужно прилечь, чуть-чуть отдохнуть. Но внезапно появилась сиделка, та самая сиделка с глазами как листья ивы, знакомая мне с первой ночи в доме Орни, и сказала: «Нет, дитя, не сейчас, иди, потерпи еще чуточку». Меня это почему-то не удивило, я даже не задумалась, кто она и откуда могла там взяться. Облака были низкими и тяжелыми, небо безлунным, но я отчетливо видела ее белый головной платок, от которого исходило свечение. Сиделка говорила на неизвестном мне языке, то есть звучание слов было мне незнакомо, но смысл их я прекрасно понимала.
«Господь помог тебе пройти достаточно, дитя, – сказала она, – но дальнейший путь ты должна будешь одолеть сама». Я ответила ей, что не верю ни в какого бога, и осознала, что все происходит во сне и что я умираю.
Потом мне снова стало тепло, и я плыла и плыла по длинному белому коридору, думая: «Так вот какая она, смерть». Совсем рядом со своей головой я различила грубую текстуру штукатурки, электрическую арматуру, белую краску, отставшую вокруг того места, где хромированная трубка крепилась к базовой плате, и пластинку с надписью: «Кэйби электрик инк. Декатур, Джорджия». Опустив глаза, я увидела ряд больничного вида коек, все они, кроме моей, были пусты. Было утро, я лежала навзничь на постели, не мертвая, но ощущающая себя таковой, и темнокожая женщина в белом головном уборе и фартуке измеряла у меня кровяное давление. Наши глаза встретились, и на какой-то момент я приняла ее за сестру Тринидад Сальседо из Майами и подумала: может быть, все, что происходило со мной после нашей последней встречи, – сон? Но нет, она сказала: «Что ж, ты снова с нами, как ты себя чувствуешь?» Я произнесла традиционное: «Где я?» – и она ответила, что это лазарет приората Святой Екатерины, а ее зовут сестра Мерседес Панной. Потом сестра осведомилась, как меня называть, получила ответ: «Эмили Луиза Гариго», а я в свою очередь поинтересовалась: «Вы сестра Крови, да?» Она бросила на меня заинтересованный взгляд, но не ответила, а спросила, не беспокоит ли меня что; обычно сиделки задают такой вопрос, когда хотят узнать, не испытываете ли вы адскую боль, и вот тут я поняла, что вся моя спина горит и от левой лопатки расходятся пульсирующие волны. Я сказала, у меня болит спина, и она ушла и вернулась с парой красно-белых капсул и чашкой воды.
Следующую неделю я провела как в тумане, однако узнала, что мне прострелили лопатку, но набитый мясом рюкзак уменьшил силу пули и спас мне жизнь. Когда меня нашли, я страдала от переохлаждения, занесенной инфекции и иммунологического воспаления, развившегося из-за того, что оленья кровь попала в мою рану. Кто и почему в меня стрелял, в этой больнице не спрашивали, а сама я боялась поднимать эту тему. Что же до местонахождения, то моя догадка оказалась верна: меня доставили в клинику Общества сестер милосердия Крови Христовой, существовавшую, как я узнала позднее, при главном орденском центре подготовки в Северной Америке.
Спустя примерно десять дней, несколько окрепнув и уже имея возможность ходить по больнице, я пошла в маленькую комнату отдыха и прочла «Роанок таймс», где говорилось о ликвидации федералами подпольной империи наркоторговцев, являвшихся одновременно оголтелыми белыми шовинистами. При проведении операции не обошлось без перестрелки и взрывов, в результате чего погибли шесть офицеров и неустановленное количество преступников, включая их идейного вождя Персиваля О. Фоя. Все это сопровождалось обычными комментариями активистов самых разных движений: одни заявляли, что по вине федералов в результате взрыва пострадали честные люди, а противники свободной продажи оружия, напротив, подняли вой по поводу того, какую опасность представляет оно в руках криминальных элементов.
Таков был конец Орни Фоя: кровь, огонь, грохот взрывов. Гибель ницшеанского героя, какой он для себя и хотел. Слез для него у меня не нашлось, хотя он был первым человеком, которого я любила, не в телесном смысле, конечно, а в том, что могла предпочесть его благо своему собственному. Сам-то он, конечно, в такую любовь не верил. Да и вообще, оглядываясь назад, я понимаю, что Господь послал его мне лишь для того, чтобы пробить брешь в броне моей личности, сам же Орни представлял собой лишь несгибаемое орудие, такое же, каким мог быть вложенный в его руки стальной клинок. К тому же я верила в него, во всю эту ахинею, в его апокалипсис и прочее, с нынешних же своих позиций расцениваю это как начало постижения мною веры как таковой. Точно так же привязанность к моему ненаглядному расисту и убийце явилась опытом любви к тому, что совершенно не совместимо с этим чувством… «Я делал это, говорит моя память; я не мог этого сделать, говорит моя гордость и остается несокрушимой. Наконец память уступает» – так говорит Ницше. Но не для меня, мне отказано даже в этом.
Судя по всему, монахини прекрасно знали, откуда я взялась, но ни одна не сказала мне ни слова, и никаких официальных лиц я, что меня вполне устраивало, в их клинике не видела. Зато я часто видела доктора Маккаллистер, главного врача приората, опытнейшего хирурга. Помимо всего прочего, она сообщила мне, что я, пожалуй, попала в лучшее на северо-востоке Америки медицинское учреждение из находящихся вне пределов больших городов, где лечат такие раны, и я решила, что мне повезло, хотя, как теперь понимаю, удача тут вовсе ни при чем. Доктор спросила меня, как мне удалось найти приорат в дождь, в темноте и с такой ужасной раной, и я рассказала ей о женщине, которая привела меня к их воротам. Я решила, что одна из сестер вышла из клиники и нашла меня лежащей под дождем, но она заверила меня, что такой в их приорате нет. Она попросила меня описать мою спасительницу поподробнее, и я описала – белый плат, окаймляющий лицо, длинный тонкий нос и глаза, которые уж точно ни с какими не спутаешь. Моя собеседница не сказала ничего, но посмотрела на меня как-то странно.
Я медленно выздоравливала, а чтобы вернуть подвижность руке и плечу, потребовались долгие, болезненные процедуры. При прохождении таковых я познакомилась с восемнадцатилетней Маргарет Читур, восстанавливавшейся после операции, устранившей врожденный дефект ноги. Она намеревалась принести обет, и от нее я узнала, как общество рекрутирует своих членов. Оказалось, фамилия Читур была не родовой, а данной по месту, где ее нашел миссионер. Нежеланную девочку, да еще и калеку, сразу после рождения бросили умирать на кучу мусора, причем сама она рассказывала мне об этом со смехом, словно над ней подшутили. Я узнала, что в Индии, и не только там, принято избавляться от младенцев женского пола подобным способом. Обществу удается спасать ничтожную долю этих несчастных, размещать в приютах по всему миру, а по достижении восемнадцати лет многие из них добровольно присоединяются к тем, кому они обязаны жизнью.
Честно признаюсь, эта Маргарет, переносившая боль без стенаний, весело, чуть ли не с радостью, чертовски меня раздражала. Сама-то я ныла, ругалась, а проводившую процедуры коренастую женщину с бульдожьим лицом костерила последними словами. Отвратительно я к ней относилась, но когда осознала это и захотела попросить прощения, она уже отбыла из приората к новому месту послушания. Да и по отношению к Маргарет я вела себя не лучше. По ночам она имела обыкновение молиться, а я всячески насмехалась над ее молитвами и, как и подобало доморощенной атеистке, пыталась сокрушить ее веру цитатами из Ницше. Христианская вера изначально зиждется на самоотречении, на отказе от свободы, гордыни, самолюбования, но другой стороной этого является столь же решительный отказ от порабощения, самоуничижения и тому подобного. Но странное дело: слова блестящего философа девятнадцатого столетия, сифилитика, принадлежавшего к среднему классу, не оказывали никакого воздействия на девушку, найденную на помойке. Она смотрела на меня с искренним состраданием, как на больную, и, я сама слышала, порой поминала меня в своих молитвах. Мне убить ее хотелось! Я всех убила бы за их добро и благочестие, будь у меня такая возможность.
В бессилии я исходила злобой и сарказмом, каковой есть последнее прибежище бессильного, и лелеяла презрение к сестрам. Почти все они, кроме доктора Маккаллистер, были калеками, с теми или иными физическими недостатками, спасенными в клоаках третьего мира и намеревавшимися отправиться в такие же ужасные места, чтобы принять там смерть за Иисуса. С моей точки зрения, это было сумасшествие в чистом виде, о чем я и заявляла во всеуслышание. Мне потребовалось почти два месяца для исцеления и возможности двигаться без боли. Меня брали на все более длительные прогулки, на первых порах по лазарету, потом в трапезную, потом по территории. Приорат состоял из четырех трехэтажных зданий местного серого камня, со всех сторон замыкавших квадратный внутренний двор. В середине квадрата стояла статуя женщины, державшей раненого человека, которая, как мне сказали, изображала святую Мари Анж де Бервилль, когда-то давно основавшую их орден. В двух зданиях размещались спальни, в третьем находились офисы и часовня, а в четвертом трапезная, лазарет и библиотека.
Общество относилось к литературе примерно так же, как Орни: основу их книжного собрания составляла литература религиозная и медицинская, а также пособия по сестринскому уходу, однако имелся и художественный раздел, сформированный из классики.
Я прочитала все романы, тем паче что с требованиями читать что-нибудь богословское ко мне никто не приставал. К тому времени я уже не носила больничный халат, а получила ту же одежду, что и все они, когда не исполняли сестринских обязанностей. В память о том, что Общество возникло во Франции, наряд назывался bleude travail, рабочий комбинезон, какие носят механики. Однажды, когда я, сидя в этом прикиде в комнате отдыха, читала Дэниэля Деронду, зашла сестра Мерседес и сообщила, что меня хочет видеть приоресса. Я ответила, что занята, но она решительно забрала у меня книгу и сказала, что приоресса хочет видеть меня безотлагательно. Что ж, я немало слышала о начальнице. Ее называли ротвейлером, и она ела человеческую плоть, когда была в хорошем настроении. Мерседес сказала: «Причешись, а то вся растрепалась», а я послала ее подальше, но к приорессе все-таки пошла.
Мне думалось, что она окажется бабищей с квадратной челюстью, шести футов ростом, этакой боевой кобылой вроде доктора Маккаллистер, выдыхающей дым. Как бы не так: Джетти фон Швериген оказалась маленькой, худощавой пожилой дамой, в полном орденском облачении сидевшей в кресле с книгой. Увидев, что я замешкалась в дверях ее кабинета, она пальцем поманила меня и указала на стул напротив, а сама достала папку, видать мою историю болезни, и внимательно просмотрела. Кабинет был без затей: белые стены, письменный стол, низкие книжные стеллажи, большие настольные часы в футляре из дерева на канцелярском шкафу, несколько фотографий в рамках и большое распятие – единственное настенное украшение. Ее внимательные голубые глаза смотрели на меня сквозь очки в золоченой оправе до тех пор, пока я не почувствовала неловкость. Потом она слегка вздохнула и сказала:
– Эмили Луиза Гариго, что нам с тобой делать?
У нее был акцент, легкий, почти неуловимый. Помню, меня удивило, чего ради немку поставили во главе американского приората. Я ответила, что хотела бы от них свалить, а когда она озабоченно осведомилась, куда же я пойду, не имея ни одежды, ни денег, ответила, что справлюсь, потому что помнила о кубышках с золотом и была уверена, что сумею найти их по памяти. Приоресса, оказывается, знала про наркобизнес, поэтому без обиняков сообщила, что мою физиономию показывали по телевизору, а несколько федеральных агентов заглядывали в приорат. Я спросила ее, почему она не сдала меня, и она сообщила, что это не ее дело, а потом попросила рассказать о той женщине, которую я встретила, когда была ранена, и которая отвела меня сюда.
И я рассказала ей со всеми подробностями о ее лице, головном платке и всем прочем, приоресса кивала и задавала вопросы. Потом она открыла книгу, которая лежала у нее на столе, рядом с художественным альбомом в красной обложке с изображением мужчины, утыканного стрелами. «Средневековое итальянское искусство», – прочла я перевернутые буквы.
Она отыскала нужную страницу, повернула книгу и вручила ее мне. Там было изображение моей сиделки и проводницы, крупный план, цветная репродукция высокого качества – видны были крохотные трещинки, как на старых полотнах.
Меня пробрал холод, перехватило горло, волоски на руках встали дыбом. Подпись под изображением гласила: «Фрагмент композиции. Св. Екатерина, Андре Ванини. Сан-Доменико, Сиена».
Приоресса сказала, что художник, написавший портрет, был другом Екатерины Сиенской и писал ее с натуры: так она выглядела на самом деле. И это то, что видела ты, верно? Я так понимаю, что ты никогда раньше не видела этой картины?
– Не знаю, к чему это вы? – буркнула я, захлопнув книгу.
– Да к тому, что ты, видимо, находишься под покровительством святой.
Я сказала, что в Бога, святых и всю прочую дребедень не верю, а она улыбнулась, покачала головой и спросила, понимаю ли я, что вот прямо сейчас тысячи людей, искренне верующих в Господа, молят Его ниспослать им знак и, возможно, никогда не сподобятся этого, тогда как ты, неверующая, удостоена такой милости. Что ты об этом думаешь? Я пожала плечами и ответила, что, может быть, когда-то видела эту репродукцию, да забыла. Я понимала, что лгу, но стояла на своем: я была больна, бредила, и это была галлюцинация.
Приоресса оказала мне любезность, проигнорировав это заявление.
– Я всегда думала, – сказала она, – что Святому Духу присуще чувство юмора, и это лишнее тому доказательство. Итак, мы возвращаемся к вопросу о том, что ты будешь делать. Я так полагаю, у тебя нет желания оказаться за решеткой.
Нет. Совсем нет. Я не желала встречаться с приорессой взглядом, и мои глаза обшаривали комнату, но там, кроме распятия, смотреть на которое мне не особо хотелось, не за что было зацепиться. Книги на низкой застекленной полке тоже мало помогали, потому что названий на корешках мне разглядеть не удавалось, и в конце концов я наткнулась на фотографию в овальной серебряной рамке – мужчина в военной форме. Лица я не узнала, но сразу опознала мундир.
Я спросила ее, в родстве ли она с генералом Ханно фон Шверигеном. У изнасилованных детей хорошо развита способность менять тему.
Ее бровь изогнулась: она глянула на фотографию и сказала, что это ее отец, а потом спросила, откуда я знаю это имя, и я объяснила, что интересуюсь военной историей. Он командовал двадцать вторым танковым в Нормандии, о чем говорилось в книге Джона Кигана.[19]
Но, как выяснилось, сбить с толку приорессу было не так-то просто.
– Вообще-то, – сказала она, – разговор у нас тут о тебе, а не о моем отце или давнишних сражениях.
Потом она добавила, что я уже не настолько плохо себя чувствую, чтобы бездельничать, и поэтому мне предоставляется выбор. Или получить от них одежду, немного денег и идти на все четыре стороны, или остаться у них, чтобы осмотреться и подумать. Чем мне заняться, они найдут. Живут тут по слегка видоизмененному бенедиктинскому уставу: работа и молитва.
Я сказала, что я атеистка, на что она ответила, что атеизм это старая, распространенная, уважаемая вера, некоторые из ее близких друзей атеисты, и что она работала с атеистами, которые были лучшими христианами, чем она сама может надеяться когда-либо стать. Поэтому я могу верить во что угодно, но чего мне не следует делать, так это пытаться разрушить чужую веру, потому что, во-первых, вера дана от Бога, поэтому у меня все равно ничего не выйдет, а во-вторых, это просто невежливо. В таких общинах принято соблюдать определенные правила, и если я захочу остаться, мне придется им следовать.
Интересно, что во время этого разговора я краем глаза видела за своим левым плечом сияющего: он ничего не говорил, но, как и после маминого самоубийства, и после истории с Хантером, направлял мне посыл: сматывайся. Я и сказала, что, пожалуй, лучше пойду, но тут приметила взгляд приорессы, устремленный за мое левое плечо, вообразила, будто она тоже его видит, и это напугало меня больше всего, что со мной случилось за все это время. Я остолбенела, замерла, как покойница, и все вокруг замерло. Только часы тикали, очень громко, но с каким-то растянутым звуком, словно растянулось само время. Не тик-так, тик-так, а тик… так… тик…
Она прервала молчание первой.
– Не хочу на тебя давить, – сказала она, – но тут естъ о чем подумать. Очевидно, что Господь говорит с тобой через свою святую, а уж почему, нам этого знать не дано. Я, например, верую уже пятьдесят три года, но мне таких знамений не было. Опять же, Он привел тебя сюда, и мы не знаем зачем. Давай скажем так: ты обладаешь определенным талантом видеть невидимое. Я подозреваю, что ты слышала голос и с другой стороны, так?
Я ответила, что не верю ни в какое такое дерьмо, да только голос мой дрожал и чуть не сорвался. Тогда она сказала:
– Может быть, ты не в себе? Как тебе самой-то кажется?
Эти слова заставили меня задуматься. Чокнутых я повидала немало, начиная с собственной мамочки, но в глубине души всегда знала, что я не такая, как они. Сумасшедшие, если уж на то пошло, беспомощны, а про меня этого не скажешь. Так что пришлось мне ответить, что я вполне в своем уме.
Это, по-видимому, ее обрадовало. Она сказала, что со мной должно произойти что-то значительное и интересное, никто не осмелится предсказать, что именно, но это определенно так. Недаром же святая Екатерина привела меня в приют своего имени.
– Совпадение, – откликнулась я, как и подобало завзятой материалистке.
И тут приоресса, к моему удивлению, неожиданно звучно для такой маленькой женщины рассмеялась. А потом рассказала мне притчу про эскимоса, которую я сейчас приведу, потому что она имеет значение и для вас.
«Пилот заходит в салун на Аляске, и бармен говорит:
– А, Фред, что-то давненько тебя не видно в церкви. Где пропадал?
– Больше я в церковь ни ногой, – отвечает пилот. – Утратил веру.
– Это еще почему? – спрашивает бармен. Пилот отвечает:
– В прошлом месяце мой самолет разбился в горах, я застрял в ледяной расщелине и сколько ни молился Господу, чтобы он вытащил меня оттуда, все без толку. Я решил, что никакого Бога нет и что я умру, а после смерти ничего не будет. Вот как я потерял веру.
– Но раз ты все-таки выбрался оттуда, значит, Бог есть, – говорит бармен.
– Как бы не так, – отвечает пилот. – Бог тут ни при чем. Какой-то чертов эскимос проходил мимо и вытащил меня».
Но я осталась там вовсе не из-за этой истории. После анекдота она сказала еще одну вещь:
– Моя дорогая, здесь нет мужчин. Порой приятно устроить отпуск от них, не правда ли?
Тут она в точку попала.
Вот так я ступила на стезю веры. Господь нашел меня и поместил в этом прибежище благодати вопреки моему желанию. Оставшись там, я стала жить в сообществе, странном даже по меркам религиозных организаций. Всем ведь известно, что в богатых странах религия отмирает. Времена огромных монастырей остались в далеком прошлом, нынче лишь немногие молодые девушки ощущают в себе призвание, и в обителях главным образом доживают свой век старухи. Приорат Святой Екатерины был не таков, и это благодаря особой природе кровниц. Подробнее я узнала о них из трех книг, которые дала мне сестра Мариан Долан, она была субприорессой и отвечала за живших при приорате мирянок. Книги были такие: «Преданные до смерти», о великих деяниях Мари Анж де Бервиллъ и основании ордена, написанное ею самой пособие «Опыт подготовки сестер милосердия» и тоненькая брошюрка «Устав Общества сестер милосердия Крови Христовой», тоже вышедшая из-под ее пера.
Сестра Мариан, женщина пятидесяти с небольшим лет, с крепкой челюстью, в толстых круглых очках в стальной оправе и низко надвинутом на лоб чепце, придававшем ей сходство с мотоциклистом, сказала, что я буду считаться мирянкой, пока не определюсь со своим будущим. Впрочем, положение мое не сильно отличалось от монашеского: гостей в приорате Св. Екатерины не было, укромных уголков, чтобы отсиживаться да отлеживаться, тоже, и все, кроме больных, считались членами общины и должны были работать. Она спросила меня, что я умею делать, и я честно ответила: заниматься проституцией, воровать и торговать наркотиками. А еще умею стрелять и ездить верхом на лошади. Думала ее этим шокировать, но не вышло. Она что-то записала, а потом сказала, что обычно они определяют новичков в бригаду обслуживания: работа простая, здоровая и позволяет получить представление о жизни приората. Но если я не хочу, она может определить меня на кухню.
Я поинтересовалась, почему не сиделкой, они же вроде как сестры милосердия, но она пояснила, что уход за больными требует особых навыков, а у меня их нет, да и желания получить, наверное, тоже. С этим мне пришлось согласиться. При мысли о подкладывании уток и уколах в задницу меня тошнило, но на кухню тоже не тянуло, так что, на худой конец, сошло и обслуживание.
В бригаде нас набралось около дюжины: шесть девиц с Филиппин, Маргарет из Индии, а остальные – разномастные бедолаги, угодившие к кровницам не от хорошей жизни. Пара проституток, как я, одна после неудачной попытки самоубийства, несколько девчонок, сбежавших из дому. Старшей над нами была сестра Лоретта, которой по виду можно было дать лет девяносто, но тот еще живчик. Я помнила слова приорессы насчет недопустимости неуважения к религии и больше со своим атеизмом не вылезала: в конце-то концов, пусть все верят, во что им охота, только бы ко мне не цеплялись. Однако чувствовала я себя в этой компании не совсем уютно. Добродушные, веселые филиппинки, каждую из которых спасли от какой-то ужасной участи, вечно болтали между собой на своей тарабарщине. Остальные, сплошь новообращенные и все из себя благочестивые, толковали об Иисусе да святых, что меня просто бесило. При этом, похоже, сами святые с этими девицами не общались, не то что со мной, хотя на эту тему я с ними не заговаривала.
Работа не была особо тяжелой, но выполняла я ее с неохотой, и это утомляло настолько, что сейчас (при моей-то, так сказать, «эйдетической» памяти) мне трудно вспомнить, чем, собственно говоря, заполнялось мое сознание.
Во мне клокотала злоба, главным образом на себя, за то, что у меня вся жизнь наперекосяк, ну и на всех тех людей, которые меня подвели. На моего отца, зачем умер так рано и так глупо, на бабушку, почему не разобралась во мне вовремя, на мою мать, вышедшую замуж за педофила и лицемера, на Рэя Боба за факт его существования, на Фоя за то, что подорвался, на людей в приорате за глупость – не смогли увидеть, сколь я никчемна и ни на что не годна. Все это, как черные искры, выплескивалось во всех направлениях, и особенно на тех, кто относился ко мне лучше других, главным образом на Маргарет и сестру Лоретту, но и на всякого, кто попадал мне под руку. Я нарывалась на ссору, но никто не хотел со мной ругаться. Однажды я стояла на стремянке в лазарете, меняя лампочку, и вдруг увидела надпись «Кэйби электрик инк. Декатур, Джорджия», и вспомнила свою первую ночь там и как я проплывала по белому коридору, и даже лампочку выронила. Не по себе мне стало, но я никому ничего не сказала, а только после этого стала проситься на наружные работы: подрезку деревьев, уборку сучьев и чистку канав.
Порой краем глаза я замечала ее, она стояла на самой периферии зрения, а однажды, когда я открыла дверцу моего грузовика, оказалась совсем близко, настолько близко, что я могла до нее дотронуться. Она ничего не говорила, а вот я орала, используя самые неприличные слова, и даже, совсем уж как маньяк, швырялась камнями. В Екатерину Сиенскую. Я боялась, что сойду с ума, как моя мать, и думаю, что одна из основных причин, по которым я осталась в приорате, заключалась в боязни того, что, если я выйду в мир, меня арестуют, проверят мои отпечатки пальцев и каким-то образом (каким, было не совсем ясно, но от этого не менее страшно) я попаду в «санаторий» доктора Херма в Вэйленде, где Дидероффы смогут делать со мной все, что им заблагорассудится.
В остальном, не считая того, что все меня ненавидели (так мне казалось), жизнь у Святой Екатерины была не так уж плоха. Кровницы – орден вовсе не аскетический. Например, они совсем неплохо питались, когда была возможность. В книге основательницы имелся кулинарный раздел с рецептами и рекомендациями насчет того, как приготовить daube (тушеное мясо) на 250 человек, navarin из ягненка, blanquette de veau (телятину с белым вином), coq au vin (петуха в вине), луковый суп и так далее. Они сами пекли хлеб и круассаны. По правде сказать, так хорошо, как там, я не питалась ни до, ни после. Блаженная Мари Анж считала, что жизнь и без того нелегка, всем предстоит довольно скоро умереть, и Господь даровал нам маленькие радости вроде еды и вина, чтобы мы могли получать удовольствие. Над входом в трапезную было высечено изречение из святой Терезы Авильской: «Наступает время молитвы – молись, пришло время удовольствий – вкушай фазана».
К трапезам нам подавали вино, кроме пятницы (когда мы ели только суп и хлеб) и поста. В некоторых отношениях орден был либерален, но в других достаточно консервативен, хотя, по-моему (тогда-то я, конечно, ничего об этом не знала), им просто нравилось следовать своим установившимся традициям, таким, например, как орденские облачения или использование французских слов для обозначения чего-либо. Так, закуски, которые подавали в трапезной около трех часов, назывались goutter,[20] когда вы собирались сделать что-то, выходящее за рамки правил, то говорили: «In principe, это не разрешается, но…» И debrouiller,[21] конечно, но об этом я скажу чуть позже, в связи с Норой Малвени.
А еще – rappel.[22] Каждое воскресенье мы rappel, что означало: все проживающие в обители выстраивались по обозначенным на асфальте линиям, сестры в чепцах и кавалерийских плащах, мирянки и послушницы в комбинезонах и беретах, а маленькая старая приоресса стояла прямо, как флагшток, перед большой бронзовой статуей основательницы, ангела Гравелотта, а потом субприоресса, сестра Мариан, по-французски говорила: «Ныне нас здесь сто двадцать (или столько, сколько было на тот момент, называя количество больных и отсутствующих) душ, готовых к служению». А приоресса отзывалась: «Благодарю тебя, сестра моя, и да продолжится наше служение Богу и чадам Его, ибо мы преданны до смерти. Да смилуется Господь над всеми нами. Ступайте, дети мои, в дом Господа нашего».
С этими словами она поворачивалась на каблуках и строевым шагом направлялась в часовню, вслед за ней шли сестры, а позади мы, мирянки. Говорили, что в старые времена в Европе у них были барабаны и трубы, но здесь этого нет. А что есть до сих пор, так это обычай, согласно которому самая младшая из всей компании остается у входа в храм, как бы на часах, готовая поднять тревогу. Этот обычай возник в память о давней истории в Алжире, когда плохие парни напали на тамошний лазарет кровниц и перебили их вместе с пациентами. Я никак не могла врубиться, зачем это надо, если они так и так готовились умереть и, получив предупреждение, все равно не собирались спасаться. Но когда я попросила одну из них растолковать мне это, она посмотрела на меня странно и сказала, что суть не в том, чтобы умереть, а в том, чтобы не пренебречь долгом, а будучи предупреждены вовремя, они могли бы попытаться спасти пациентов. «Мы бы еще как удирали, только с больными на плечах», – подытожила она и рассмеялась.
Ту, к кому я обратилась с этим вопросом, звали Нора, и мне просто не терпится приступить к той части истории, которая связана с ней. Поэтому я продолжаю.
Так вот, дело в том, что я отказалась посещать храм, и спустя некоторое время приоресса послала за мной. Она не стала ходить вокруг да около и, как только я зашла в кабинет, сказала:
– Эмили, послушай меня. Ты находишься в религиозной общине. Мы все работаем вместе, едим вместе, и мы все посещаем храм по воскресеньям. Это правило, и если ты хочешь оставаться здесь, тебе придется ему следовать. Я не требую признать себя верующей, исповедоваться или причащатъся, но твое присутствие в храме обязательно. Может быть, ты объяснишь, что заставляет тебя так настойчиво против этого возражать?
В ответ я, по возможности гадким тоном, заявила, что презираю ее религию, поскольку поклонение мертвецу отвратительно само по себе, не говоря уже о том, что только сумасшедший может поверить в то, что злой, несовершенный и несправедливый мир управляется мудрым, всемогущим и добрым богом. Христианство душит энергию и волю и годится только для жалких, перепуганных рабов, а идея о том, что человек должен мириться с несчастьем и убожеством этой жизни в надежде на сказочную награду после смерти, есть самый гнусный обман, какой только можно вообразить.
– Я смотрю, ты читала Ницше, – заметила она в ответ на мой монолог, а когда я подтвердила это, улыбнулась и сказала: – Я тоже: это великий художник слова, особенно если читать произведения по-немецки. К сожалению, с его учением произошло то, что случается, когда одухотворенный гений возвеличивается группой экзальтированных ханжей. Кроме того, Ницше, скорее всего, за всю свою жизнь ни разу не встречался с истинным христианином. Таких и в лучшие-то времена было чрезвычайно мало. Поэтому не обессудь, но я скажу, что ты плохо понимаешь то, о чем говоришь.
Я возразила, что как бы то ни было, но раз они не настаивают, чтобы я уверовала в их бога, то глупо требовать от меня парковать мое бренное тело в определенное время в определенном месте, где все равно не происходит ничего заслуживающего внимания, а у меня вызывает лишь негодование и ненависть. На это она сказала, что местопребывание тела тоже имеет значение, что важного может произойти в храме, мне заранее никак известно быть не может, ну а кроме того, таковы правила здешней общины, и неплохо бы мне попытаться хоть раз в жизни следовать каким-нибудь правилам, поскольку, похоже, нарушение их всех до сих пор не привело меня ни к чему хорошему.
Тут меня, понятное дело, прорвало. В первый раз после того случая с Рэем Бобом, когда он собрался арестовать Хантера, я по-настоящему разозлилась, обозвала и ее, и церковь распоследними словами и пошла лепить ей правду насчет церковников-педофилов вроде своего отчима, не позабыв присовокупить к этому непристойные истории про попов и монахинь, почерпнутые из прессы, а также из валявшихся у Рэя Боба по всему дому брошюр, обличавших Римскую блудницу.
Она, кивая, выслушала все это, будто я рассказывала ей о том, как провела летние каникулы, а потом сказала:
– Да, так я и думала. Позволь мне сказать тебе две вещи: во-первых, ты верно заметила, церковь порочна, и я имею в виду не только католическую церковь. Я имею в виду церковь вообще, потому что она одинакова во всех своих конфессиях в силу того, что во многом представляет собой земное, человеческое учреждение, а стало быть, подвержена скверне нашего мира. Хуже того, время от времени она оказывалась сопричастна к власти, а власть порочна по самой своей природе, поэтому и во главе церкви порой оказывались преступники, иногда даже в буквальном смысле слова, а уж эгоистичными, жадными до власти и не испытывающими никакого интереса к следованию Христу эти люди были почти всегда. Причем они, возможно, восхищаются Христом и считают, что он очень велик, но Христос, как ты, наверное, знаешь, стремился вовсе не к этому, совсем нет. Один из моих соотечественников написал как-то, что церковь – это крест, на котором Христа распинают каждый день, но добавил, что Христа невозможно отделить от Его креста, а это означает, что церковь является не просто скопищем каких-то зануд, носящих забавные одеяния, но также вечным, совершенным, мистическим телом Христовым. Вот почему мы так привержены этому, и вот почему мы отдаем церкви свои жизни, почитая себя счастливыми. Сейчас ты не понимаешь этого, но, может быть, осознаешь со временем.
Я попыталась возразить, но она оборвала меня словами «помолчи минутку, пожалуйста», и я послушалась.
– Так вот, – продолжила она, – я выслушала твою историю и понимаю, что у тебя украли детство и тебе пришлось нелегко. Жаль, конечно, но мир вообще гнусное место, это ни для кого не секрет. Страдание в жизни неизбежно, но важно не это, а то, как мы его переносим. Ты уж поверь, я прекрасно понимаю, что тебе довелось испытать.
– Ни хрена вы не понимаете! – рявкнула я.
– Ты так думаешь? Тогда послушай. Зимой сорок пятого года мне было пятнадцать. Моего отца арестовали и казнили в связи с июльским заговором против Гитлера, что тебе, может быть, известно, поскольку ты знакома с историей. К тому времени оба моих брата погибли на Восточном фронте, и мы пытались выбраться из Восточной Пруссии на крестьянской телеге, пока до нас не добрались русские. Мы – это моя мать, моя сестра Лизель, на три года младше меня, и я. Нам это не удалось, и в конце концов мы оказались в ловушке разрушенной фабрики, среди сотен беженцев, а когда русские нашли нас, они изнасиловали всех женщин до единой. Нас троих они привязали обнаженными к трубам и насиловали бесчисленное количество раз, двое суток подряд. Мою сестру замучили до смерти. Я видела, как пьяные русские выбросили ее в окно, как мешок с мусором. За всю предыдущую жизнь она не слышала ни единого грубого слова, но такова была ее смерть. Моя мать повесилась на следующий день. Я скиталась несколько недель, торгуя своим телом за еду и сигареты, предлагая себя всякому, кто пожелает. Потом меня нашли кровницы, немки, которые, естественно, тоже подверглись насилию. Надо сказать, что никому и в голову не пришло жаловаться, потому что к тому времени мы уже слишком хорошо знали, что натворили наши соотечественники в Польше и России. Поэтому мы страдали молча, как собаки.
Эту фразу я запомнила точно, хотя насчет остальных у меня такой уверенности нет. Я восстанавливаю это в своей памяти, словно возвращаюсь в прошлое по пройденному пути. Но слова «страдали молча, как собаки» запечатлелись в моем сердце.
Она рассказала мне о том, как пошла с этими сестрами на запад, как потом к ним присоединились другие, освобожденные из концентрационных лагерей, куда поместили их нацисты. После окончания войны небольшая группа сестер со всей Европы собралась в Германском приорате кровниц в Ротвейле.
– Меня, – рассказывала приоресса, – вид этих женщин, пострадавших куда больше, чем я, лишившихся всего, подвергшихся пыткам, потерявших здоровье и при этом думающих только о том, как помочь другим, приводил в бешенство. Я не могла понять, как можно верить в Бога, допустившего смерть, пытки, изнасилования, гибель детей? И однажды ко мне подошла женщина, сестра Магдалена. Она тоже попала в руки наступавших, ее голой распяли на телеге и прибили гвоздями, чтобы каждый проходивший мимо мог попользоваться ее телом. Когда она сказала, что я должна «простить их, ибо они не ведают, что творят», я совсем с цепи сорвалась, плюнула ей в лицо, расцарапала его, но, когда мы с ней сцепились и упали, она прижала меня к полу, положила мне на лицо распятие – вот это самое. (Приоресса показала мне распятие, которое всегда было с ней.) А потом сестра Магдалена показала мне шрамы на руках, оставленные гвоздями. Смотри, смотри, глупое дитя, ты кричала на меня, что же ты думаешь, это шутка, выдумка? Меня распяли, и я умерла и теперь живу во Христе, будь благословенно его имя. А ты! Неужто ты не видишь, что после всего, содеянного с тобой, тоже стала трупом, но истинная жизнь лишь ждет, чтобы ты ее приняла. Так нет же, ты вцепилась в смерть и прижимаешь ее к себе, как ребенок тряпичную куклу. А ведь на самом деле стоит тебе простить их, как ты сможешь простить себя за то, что не умерла вместе со своей семьей, и продолжишь жить в Господе.
Таков был рассказ приорессы, во всяком случае его основное содержание. В конце концов, Господь коснулся ее сердца, и она осталась с кровницами, собиравшимися вместе после войны, а впоследствии сама стала сестрой. Она объяснила, что женщин, уцелевших тогда после катастрофы в Европе и начавших возрождать общество из того приората, позднее стали называть ротвейлерами, поэтому и ее так кличут, а я пробурчала, что не знала и думала, это из-за того, что она злая, как собака. Приоресса рассмеялась и сказала, что это не единственное, о чем у меня неверное представление.
Уходя, я услышала, как сияющий сказал: «Ну, ты ей и задала». Я по-прежнему называю его как в детстве. Следовало бы, конечно, говорить «Люцифер», но уж больно это отдает фильмами ужасов с киношными спецэффектами.
Знаете, несмотря на некоторые способности, ум у меня вообще-то слабый, неразвитый и похож на полый сосуд, который можно заполнить чем угодно, что обычно со мной и происходило. Так уж получилось, что мои бедные родители ничему меня не научили, и, хотя потом я впитала уйму всего, включая грязь, которую лучше бы слить, свободного места оставалось вдосталь. Поэтому против моей воли слова приорессы застряли у меня в памяти, и я невольно обдумывала услышанное, как Мария в Евангелии.
Я согласилась пойти в храм и пошла. Я стояла. Я сидела. Я преклоняла колени, осеняла себя крестным знамением вместе с остальными. Я возглашала ответствия и пела. Я сказала себе, что раз им нужно шоу, они его получат, но внутри все останется по-прежнему. Священником там служил отец Манч, маленький пожилой человек с блестящими искусственными зубами. Он прибывал, возглашал Евангелие, произносил утешительные проповеди, говорил над хлебом и вином подобающие магические слова и уезжал. Я чувствовала, что в обители Св. Екатерины ему неуютно. Говорят, в обычных монастырях священников холят и лелеют, но кровницы всегда относились к ним, как к обслуживающему персоналу. Но из этого не следует, что их должны любить. Бедняга, я не могу избавиться от мысли, что он чувствовал себя неоцененным: поднимался до рассвета, вел машину по скользким зимним дорогам вверх на гору из Брэдливилля, чтобы отслужить мессу для компании женщин с суровыми лицами, которые провели свою жизнь, уклоняясь от бомб и эскадронов смерти, и наверняка могли бы, обойтись без него. И, как я выяснила впоследствии, им случалось обходиться без священников.
Спустя несколько недель я почувствовала, что во время мессы мне уже трудно отвлечь свои мысли от Бога. Слова Библии я слышала и раньше, они словно попадали в мертвые уши, но вот ведь странно, вместе с ритуальными телодвижениями, над которыми я так насмехалась, эти слова мало-помалу проникли в сознание и коснулись моего размышляющего сердца. Сейчас, в наш экуменический век, мы не должны высказываться против харизмы всех различных осколков, на которые раздробилось христианство, однако я не могу избавиться от мысли о том, что никакая другая церковь не смогла бы зацепить меня так, как эта. Я существо из плоти, а католики, я думаю, используют чувственное, телесное восприятие в большей степени, чем служители других конфессий. Кровницы значительную часть жизни проводят среди мерзостей, безобразия и ужасов, так что когда им, как в приорате Св. Екатерины, предоставляется возможность насладиться красотой, они используют ее в полной мере. Тут вам и шествия, и аромат благовоний, и хоругви, и хоры, и орган. Раньше мне, при моем варварском воспитании, вообще не случалось слышать такой музыки. Я искренне считала церковной музыкой те нескладные гимны, которые распевали в Вэйленде, так что Палестрина, Моцарт и Шуберт ударили меня как кирпичом по голове, то есть на самом деле не вырубили меня, а, в известном смысле, пробудили, позволили ощутить то, чего раньше я себе даже не представляла. Несколько раз я не могла удержаться от слез.
Я начала проникаться всем этим, да настолько, что, когда бедный отец Манч поднял дрожащей рукой хлеб и сказал, что сие есть Агнец Божий, коий берет на себя грехи мира, в моей голове зародилась мысль: а что, если это правда? Подобные мысли я упорно гнала, как-то даже поймала себя на том, что качаю головой из стороны в сторону и на меня уже поглядывают. Смотреть-то – да, смотрели, но никто ко мне ни с чем не лез, и это тоже в обычае у католиков. Уверена, сунься они ко мне с брошюрами и увещеваниями, как в церкви Рэя Боба, я бы сорвалась с места подобно ужаленной шершнем лошади, хотя я теперь понимаю, что и они исполняли Божью работу. То, что хорошо для меня, не обязательно годится для вас, может быть, вам больше подходит пламенное дыхание баптизма или холодный свет конгрегационализма, но мне позволительно судить лишь о том, что оказало воздействие именно на меня.
В ту зиму я много читала в плохую погоду, уже не романы, но сочинения, которые едва ли могла понять: Евангелия, Августина, Оригена, Фому Аквинского, святую Терезу, Честертона, Ранера, Кюнга. Католическую энциклопедию я проглотила за неделю, сама толком не понимая, что там ищу, но это помогало мне в размышлениях. Я называла себя бунтовщицей, мятежницей, но на самом деле просто не хотела чувствовать себя марионеткой. Меня манил свет, а чтение всего этого хотя и утомляло, в силу недостаточной подготовленности, но еще и рождало представление о существовании неких дорог, для меня пока закрытых. «Гончая Небес» не самое великое поэтическое произведение, но оно было одним из тех пятисот, и не только угнездилось в моем мозгу, но и просачивалось в сердце. Я слышала шаги за спиной, «все вещи предадут тебя, предавшего Меня», но была слишком труслива, и перетащить меня через последний провал «мрачной бездны страха» мог только друг души, подобный тому, каким в свое время стала для приорессы сестра Магдалена.
Хорошо помню тот день, когда я впервые повстречалась с ней – понедельник, седьмого марта. По понедельникам мы все собирались на инструментальном складе, представлявшем собой большой гараж, где стояли тракторы, пикапы, косилки и хранились самые разные инструменты. Было ясное утро, и я, думая, что мне придется работать в лесу, прихватила из кухни большой термос и кое-что перекусить.
Подходя к двери, я услышала хихиканье филиппинок, хохот американок и звонкий, сочный смех какой-то чужой женщины. Я зашла и увидела незнакомку, лет на десять старше меня, сидевшую скрестив ноги, так что из-под передника виднелся носок левого сапога. Она рассказывала забавную историю на тагальском, которую тут же переводила на английский. История была про парня из деревни на Минданао, который влюбился в буйволицу и захотел жениться на ней, и что в связи с этим сделал или не сделал тамошний священник. У рассказчицы был ирландский акцент. Тагальский с ирландским акцентом звучал препотешно, и филиппинки покатывались со смеху.
Я не могла толком проследить за этой историей, потому что уставилась на ее лицо. Не то чтобы она была красива, во всяком случае, в том смысле, в каком считают красотками супермоделей. «Я не маслом на холсте написана», – любила говорить она сама, но тем не менее была очень похожа на портрет королевы из стародавних времен, за исключением того, что ее лицо покрывали веснушки, которых, мне кажется, старые мастера обычно не изображали. У нее были рыжие волосы с настоящим металлическим, медным отливом, густые и вьющиеся, такие же рыже-золотистые брови и глубоко посаженные зелено-карие глаза. Наверное, я вобрала в себя все это с первого же взгляда, как только зашла в гараж, но зацепила меня не внешность как таковая. Появилось ощущение, подобное испытанному мною тогда, когда я впервые увидела Орни Фоя, в том плане, что оба они представляли собой нечто, не укладывающееся в общие рамки, обращавшее на себя внимание, как источник света. В чем тут секрет, мне неведомо. Может быть, в полной непринужденности и уверенности? На сей счет имеется модное нынче словечко «харизма». Похоже на очередной ярлык, не правда ли? У нее это было, и у него тоже, а я этим свойством не обладаю, но отзываюсь на него, как струна на нужную ноту, и чего мне вдруг захотелось больше всего, впервые с тех пор, как погиб Орни, так это чтобы она только посмотрела на меня и я бы ей понравилась.
Но вначале проступила обида; появилась мысль: кем она себя воображает, расточая весь этот свет, ибо я в своей испорченности видела во всех женщинах соперниц, а мужчин рассматривала как орудия. Я почувствовала, как сжимаются мои челюсти, когда она, улыбаясь, глянула на меня и поманила к себе, протянув большую, покрытую веснушками руку. Моя рука утонула в ее теплой ладони, и она сказала:
– Я Нора Малвени. А ты, должно быть, Эмили.
Вообще-то Нору присмотрела сестра Лоретта, увидела, как она помогла готовить намеченную на весну встречу орденского руководства в приорате, и уговорила на какое-то время заняться нашим хозяйственным обслуживанием. Та согласилась: для кровниц это дело обычное, хотя Нора числилась в штате Материнского собора, и могла, фигурально выражаясь, продолжать «махать граблями» там. Делать этого в буквальном смысле она, разумеется, не могла, с одной-то ногой. Ну вот, а на следующий день, когда я пришла в гараж за грузовиком, она была там и сказала, что хочет проехаться со мной по окрестностям – много лет прошло с тех пор, как она здесь бывала. Мы поехали на гору, она распевала песенку на гэльском, как будто мы отправились собирать цветы, и мне потребовалась вся моя стойкость, чтобы не поддаться ее чарам. Ко всему прочему, она еще и распространяла по кабине запах свежего хлеба.
– Как я понимаю, – сказала она, когда вдоволь напелась, – ты не веришь в Бога и торгуешь наркотиками. Ну и каково оно?
Я промолчала.
– Сама-то я католичка от рождения, – продолжила Нора, – поэтому мне и интересно. И от наркотиков меня только мутит, хоть пинтами пичкай. Правда, мой отец-атеист утверждал, что церковь – проклятие Ирландии, хуже которого только проклятые британцы. Мне было лет семь, когда я поняла, что слово «британцы» может употребляться и само по себе, без эпитета «проклятые». Но матушка была верующей, и я пошла по ее стопам. Может быть, в силу инстинкта самосохранения, знаешь, потому что он, мой отец, был человеком поглощающим, можно сказать, пожирал людей без остатка. Хотя и был выдающийся специалист в своей области, один из ведущих нейрохирургов Дублина. Он женился на женщине моложе меня на год. Моя мать умерла от острого панкреатита, вызванного выпивкой и тем, как он к ней относился. Я бы сказала, как к собаке, но у нас был большой глупый сеттер Раффлс, и я никогда не слышала, чтобы он повышал на него голос. Он выждал приличествующие случаю шесть недель, прежде чем женился на своей подружке, что же до меня, своей «маленькой умницы», то он и в кошмарном сне не мог вообразить, что я стану монахиней, да еще и сестрой милосердия: для него это низшая степень падения. Мы не разговариваем. У меня есть и брат. Знаешь, кто он?
Я сказала «епископ», и она рассмеялась.
– Почти угадала, – сказала она, – он вступил в британскую армию, и даже не офицером. Служит в нижних чинах, хотя сейчас уже дослужился до старшего сержанта. Вот с ним, с Питером, мы разговариваем, и разве это не значит, что мы строим гнусные козни против мистера Самого?
К тому времени я выбралась из грузовика и заправляла бензопилу, а Нора, прислонившись к дереву, продолжала рассказ о том, как училась в Ирландии в школе медицинских сестер, а потом вступила в ОКХ, прошла дополнительную подготовку по уникальной орденской методике и отправилась на Филиппины, где на южных островах продолжалась война с террористами. Через некоторое время ее заменили местной уроженкой, и она отправилась в Судан, где, возможно, оставалась бы и поныне, не случись эта неприятность с ногой. Она сказала, что наступила на противопехотную мину-малютку, когда гналась за перепуганным ребенком. Любопытно то, что ребенок проскочил через это минное поле без единой царапины, а вот Нора подорвалась.
Рассказывала она обо всем этом с увлечением, даже с восторгом, словно книгу читала. А потом сказала, что мне, учитывая все то, что она обо мне знает, это, наверное, неинтересно.
– Ни хрена ты обо мне не знаешь, – возразила я, но Нора рассмеялась:
– Еще как знаю, дорогая. Знаю такое, чего ты сама о себе не знаешь. Например, что ты, как и я, католичка с колыбели.
– Враки дерьмовые! – заявила я.
– Никакие не враки, католичка, крещенная в церкви Святого Семейства в Гэйнсвилле, США, в возрасте одного месяца восьми дней, все как положено. Тебя принес отец.
Я уставилась на нее.
– Ты, наверно, считаешь нас кучкой спятивших на благотворительности теток, – продолжила Нора, – но ОКХ располагает одной из самых лучших разведывательных служб в мире. Иезуиты старше, но у нас больше денег. Ты думаешь, мы принимаем сюда людей, не выяснив о них абсолютно все, что можно узнать? Это же деньги, понимаешь, трастовый фонд. Ты ведь слышала про него?
Я ответила, что слышала, но считала эти денежки пропавшими во время войны. У Норы мои слова вызвали смех.
– Боже мой, – сказала она, – чтобы разорить кровниц, потребовалось бы нечто большее, чем просто мировая война. Деньги можно упрятать в таких местах, где им не страшны никакие бури. Нет, мы сохранили большую часть орденского достояния, и оно выросло с тех пор, хотя нам и пришлось внести залог за святого отца, когда он попал в небольшую переделку из-за истории с БанкоАмброзиано еще в семидесятые годы. Святой престол обанкротился, и мы пришли ему на помощь как добрые дочери церкви, мы и Opus Dei. Если бы не это, поверь мне, дорогая, мы бы все заваривали чай для епископов. А так деньги позволяют нам делать что угодно и оставаться любимицами Папы, маленькими сестрами милосердия. Деньги и тот факт, что мы гибнем с ужасающей частотой. Они не могут на это не реагировать, потому что церковь по-прежнему питает слабость к святым мученикам, а наш неофициальный девиз – Джим де Бри.
Я призналась, что насчет Джима до меня не дошло, и она пояснила, что Джим тут ни при чем, это французская фраза «je medébrouille», которая означает наличие ловкости, расторопности или находчивости. Потом она добавила, что, когда маленькая шлюшка, скрывающаяся от правосудия, объявляется полумертвой у самого большого приората, провозглашая себя атеисткой и рассказывая при этом, как ей являлась Екатерина Сиенская, в Риме многие поднимают брови и почесывают подбородки.
– Джетти не дурочка, как ты догадываешься, и она уверена, что ты представляешь собой нечто редкостное. И уж во всяком случае, ты не шпионка. Ну а ты сама-то, Эмили, кем себя считаешь?
Я сказала, что не знаю. Я растерялась, испугалась и начала всхлипывать, чего определенно не хотела делать тогда, и она шагнула ко мне, обняла рукой за плечи и сказала:
– Тогда нам придется помочь тебе это выяснить.
При этом прикосновении меня словно током ударило, током добра, конечно, но все равно это было нечто странное, потому что я неожиданно впала в истерику. Я буквально рухнула в ее объятия, измочив ее крахмальный белый передник соплями и слезами. Трудно сказать, что именно вызвало эти рыдания, может быть, сама природа такого доверительного, ласкового прикосновения и того, что таилось под ним. Никто никогда ко мне так не прикасался ни в детстве, ни потом, ни мать, ни, само собой, мужчины, а настоящего друга у меня просто никогда не имелось. Это прикосновение было любовным, но не сексуальным, что великая редкость в нашем несчастном мире, и оно как бы говорило: «Мы все несчастные бедолаги, но мы здесь, вместе, и в этом наше утешение». И вслух она снова и снова твердила «дорогая, успокойся», и все это со своим акцентом. «Дорогая, – повторяла она, – все устроится». Она сказала: «Давай поедем дальше, продолжим путь, но вести машину придется тебе, потому что у меня не хватает ступни». Это переключило меня с истерического плача на истерический смех: я тряслась от хохота, пока мой живот не сделался как стиральная доска.
Вот так, как выяснилось, состоялось мое обращение. Клайв Стейплз Льюис говорил, что прозрел, когда гнал на мотоцикле в Чипсайд, святой Павел – когда упал с лошади на пути в Дамаск, что же до меня, то я ехала по горной дороге по соседству с Норой Малвени, напевавшей «Stór Mo Chroí». Вот так просто. Я села за руль атеисткой, хоть и нашпигованной теологией, а вышла из кабины верующей католичкой.
После этого я прожила у Св. Екатерины семь месяцев и три дня. Радость по своей природе проста, и рассказывать о ней особо нечего, по моему разумению, боль и борьба куда более подходящие темы. Я фактически стала Нориным водителем и доверенным лицом. Ни Люцифер и никакие святые или ангелы мне в это время не являлись, как объяснила Нора, потому что они свою миссию выполнили.
«И вообще, – сказала она, – если уж на то пошло, дьявол тоже добрый католик, он делает требуемую работу и любит церковь. Бог свидетель, попробуй-ка отделить его от нее!»
А я любила ее и не слишком разграничивала эту любовь и ту, которой была обязана Богу, хотя, может быть, когда речь идет о любви, все сводится к одному.
В ту Пасху мы приехали в Роанок, и лунолицый евнух во имя Царствия Небесного начертал маслом крест на моем лбу: таким образом я прошла конфирмацию и была допущена к первому причастию. Честно скажу, хотелось бы мне ощутить что-то запредельное, но ничего такого не случилось. Нора, разумеется, была моим спонсором, и она подарила мне четки, которые я сохранила, хотя почти ими не пользовалась. Особого благочестия во мне нет, но ее это порадовало, и слава Богу. Там, в Роаноке, я увидела Скитера Сонненборга на его «харлее», промчавшегося мимо, обдав нас ветром, подобно шумному призраку из моей прошлой жизни. Меня это напугало: я-то считала его погибшим вместе с большинством остальных. Говорить правду ни Норе, ни кому-то еще не стала, но сдрейфила здорово и принялась упрашивать ее поскорее вернуться в приорат. Однако нам нужно было забросить кое-какой багаж на почту, а там, на стенде с объявлениями о розыске преступников, красовалась моя физиономия.
Я, как идиотка, вытаращилась, разинув рот, а когда отвернулась, на меня смотрела средних лет женщина, взгляд которой переместился к фотопортрету опасной преступницы Эмили, не последней шишки в наркобизнесе, причастной к убийству копов. Я быстро убралась оттуда и вернулась к Норе, которая сказала: «Не беспокойся, дорогая, мы что-нибудь устроим, je me debrouillerab». С этими словами она нашла телефон, сделала с полдюжины звонков, и мы поехали не обратно в приорат, но в орденский дом в Восточной Виргинии, близ Арлингтона. Там Нора раздобыла мне полное орденское облачение, на которое я вообще-то не имела права, и кто-то принес паспорт с моей фотографией, но на имя сестры, убитой в Колумбии. Нора пояснила, что они не сообщают о гибели некоторых сестер и сохраняют их документы как раз для таких случаев.
– Нам часто случается переправлять людей через границы, и мы debrouillons, когда необходимо, ты поняла?
Да, я поняла.
В аэропорту все прошло гладко: это было задолго до нынешней антитеррористической истерии, к тому же кто смотрит на монахинь? Спустя два дня мы прибыли в Рим.
К началу 1914 года сестры учредили свои обители, или пункты обслуживания, почти во всех странах Западной Европы, а также утвердились в Соединенных Штатах (Балтимор, 1908), на Филиппинах, в Бразилии, Мексике и Чили. Центр обучения в Намюре процветал, так же как и руководимый Клэр Ройжи-Брассат Институт языка в Риме. Содержание всех этих филиалов обходилось дорого, однако трастовый фонд не оскудевал, поскольку его активы росли вместе с неуклонно возраставшей в новом столетии стоимостью нефти. В августе того года разразилась мировая война, которой все так боялись, и тогда же Мари Анж в очередной раз поразила своих сподвижниц.
«Теперь настал мой черед», – заявила она и отреклась от поста генерала-матери в пользу Отиль Роланд.
На себя она возложила ответственность за действия в Западной Европе, а в качестве резиденции избрала Лилль, город, хорошо ей знакомый, куда к концу августа уже начали стекаться беженцы как из пограничных областей, испытавших на себе немецкое вторжение, так и с отдаленного Бельгийского фронта. Развернув главный госпиталь в школе около собора, она занялась организацией медицинской помощи беженцам. Видевшие ее в те дни говорили, что к ней, казалось, вернулась молодость, ибо она демонстрировала энергию и неутомимость, никак не соответствовавшие ее пятидесяти восьми годам.
К первой неделе октября в городе уже был слышен гром орудий наступавших немцев. Мари Анж, казалось, поспевала повсюду, предлагая помощь и утешение испуганным пациентам. Среди них находился монсеньор Маттео Ратти, итальянский ученый, раненный в Лувиане 26 августа, когда немцы разрушили университет и прекрасный старый город. Теперь они делали то же самое с Лиллем. С первого октября артиллерийский обстрел города велся почти беспрерывно.
Когда снаряды начали попадать непосредственно в собор, Мари Анж распорядилась перенести опекаемых в подвал. Согласно воспоминаниям монсеньора Ратти, основательница ордена помогала какой-то из новообращенных сестер тащить его на носилках. Дабы помочь испуганной девушке справиться со страхом, он сказал: «Не бойся, Бог защитит тебя». На что ее начальница ответила: «Защитит ее Бог или нет, ей надлежит исполнять свой долг. Будь добра, сестра, приподними-ка ему ноги».
То были ее последние зафиксированные слова. В следующее мгновение в здание угодил крупнокалиберный снаряд, вызвав обрушение потолка.
Спустя несколько часов Ратти извлекли из-под завала живым. Он уцелел потому, что в момент взрыва Мари Анж прикрыла его своим телом от стальных осколков, один из которых пробил ее отважное сердце.