День четвёртый. Вторник

Читателю следует в равной степени сознавать как то, что не все события четвёртого дня стоит принимать на веру, так и то, что иногда на веру следует принимать не только события.


Кафедральное революционное чучело выступает в роли Набедренных.

Погода облачная, сырая, возможны дожди.


Глава 5. Припев (первый раз)


Университет. Габриэль Евгеньевич


Имена хранят тайны — неведомые, нелепые, проклятые; познай имя — и обретёшь власть над вещью, над душой, над вялым немощным тельцем. И откроются врата, и пропустят тебя внутрь по путаным землёй пахнущим ходам, и ты узнаешь тайну, сокрытую на дне, занавешенную тиной и мхом подоткнутую.

Имперская Башня, Небесное Таинство, Ллинвам, Вилонский Хуй — древний храм, пронзивший небо, падший сквозь землю и положивший начало людскому летоисчислению. Его не было, как не было двух древних богов — злого и доброго. Но боги смеялись над тем, что их не было, и смеялись над почитавшими их; боги манили, обманывали, менялись местами. Когда время закончилось и люди изошли из Первой Земли, боги, смеясь, сели на корабли вместе с ними. Но люди оказались — не хитрее, нет; злее, чем боги ожидали: люди украли их главное таинство и заточили его в вечном алтаре, и, когда алтарь пал, не осталось ничего — ни людей, ни богов.

И тем не менее, люди пришли.

Габриэль Евгеньевич прислонился лбом к стеклу.

Бедроград — город с морским климатом: летом пар, зимой мокрый снег хлещет наотмашь, весной воды, и только осенью — редкой, счастливой — бывает прохладно и золото. На днях лил дождь и пришлось брать зонт, но даже если осторожно, даже за двадцать метров до такси одежда жадно облепила тело, присосалась — и не спастись. Дожди идут снизу юркими брызгами, отскакивают от брусчатки, ползают по коже; им одним интересно, что там — под мясом, что там — внутри.

Спасибо, милые.

А за окном ещё не рассвело, и город смотрел на Габриэля Евгеньевича его же глазами.

Нет его, не должно быть — Имперской Башни, Вилонского Хуя. Легенде о начале времён место в легенде о начале времён — фантазии, кружевном человеческом вымысле. Историк не может не знать, что пророк Ибанутий, пожравший степную чуму и обрушивший Хуй, был слаб телом, паршив и кособок, а из имперского плена выбрался, вероятнее всего, взятками, но всё это — просто ещё одна вязь на теле вещей. И если кто-то вымыслил, что Хуй — был, и что в нём до сих пор живёт племя скопцов, поклоняющихся древним богам, — пусть так; но какое право они имеют быть живыми?

Зачем они так?

Так не может быть, Габриэль Евгеньевич знает точно: ведь он писал. Не очередную научную работу, нет — заказной роман о Хуе, скопцах, пророке, тех, кто искал его следы и верил его богам. В заказном романе — вольно: чудесные спасения, трагические смерти, и кособокость пророка можно по своему разумению замять, подчеркнуть, выбросить; в жизни — нет. В жизни проще и скучнее, жизнь безжалостней к красоте.

Габриэль Евгеньевич когда-то не мог мириться; думал, можно жить по-другому — и для того писал, и писал, и писал, много, не только на заказ. Чтобы на короткий миг, на одну хотя бы страницу найти в себе силы поверить: было так.

Но кому это нужно, когда скопцы приходят сами, Хуй до сих пор где-то там, под укрытой теперь пастбищами и заводами степью, и находятся те, кто видел глазами, трогал руками, жил острее?

В голове тупо шуршал дождь — не давешний напористый ливень, а ватная морось. Габриэль Евгеньевич, не открывая глаз, потёр виски, и по векам изнутри прошло сухой фланелью — прояснилось.

Они все смеются, говорят — рисуется, красуется; не верят, что ему правда помогает.

Если открыть окно, в лицо ударит упруго тугим воздухом, твёрдым и прохладным, как стекло. Зато — себя не видеть, а только город. Город, тонущий в парках и другом зелёном, по осени проступает на поверхность, обнажается костьми, и на твёрдый воздух можно опереться, прильнуть и спать — спать — навстречу городу —

— Габриэль?

Максим: чёрный, застёгнутый на все пуговицы — ему уходить затемно. Снова какие-то важные дела, такие большие, что занимают всего Максима, всю кафедру, весь истфак — и Габриэлю Евгеньевичу там не остаётся места.

Он устал быть лишним. Он устал слушать слова. Слова — ложь, чушь, пепел, и пеплом сыплются они с губ Максима, марают пол:

— Габриэль, я хотел поговорить. Извиниться.

Не надо, оставь; эти блёклые пятна — грязь. Ковёр дорогой, пушистый, топит шаги.

Испортишь.

— Ты знаешь, что мы рассказываем тебе не всё, что происходит в Университете. И в городе тоже. Уровни доступа, да тебе и незачем всё знать. Обычно. Ты сердишься?

Габриэль Евгеньевич мутно обернулся. Что за нелепица?

Люди вечно — покупают друг друга доверием и правдой, как будто есть у них какая-то цена.

Кому это нужно!

Дождь в голове снова зашелестел, но пока воздух твёрдый, можно просто стоять.

Вот только Максим снова зашевелил его словами:

— Я не хотел тебя бить. Но гэбня приняла решение о неразглашении информации, а ты вошёл… кажется, я запаниковал. Ты же знаешь, ты — добыча, потому что со мной. Бедроградская гэбня видит в тебе орудие для шантажа. Я не знаю, как полностью обезопасить, но подумал… если ты ничего не будешь знать, по крайней мере, не ввяжешься.

Здесь захотелось расхохотаться, но губы Габриэля Евгеньевича лишь растянулись в улыбке.

Он что, серьёзно?

А как же «предупреждён — значит, вооружён»?

Максим же, наивно ободрившись улыбкой, улыбнулся в ответ:

— Может, вышло и к лучшему. В конце концов, теперь тебе предписан больничный. Отдыхай и ни о чём не беспокойся.

Когда-то давно Дима смеялся над тем, что Габриэль Евгеньевич живёт в доме-башне — мол, как треклятая европейская принцесса. Живёт с детства, как отвоевал его у распределительной службы слезами и шантажом (даже на краю крыши стоял!). В башне прохладно, сухо и безопасно.

А Максим — Максим хочет вместо башни выстроить целую крепость, чтобы уж точно никто и ничего. Такую, чтоб ни ветерок, ни случайная капля не задели. Его можно понять: это любовь, забота.

Только разве она спасёт.

— И всё равно… я хочу рассказать тебе о том, что происходит. Хотя бы в двух словах. Дело… да ты хоть сядь, у тебя постельный режим!

За окном всё ещё темно, но в до сих пор почему-то не просохших лужах зарождается — ещё не солнце, но первое светлое небо. Максим, чуя его, чуя, как утекает серебром время, сорвался с места, но поймал себя — просто нервно шагнул.

— Как знаешь. Дело не в подписи, должности или разрешении. Просто так честнее.

Конечно, не в подписи, не в должности, не в разрешении.

Для подписи есть Стас Никитич, сотрудник лингвистического факультета, секретарь Учёного Совета, добрая душа, романтик, наркоман, гениально подделывающий почерк. Полуслужащий Университета, а раньше — больше: сам служил в гэбне. И не в какой-нибудь заштатной, а в той самой, которая управляет главной политической тюрьмой страны, сочинял фальшивые письма. Написать бумажку за подписью Онегина Г. Е. для него — рутина, сказали бы, какую.

Скажет Ройш — похожий на обугленную палку, всегда прямой и вышагивающий метрономом. Он козырная карта против любых должностей. У него четырнадцатый уровень доступа и магический бумажный посох в руках, он исполнит любое желание, если знаешь, как попросить. Зачем нужен завкаф одной отдельно взятой кафедры одного факультета, когда преподаватель методологии и истории древнего мира пропускает через свои руки весь документооборот Университета?

Про разрешения и говорить смешно. Максим — голова гэбни, глава гэбни, он эти разрешения и выписывает.

А Габриэль Евгеньевич — ставленый завкаф, харизматичная личность, нужная для вдохновения пламени в студентов и публичных выступлений. И всё бы ладно, всё бы хорошо — сиди и ваяй трактаты в своё удовольствие — пока не напомнят, да ещё и так.

Всё это чушь.

Дима (и что он всё крутится в голове, окаянный) тогда же, давно, спросил, не смешон ли он сам себе. Габриэль Евгеньевич помнил: позже, когда его не стало, стоял в туалете и смеялся в зеркало — упорно, с надрывом. Всё ждал, что поможет.

Не помогло, разумеется.

Ещё раньше, когда пропал Гуанако (Серёжа!), впрочем, не смеялся — и тоже не помогло.

А теперь есть Максим. Сперва казался скучным, Габриэль Евгеньевич держал его при себе — так, самолюбования ради, а потом вдруг понял: Максим не пропадёт. Разверзнется земля, небо пожрут языки пламени — а он всё равно будет рядом, со своими, пусть неповоротливыми, представлениями о любви и честности.

Когда только стали ночевать в одной постели, Максим полторы недели ходил с кругами под глазами — не мог спать, но и тронуть тоже не мог без разрешения.

Как цепной.

— Слушай меня! — Максим схватил Габриэля Евгеньевича за плечи и развернул к себе лицом — резко, почти больно. — Я знаю, знаю, что виноват. Можешь сердиться, не прощать — пожалуйста. Но сейчас не время для спектаклей. Бедроградская гэбня перешла к решительным действиям…

Спектаклей! Как тут не усмехнуться, не попытаться увильнуть, выскользнуть.

Никому, даже Максиму, честному и прямому, как кирпич, нет дела до того, что внутри. Только дождю — тому, что юлил вчера по мостовым, и тому, что в голове.

У Габриэля Евгеньевича сложный организм. Полубританец — значит, устойчивость к большинству наркотических веществ и нетипичный гомеостаз; полукассах — никогда не знал кровного родства, о кассахах после Революции молчат, они несуществующий народ, не заслуживающий знать правду о своих корнях; сын женщины — склонен к острым психическим отклонениям при обитании в стране, где население выпекают в алхимических печах. Да что уж там, у него справка есть и три месяца медикаментозной терапии за плечами.

Он знает, что все знают, что он странный.

Он знает, что злоупотребляет собой.

Когда пропал Гуанако, Габриэль Евгеньевич падал в картинный обморок перед тогдашним завкафом — полуслужащим при Бюро Патентов: вдруг поможет. Да что там; этим маем Максим же попросил его устроить обморок перед Ройшем — у него-де какие-то проблемы. Устроил, он хороший актёр, он даже — чего уж — любит это делать и по менее судьбоносным поводам.

Но ведь это не значит, что у него не может в самом деле моросить в голове, болеть живот или ломаться руки!

Почему они все отбирают у него право в самом деле чувствовать себя плохо?

У него сотрясение мозга — и справка, наверное, есть.

Пожалуйста, просто ещё немного постоять у окна, от открытой форточки так прохладно и свободно.

— Габриэль, послушай! Мы никогда с таким не сталкивались, они совсем одурели, опасность грозит всему городу! Я ходил к фалангам, я предъявлял доказательства — без толку. В Бедрограде настоящая политическая война.

— Если не ошибаюсь, Поппер сказал, что мне нужен покой.

Максим отпрянул, только зубы щёлкнули. Потряс волнистыми волосами (такими красивыми, когда растреплются), беспокойно спросил:

— Тебе плохо?

А как ещё ему может быть? Максим, когда бил, думал о безопасности, остальные же — так просто, смеясь. Потому что бить весело. Потому что он, Габриэль Евгеньевич, любит страдать, и никак им не объяснишь, что — нет, не любит.

Он ведь даже не против этого вертепа, он ведь даже готов сделать вид, что смеётся вместе со всеми; но неужели о том, чтобы не били и не издевались, нужно просить отдельной графой?

Попросить Ройша издать фальшивый указ о ненасилии над завкафом.

Шутники бы оценили.

— Всё как всегда, — Максим говорил тихо, не давал себе воли, но кого этим обманешь, — не отвечаешь. Всё время молчишь и отмахиваешься, как будто я идиот. И потом обижаешься, когда решения принимают за тебя. Хотя бы попробуй быть логичным, я тебя умоляю.

Когда-то Габриэль Евгеньевич влюбился в Гуанако, а тот пропал. Потом был Дима, и никто вроде как не влюблялся, но и он пропал. Потом обнаружился Максим, но влюбляться было страшно, дико и страшно, и только через много лет, когда Гуанако и Дима воскресли, всё прояснилось.

Даже ублюдок судьбы заслуживает какого-никакого, но — счастья.

Только тише, пожалуйста, тише. Когда Максим в ярости, он кричит; сейчас — не кричит, но воздух всё равно чуть вибрирует, и от этого комната ходит ходуном, и рвётся в глаза дорогой пушистый ковёр, топящий шаги, скачут книги и статуэтки, слепит глаза (не просил ведь включать свет!).

Максим выдохнул, махнул рукой.

— Я больше не могу ждать, пока ты смилостивишься. От меня сейчас зависит не только наше благополучие, но и судьба всего города, леший возьми. И я всё ещё готов тебе об этом рассказать. Когда надумаешь снизойти, позвони.

И вышел — не хлопая дверью, но всё равно всё вокруг зазвенело струнами. Габриэль Евгеньевич снова уткнулся в стекло и сжал виски.

Не злись на меня, прости.

Я бы с радостью ответил тебе, если бы ты мог говорить хоть чуточку тише.


Глава 6. Идеология за лето


Бедроградская гэбня. Бáхта Рука


А ещё говорят «тише едешь, дальше будешь». Росы и дураки говорят.

Бáхта Рука громко газанул и съехал с магистрали, наплевав на разметку. Из-под колёс разлетелис’ во все стороны брызги, окатили указател’ «Бедроград за спиной (20)».

За спиной, за спиной. Заднего хода уже не дашь.

Можно сейчас поехат’ тихо, опоздат’ и быт’ потом далеко-далеко — этак на Колошме — всей Бедроградской гэбней. Или не всей — Гошка вот вчера доказывал, что шансы оказат’ся за решёткой на другом конце Всероссийского Соседства у Андрея ест’, но уже не вместе с ними.

Говорят, «тише едешь, дальше будешь» — это метафора. Андрей умел быт’ тихим. Бахта Рука, Соций, Гошка — не умели, а Андрей умел. И как далеко он тепер’?

По обе стороны дороги угрожающе синел лес. Такое называется «свет в конце туннеля»: тебя обступили, зажали, задавили массой, но если чут’ поднапрячься, с рыком рванут’ вперёд, будет воля и воздух. Простор.

Бахта Рука не седлал коней на бескрайнем полотнище Южной Равнины, последнем осколке сказочного, никогда не бывшего Первого Пастбища, — он вырос в Бедрограде, в тесных закоулках Старого Города.

Бахта Рука даже не был тавром — очен’ давно, ещё до выпуска из отряда, так давно, как будто это тоже сказка и небыл’, всё в тех же тесных закоулках ему отрезали косу. Без косы ты не тавр, не тавр и точка, ятаган твоего отца и табуны твоего деда значения не имеют, значение имеет только одно — твоя отрезанная коса.

Бахта Рука давно забыл, как это — чувствоват’ тяжест’ косы, спат’ с ятаганом под правой рукой, сидет’ по пятницам за широким столом ресторана таврской кухни в окружении гулких великанов и медного звона бубенчиков. Забыл и не делал драмы, но иногда сам удивлялся, если вдруг в голову без спросу лезло что-нибуд’ таврское. Неконтролируемое, иррациональное, такое, которому неоткуда взят’ся, а оно р-р-раз — и берётся.

Любов’ к простору, например.

Когда ходили по паутине канализаций (сами, сначала надо смотрет’ самим, только потом можно посылат’ людей работат’), выгуливали среди дерьма жетоны шестого уровня доступа, Бахте Руке местами становилос’ беспричинно жутко, так жутко, что хот’ беги без оглядки. Как будто приземистые своды уже накренилис’, трещат, вот-вот рухнут.

«Отставить клаустрофобию в строю! — огрызался тогда Гошка. — Ну кто опять? Ты, дитя равнины? Кончай придуриваться, у меня из-за твоих национальных предпочтений ноги подкашиваются!»

Бахта Рука останавливался, опускал веки, вдыхал глубоко-глубоко и представлял, с какими лицами смотрят на него сейчас остальные головы гэбни. Чут’ раздражённый Гошка, он вообще быстро заводится. Скупой на мимику Соций, он ждёт — умеет ждат’, с семнадцати лет насиделся в засадах. Ободряюще улыбается Андрей — низачем, рефлекторно, потому что всегда смягчает углы. Бахта Рука распахивал глаза и видел ровно то, что представлял.

У них такая синхронизация, что мало не покажется.

Бахта Рука дольше всех сидит в Бедроградской гэбне — он помнит разные составы, но настолько полной, настоящей, оглушительной синхронизации у него раньше не было. Понимат’ других голов с полуслова, без слов даже; не созваниваяс’, приходит’ в одно и то же место к одному и тому же времени — это да, это у всех так, по-другому невозможно. Но чтоб от твоих припадков клаустрофобии немели мышцы у остальных!

Мало не покажется, какая синхронизация.

Мог Андрей на неё плюнут’?

Ну вед’ не мог!

Синие шторы леса наконец раздвинулис’. Колёса едва не завязли в грязи, левое переднее хлюпнулос’ в выбоину, рул’ упрямо потяжелел.

— Шшш, не дёргайся, — шепнул Бахта Рука куда-то в приборную панел’.

«Такси не конь, нашёл, с кем поговорить», — смеялся обычно Гошка.

Да не кон’, не кон’ — только говорит’ надо, и Андрей вон тоже всегда говорит, а его в коней носом не ткнёшь. Все говорят, кто водит.

Интересно, в Европах тоже говорят? В Европах не только такси и грузовики, там частные средства передвижения ест’ — кто попало водит’ может. Должно быт’, это неудобно: толкотня на дорогах, мельтешение, асфальт чаще менят’ надо — неразумный же расход ресурсов! Да и вообще, водител’ — это профессия, характер нужен правильный. У Гошки и Соция характер не тот, они и не суются. В Бедроградской гэбне водят Бахта Рука и Андрей, всегда кладут во внутренний карман чёрную таксистскую повязку — мало ли вдруг.

Бедроградская гэбня заведует городским таксопарком — они могут остановит’ почти любое такси, показат’ жетон и сест’ за рул’. И Бахта Рука, и Андрей делали это только по большой необходимости: любое не любое, а на своём служебном всегда сподручней. Кресло помнит контуры спины, зеркала подкручены точно под высоту посадки, каждый свист под капотом знаком и понятен, говорит напрямую: масло ли густеет, надтреснул ли где-то охладительный шланг, перегорит ли сейчас предохранител’. В чужом такси сразу и не разберёшь, что не так.

Когда сегодня поутру пришло извещение, такси Бахты Руки стояло в мойке — сентябр’, позавчерашний дожд’ уже оставил за собой следы надвигающейся на город слякоти. Срыват’ся надо было мгновенно, каждая минута на счету, ждат’ окончания мойки уж точно не стоило — и Бахта Рука как-то совсем естественно, не раздумывая, прыгнул в любимое служебное такси Андрея.

Может быт’ синхронизация с неживыми предметами?

Видимо, может.

Кресло пришлос’ отодвинут’ — разница в росте у них с Андреем значительная — а в остальном никакого дискомфорта. Бахта Рука не первый раз водил Андреево такси, случалис’ поводы, но когда так спешишь, когда так напряжены нервы, малейшее неудобство не-своего такси сразу лезет наружу. А тут — ничего никуда не лезет, даже рул’ стёрт в тех же местах, что у Бахты Руки, хотя ладони Андрея гораздо меньше.

Он и чувствовал всю дорогу как бы через рул’ эти ладони: чут’ прохладней, чем у Гошки, чут’ теплее, чем у Соция. Чувствовал в салоне призрак хвойного парфюма, хотя откуда ему взят’ся — Андрей уехал ночью с пятницы на субботу, сегодня вторник, выветрилос’ всё уже.

Выветрилос’, но всё равно помогало меньше психоват’, как всегда помогает присутствие кого-то из своих. Да и психоват’-то нечего, до склада пара минут, вон уже виднеется.

Соций и Гошка махнули на те склады, что в черте города, Бахта Рука — на самый дальний, потому что он водит и в окрестностях Бедрограда может вести хот’ вслепую, доберётся мигом.

Уже почти добрался, уже почти всё в норме.

Первый тревожный звоночек был в воскресенье — когда Гошка в Столице искал Андрея, — но Бахта Рука и Соций плюнули, не стали застреват’. Зашёл фаланга, это бывает, хотят и заходят иногда, зудел в шапку про отчёт по идеологии за лето.

Какая «идеология за лето» в колыбели Революции? Бедроград — да Петерберг тогда ещё, переименовали-то не сразу — всем этим насквоз’ пропитался раньше, чем в Столице мелкая аристократия шумет’ перестала, о чём вообще разговор.

Фаланга в воскресенье мимоходом спросил, где две другие головы-то.

Бахта Рука, не моргнув глазом, ответил: Андрей в области, там денег просят — монтаж временных укреплений для очередного Большого Переворота. С Первого-то десят’ лет прошло, юбилей — вот пусть фаланга и верит, что они тут по уши идеологией заняты.

Соций, тем более ничем не моргнув, подхватил: Гошка в Порту, встречается с информантом.

Это тоже было правдоподобно: Гошка любит встречат’ся в Порту со всеми подряд, чужая территория ему нервы щекочет. И вернут’ся может не сразу, у него ж там женщина «для психической разгрузки», Врата — лет пят’ как одна и та же.

Андрей самый младший, он вечно подтрунивает, что Гошка, мол, состарился и запаршивел, а Гошка вечно отшучивается — надоело, мол, новые болячки в родную гэбню таскат’.

Фаланга легенды проглотил, как пришёл, так и ушёл, а сегодня — бац! — извещение об экстренной проверке служебных помещений Бедроградской гэбни.

И такое тоже бывает, и обычно с бухты-барахты, фалангам-то в голову что только ни взбредёт. Пуст’ себе проверяют, сколько влезет, но что ж так не вовремя? Сейчас-то в паре-тройке служебных помещений Бедроградской гэбни лежат вирус и лекарство. Хорошо лежат, вирус вон запрятан между швабрами и вёдрами по каморкам уборщиков на больших складах, чтоб никто-никогда-ничего.

Но всё равно, едва взглянув на извещение, Гошка, Соций и Бахта Рука рванули врассыпную из кабинета. Фаланги — породистые ищейки, натасканные на чужие промахи. Ничего не знают, не могут знат’, не подозревают даже, а всё равно вынюхают, что не так.

У другого состава, но уже при Бахте Руке, нашли как-то оставшиеся от предшественников взрывные устройства в Институте государственной службы, о которых тогдашняя Бедроградская гэбня слыхом не слыхивала.

И как нашли?

Экстренная проверка служебных бла-бла-бла: фаланга споткнулся о половицу, ни с того ни с сего стал её отдират’, заметил посторонний объект, оказалос’ — взрывчатка. В середине тридцатых заложена, но даже бабахнут’ ещё можно, реагирует на какие-то там частоты.

Вот как они это делают?

Нюх, иначе не объяснишь.

Так что — пулей на склады, пробирки по карманам и на частные квартиры. Лекарство в три пары рук не утащишь, да и не надо — мало ли, лекарство. За лекарство цеплят’ся особо не будут, лишь бы вирус подальше запихнут’.

Бахта Рука слёту припарковался у самого входа, выскочил из такси и похолодел: в отдалении, за мохнатыми, не облетевшими пока кустами стоял грузовик. Обычный, нормальный грузовик, ничем не примечательный.

Ничем, кроме того, что эту модел’ Бедроградская гэбня в том году ещё списала — она без блокируемого дифференциала, на таких пуст’ Столица катается по своим чистеньким пригородам, а у нас, в Бедрограде, на просёлочных дорогах топи, в которых тяжеловесы то и дело вязнут.

Не должно быт’ этого грузовика у нашего склада!

Бахта Рука на секунду завис, мучаяс’ выбором: бежат’ или не бежат’ смотрет’ номера. Если на нём приехал фаланга (фаланга на грузовике, мда), то номера никого не волнуют — наоборот, надо быстрей внутр’, изымат’ вирус из-под носа у проверки, пока возможност’ ест’. Если не фаланга, если кто-то другой сунулся — стоит знат’, кто. Хотя бы по фальшивым номерам попробоват’ разыскат’ незваных гостей.

Бахта Рука не считал всех кругом врагами, но твёрдо знал, что к Бедроградской гэбне много у кого ест’ вопросы, которые нельзя задат’ в мирной форме. Так сложилос’.

Но лучше будет за номерами послат’ кого-то из охраны, всё-таки первоочередная задача — вирус.

Бахта Рука торопливо дёрнул на себя двер’.

За дверью, на положенном месте как раз стоял охранник. Сразу же признав Бахту Руку, он выпучил глаза, кивнул на узенький коридор справа и показал ладон’ с загнутым большим пальцем.

Загнутый большой палец — четыре вытянутых.

Четыре. Четвёртый.

Охранника Бахта Рука едва не сбил с ног, устремившис’ в коридор.

Там подсобки! То ест’ — швабры и вёдра, между которыми запрятан вирус. И идёт туда не фаланга, а Силовой Комитет — четвёртый уровен’ доступа с автоматами наперевес.

Очен’, очен’ плохо.

Фаланги — ищейки, Силовой Комитет — псы запрещённой до Революции из-за европейских постулатов Неагрессии бойцовской породы. Бойцовские псы на службе у ищеек — появляются только тогда, когда ищейка уже выследила жертву, и рвут её в клочья.

Проверки проводят фаланги. Силовой Комитет — конфискации по приказу фаланг.

Завидев впереди шест’ спин в кожаных плащах, Бахта Рука сбавил шаг. Неспешно нагнат’, сдержанно кивнут’ и непонимающими глазами смотрет’, что они будут делат’.

Никто даже не спросил Бахту Руку, как он тут оказался. Жетон предъявлят’ не пришлос’ — тавра без косы из Бедроградской гэбни опознают обычно с одного взгляда. Обнаглев, он сам поинтересовался, какого лешего к ним наведывается Силовой Комитет.

— Не обсуждается, — отбрила его спина, идущая первой, и, сверившис’ с планом склада в руках, повернула на развилке как раз туда, где притаилас’ каморка с вирусом.

Плохо, хуже не бывает.

Пока кожаные плащи вскрывали двер’, простукивали стены и снимали кафел’, Бахта Рука стоял на расстоянии трёх шагов и думал, что они с Гошкой и Социем собиралис’ сегодня сделат’ передышку от эпидемии и даже от поисков Андрея.

Короткую, на пару-тройку часов и только к вечеру, но обязательно сделат’. Выкинут’ всё из голов — тех трёх, что осталис’ от Бедроградской гэбни, — потянут’ джин или ещё какое небыстрое пойло. В заведение, правда, не сунешься: эпидемия контролируемая, но может и самовольно доползти до любого бара, ресторана, кафешки — четвёртый ден’ вед’ город травят. Зато, когда не в заведении, можно по бутылкам пострелят’, тоже был бы отдых.

Отменяется отдых.

Бетонная пыл’ так и норовила забит’ ноздри, клубилас’ в воздухе — кожаные плащи с их разлетающимися полами всё не давали ей осест’. Осколки кафеля сыпалис’, как полчаса назад брызги из-под колёс.

Сначала снимали кафел’, тепер’ б’ют, не осторожничают. Бахта Рука для профилактики прикрикнул: порча служебного имущества, полегче. Его проигнорировали.

Он был в ступоре, таком странном после всех сегодняшних гонок на такси — вязком, липком, приставучем, как дерьмо канализаций, принадлежащих Университету. Сейчас кожаные плащи наткнутся на нишу с пробирками, как пит’ дат’ наткнутся, они же её так усиленно ищут. У них распоряжение от фаланг. Никто не говорил этого Бахте Руке, но и так понятно — Силовой Комитет не крошит чужой кафел’ без их отмашки.

Но как, откуда фаланги прознали про вирус?

Вообще про вирус, леший уж с точным — до конкретной каморки — местонахождением запасов.

Вся затея с эпидемией держалас’ в строжайшем секрете, всё, что могли, делали сами, без привлечения лишних людей. И ладно бы вой подняли какие-нибуд’ врачи — заметили там неладное, взяли анализы, увидели заразу в микроскоп, обратилис’ в Медицинскую гэбню, минуя городские власти. Это представимо, этого они ждали — хотя и не на четвёртый ден’, рано. Но фаланги?

Фаланги не шибко дружны с Медицинской гэбней, через врачей к фалангам сведения бы не утекли. А если и утекли бы — всё равно в микроскоп не разглядишь, откуда родом зараза и в какой подсобке её хранят.

Белые осколки кафеля и чёрные кожаные плащи — как всё это может быт’ настоящим? Может быт’, Бахта Рука отключился за рулём и видит сон, глупый и нелогичный, порождённый взвинченными нервами? Может быт’, в каморку и в сон сейчас вообще шагнёт Андрей, извинится за опоздание и так, между прочим, расскажет, где его искат’, когда Бахта Рука проснётся?

— Чисто, — сорвал пелену ступора голос одного из плащей.

Бахта Рука вздрогнул, тряхнул головой, пригляделся: ниша — вот она, неглубокая, для пятидесяти пробирок глубокой не нужно.

Неглубокая и пустая.

Кожаные плащи хмуро уставилис’ на неё, потом прощупали каждый миллиметр, обнаружили механизм спуска нижней грани.

Всё же проще, можно же не отдират’ кафел’: каморка — уборщика, прямо в полу сток для воды, ест’ сток — ест’ и подпол, в него попадают из люка в другой каморке, ползут на карачках, нажимают рычажок и получают прямо в руки содержимое ниши.

Бахта Рука ехал сюда как раз ползат’ по стоку — и пополз бы, если б экстренная проверка не была на деле конфискацией, если б Силовой Комитет не пёр прямиком именно в эту каморку. Когда они уже там, рычаг, находящийся прямо у них под ногами, нажимат’ бессмысленно — услышат.

Кожаные плащи потребовали отвести туда, откуда попадают в подпол, и Бахта Рука повёл, сомнамбулически передвигая ноги. Мельком — пока кожаные плащи её не расхерачили — осмотрел двер’ подсобки с люком, потом сам люк: никаких следов, если и вскрывали, то очен’ нежно, скорее уж открывали ключами.

Такими же, как лежали у Бахты Руки в кармане.

Он тайком сжал со всей дури осколок, подхваченный в разгромленной каморке, — больно, кров’, но проснут’ся не вышло.

Фаланги знают про вирус, фаланги послали за ним силовиков, но кто-то увёл его ещё до фаланг, а Бахта Рука никак не проснётся, не стряхнёт с себя этот невозможный, невообразимый, душный бред.

Само собой, в подполе пробирок с вирусом кожаные плащи не нашли. Потом шарахнулис’ за лекарством — в каком помещении его хранили, они тоже заранее знали.

Пустые стойки оскалилис’ на Бахту Руку холодным железом углов — лекарства не было.

Охранник, зажатый кожаными плащами в проёме коридора, мотал головой: сам сменился полтора часа назад, сменщик ни о каких вторжениях на подотчётный объект не докладывал.

Тепер’ кожаные плащи подумают на Бедроградскую гэбню — кого ещё могут покрыват’ охранники? Уже смерили тяжёлыми взглядами, выплюнули извинения за разгром и вышли прочь, в сентябр’скую хмар’.

— Ну мне-то можешь сказать, — шепнул охраннику Бахта Рука безо всякого акцента. Он давно избавился от таврской манеры не смягчат’ согласные. В речи, не в мыслях. — Был здесь кто-то? Чужой, свой, голова гэбни?

Охранник ещё раз повторил, что не знает, что сменщик не упоминал, что это мрак и что он сам сменщика съест с потрохами, как только — так сразу. Бахта Рука улыбнулся, записал имя сменщика и вырвался поскорее на воздух.

Кожаные плащи как раз запрыгивали в свой конспиративный грузовик. Хот’ бы поинтересовалис’, прежде чем вваливат’ся на склад, какие модели грузовиков в почёте у Бедроградской гэбни в этом сезоне.

Бахта Рука отвернулся от них, от узкой дороги, убегающей в синий лес, и побрёл вдол’ стены. В таком состоянии садит’ся за рул’ нельзя, надо взбодрит’ся, продышат’ся, выкинут’ из головы все дурные предчувствия — как будет, так и будет, а ехат’ можно только успокоившис’.

Потеряет десят’ минут сейчас — нагонит на магистрали, потом ещё по городу срежет, он знает, где лучше сократит’ пут’. К тому же грузовик свалит подальше, не будет маячит’ перед глазами.

За складом простиралос’ поле — уже пожухлое, но ещё дышащее тёплым летним паром. Горизонт всё равно был очерчен дымкой ещё одного пролеска, да и на самом поле то тут, то там вскакивали коробки сараев, но и так неплохо.

Просторно.

Бахта Рука закурил и попробовал просто смотрет’ на поле и ни о чем не думат’.

Не думат’, что у дверей разграбленного склада его ждёт такси Андрея — уютное, послушное, совсём как своё, только хвойный парфюм мерещится.

Не думат’, что разграбит’ склад по-тихому мог разве что сам Андрей.


— Ни вируса, ни лекарства, ни хера, — рыкнул Гошка.

— На обоих складах в городе, — уточнил Соций, зло прищёлкнув языком. — Явно Силовой Комитет понаехал с конфискацией. Но ночная охрана молчала в тряпочку, утренние не в курсе.

Бахта Рука швырнул куртку в вешалку и сказал:

— Не конфискация.

Сказалос’ легко, по дороге думал, что будет сложнее.

Гошка и Соций выжидательно уставилис’ на Бахту Руку.

— Я столкнулся с силовиками нос к носу, пёрли к хранилищу как по рельсам, ни секунды не сомневались. Правильная наводка от фаланг у них точно была, только про люк не знали, громили стены. Короче, не было там ничего ещё до силовиков.

— Замки? — Соций нагнулся вперёд так резко, что кресло под ним скрипнуло.

— Следов вроде никаких. Теперь не узнаем, силовики разнесли всё в хлам.

— У нас тоже без следов, — кивнул Соций.

Гошка мерил кабинет шагами с таким пасмурным видом, что тучи за окном становилис’ уже не нужны. В пепельнице громоздилас’ свалка окурков: изгрызенных — Соций прикусывает сигареты со всей дури, совсем коротких — Гошка всегда докуривает до самого фильтра, а Андрей…

— Андрей уезжал с ключами? — спросил Гошка у туч за окном. — С ключами, леший его?

Можно было не отвечат’. Андрей малост’ параноик, он такие вещи хранит на сердце.

Жалобно звякнул телефон, не успел разразит’ся трелью — Гошка остервенело схватился за трубку, едва ли не переломил её пополам, но осёкся и всё-таки приставил к уху.

— Суки, ну что ещё? — и не подумав понизит’ голос, рявкнул Соций. Пнул валяющийся у ног коробок спичек с такой силой, что тот впечатался в противоположную стену.

Бедроградская гэбня прикуривает от спичек. Началос’ с Соция — он же служил в армии, которой у Всероссийского Соседства нет, только одно на двоих с Ирландским Соседством резервно-тренировочное подразделение. И вот в этой армии, которой нет, ест’ правильные армейские зажигалки с крепким корпусом, с незаедающим колёсиком, с устойчивым пламенем — Бедроградская гэбня когда-то наслушалас’ про них по самое не могу. Однажды Соций просто перестал бесит’ся на хиленькие зажигалки для мирного населения и радикально перешёл на спички. Остальные головы подтянулис’ как-то незаметно для самих себя — синхронизация.

Гошка, так и не проронив в трубку ни слова, хрястнул ею об телефон.

— Не кипятись ты, — Бахта Рука подошёл поближе. С хорошей синхронизацией бывает физически необходимо находит’ся друг от друга на расстоянии вытянутой руки, а то и меньше. — Не факт, что Андрей. Заловили, опустили на ключи…

— И на план склада с жирным красным крестиком, и на схему проезда, и на подробную карту местности в нагрузку! — взвился Гошка. — Держи карман шире.

— Да на нём всё сходится, — Соций упёрся левым глазом в кулак. — Новые заказы у тавра-вирусолога, не подпущенные к гэбне личные агенты, чистенько обнесённые склады. Мутит что-то своё наш чистенький! Только фаланги всё равно сели ему на хвост. Сраная конфискация, и тавра его в Столице тоже кто-то пасёт, — Бахта Рука всё это знал, и Соций знал, что Бахта Рука знал, но продолжал убеждат’. — Слышь, Бахта, нас же с тобой в воскресенье фаланга дежурно спрашивал, куда свинтили ещё две головы. Вынюхивал, сука, при делах мы или как.

— Не нанюхался, за добавкой пришёл, — Гошка наконец-то повернулся от окна, но выражение, застывшее у него на роже, радости никому не добавило. — Звонили снизу: к нам фаланга с официальным визитом. Пока в буфет завернул, пирожки трескает. Тянет резину, чтоб мы лужу побольше нассали.

— Ур-род, — Соций херакнул перед собой кулаком и вдруг добавил, — фаланга урод.

В ответ на такое уточнение Гошка вздыбил свою фигурную, запоминающуюся бров’ и шагнул зачем-то к полкам, ломившимся от документов. Неважных, простеньких, тех, которые не надо прятат’ — семестровые отчёты Института госслужбы, прошения рядовых жителей города Бедрограда, образцы и формуляры для всякой официальщины.

Да Андрей тоже тот ещё урод, если он их кинул, но кому захочется в это верит’?

Бахта Рука непривычно отстранённо — без воспоминаний о всяких хвойных парфюмах — подумал, что примерно за то, что вытворил Андрей, таврам и отрезают косы другие тавры, а не какие-то бескосые злопыхатели. Свалил, спёр общие запасы, привёл хвост, не сказал ни слова. Ещё и личные агенты, Дмитрии леших их Ройши! Гошка после беседы с Шапкой всю Столицу оперативно перетряхнул — и ничего. Вчера разослали запросы по большинству учебных заведений, которые готовят медиков в Средней Полосе, откуда Дмитрий Ройш якобы родом. Кирзан’ и Старожлебинск уже ответили: не было у них никогда никакого Ройша, тем более Дмитрия.

С самого начала было ясно: имя — подставное, документы — фальшивые, с настоящими кто ж в Медкорпус за заразой сунется? И точно так же было ясно, что приставит’ к столичному вирусологу своего наблюдателя вполне разумно.

Всё ясно, всё разумно, всё так, как и должно быт’ — кроме одного. Почему остальные три головы Бедроградской гэбни раньше не слышали об этом наблюдателе?

Андрею понадобятся очен’, очен’ веские оправдания, чтоб не получит’ по шапке, когда объявится.

Гошка выудил из залежей макулатуры на полках какую-то бумажку — у него бывает, он юрфак заканчивал.

— Эпидемия уже идёт полным ходом, хоть весь запас вируса и растворился в воздухе, — Гошка смотрел на остатки Бедроградской гэбни тяжело и решительно одновременно. — Мы всё ещё имеем шанс ткнуть херов Университет в некомпетентность, непрофессиональное обращение с их собственным канализационным дерьмом и далее по списку. Только без учёта заражения через студентку-истеричку, в неё как случайный фактор никто не поверит, раз Андрей попался.

— Раз Андрей попался, ткнут нас, — мотнул головой Соций. — Нагнут хорошенько и ткнут во всё подряд.

Бахта Рука поймал себя на том, что мотнул головой параллельно с Социем. Подхватыват’ жесты друг друга ещё до того, как они начинаются, — стандартный навык, отлично работает на допросах: допрашиваемый сидит строго напротив гэбни и психует уже от того, как она слажено, одинаково двигается. Как единый организм, скреплённый синхронизацией.

Так уже и не разберёшь: это ты сейчас свои личные сомнения выразил или рефлекторно скопировал реакцию.

— Вы б дослушали, а? — возмутился Гошка, но усмехнулся при этом спокойно, понимающе. — Некогда спорить, фаланга пирожками не подавится и не исчезнет. Мы можем убедить его, что вирус на складах и эпидемия в городе — не наши художества. Я не я, кобыла не моя. Андреева кобыла — от гривы до хвоста.

Бахта Рука и Соций ответили почти хором:

— И что нам это даст?

— Все отвечают за каждого, сам как будто не знаешь.

Гошка метнул им свою бумажку, бумажка завертелас’, замедлилас’ в воздухе, но всё-таки спланировала на стол.

— Пока мы гэбня — отвечают, — он жёстко усмехнулся. — Предлагаю право нейтрализации четвёртого.

От неожиданности Бахта Рука и Соций шумно выдохнули.

Гошка явно очен’ торопился — фаланга нагрянет с минуты на минуту! — но таки дал время осмыслит’. Снова вернулся к окну, распахнул форточку. Бахте Руке почему-то захотелос’ вытворит’ что-нибуд’ совсем дурацкое, детское даже — покричат’ в эту форточку, например. На языке вертелос’ нелепое слово «коноедство» — храбрая попытка Бахты Руки и его отрядских товарищей ругат’ся как будто по-таврски.

Как ест’ коноедство, но Бахта Рука промолчал.

— На-а-армально, — обалдевшим голосом протянул Соций.

Да только вед’ правда — нормально, как нормально взят’ и самому себе отрубит’ руку. Жутко, в здравом уме не захочется, но у них такая работа, в ней всякое бывает. Уж какую выбрали, никто не заставлял.

— Он не только нас кинул с планом, — Бахта Рука говорил медленно, скорее для себя, — он весь Бедроград подставил.

— Да не знал он! — вдруг заорал Гошка. — Да, умотал в Столицу хер знает зачем, да, падла, но когда сбегал и запасы крал, не знал ведь на самом-то деле, что мы эпидемию уже запустили!

— Ты там определись, — Соций угрюмо чиркнул спичкой.

Бахта Рука смотрел на Гошку, снова заметавшегося от стены к стене, и думал, что тому сейчас гораздо сложнее, чем им с Социем. Предложит’ применение ПН4 к Андрею — это правильно, это может спасти ситуацию, но это… в общем, Бахта Рука сам бы никогда не смог.

— Чего определяться? — Гошка застыл посреди кабинета. — Он не знал, а значит, у нас именно она, критическая рассинхронизация.

Повисла тишина, от которой может случит’ся припадок клаустрофобии — густая, плотная, не дающая сделат’ ни шагу не хуже обвала в канализационном туннеле.

Критическая рассинхронизация, диагноз пострашнее любой чумы — водяной, степной, леший знает какой. Единственный повод применит’ право нейтрализации четвёртого, ничего неожиданного, это заставляют зубрит’ в Институте госслужбы, это должен знат’ каждый, кто служит в гэбне, да только обвалившейся на голову тишине наплеват’.

— Из-за ПН4 будет расследование. Заклюют, — смахнул тишину Соций. Он не боится обвалов, он служил в горах. — Выплывет же всё.

Соций не пытался найти оправданий Андрею, он вообще не говорил ни слова про Андрея, но и ухнувшему в припадок ложной клаустрофобии Бахте Руке, и всклокоченному, дёрганому Гошке было совершенно очевидно, что все возражения Соция — это тоже оно, животное, физическое нежелание отгрызат’ самому себе руку.

Где-то там в бумажке, которую швырял Гошка, форме для ПН4, мелькает обрывок из определения гэбни: «единица управления сферой, территорией или учреждением».

Единица, не четыре единицы. И тем более — не три плюс одна.

— Не выплывет, успеем замести, — Гошка скрестил руки на груди и стал обратно собранным, почти живым. — Пользуясь служебным положением, Зябликов Андрей Эдмундович под носом у родной гэбни устроил чуму в Бедрограде…

— Родная гэбня вовремя зашевелилась, по горячим следам выловила папашу чумы Таху Шапку и начала принимать меры? — оживший Гошка вселил в Бахту Руку нездоровый азарт.

— Улавливаешь, — одобрительно кивнул Гошка, взялся за форму для ПН4 и потряс ей в воздухе. — Все помнят, что это непредсказуемая штука? Типа либо его, либо нас, либо кого-то из нас, либо всех сразу, либо вообще никого?

Бахта Рука не хотел вчитыват’ся в служебную инструкцию, он и так в курсе, как оно бывает: созывают Комиссию по Делам Гэбен из одного фаланги и нескольких кожаных плащей Силового Комитета, Комиссия разбирается, что и как, долго разбирается — и выносит решение. Любое. Кто в итоге окажется виноватым и к кому примут меры — заранее неизвестно.

— Так вот мы напряжёмся и сделаем так, чтоб его, — уверенно закончил Гошка.

— Эпидемия, — громыхнул Соций. — На время расследования гэбня снимает с себя все полномочия и передает их Комиссии. Ты хочешь, чтобы в ёбаную эпидемию здесь хозяйничали фаланги?

— Да кто им даст хозяйничать. Пусть забирают здания, архивы, служащих. Но на кой хер нам служащие, мы самую важную работу всё равно всегда сами делаем, своими восьмью руками! — Гошка сбился было, но тут же бодро отмахнулся. — Шестью. И продолжим делать, но фаланги об этом не узнают.

Гошка дело говорил — Бедроградская гэбня в нынешнем составе действительно решала главные проблемы без привлечения дополнительных человеческих ресурсов. Те, кто годами просиживает штаны в кабинете, а по канализациям бегат’ отправляет младших служащих, — не власт’, а одно название.

Временно лишит’ Бедроградскую гэбню официального статуса ещё не значит лишит’ её власти, нашли дураков.

Бахта Рука красноречиво стянул зубами колпачок с ручки — чего медлит’-то?

— Последнее, — Гошка жестом притормозил Бахту Руку, не дал пока поставит’ подпис’.

Внезапно прорывающаяся дотошност’ Гошки в бумажных вопросах до сих пор иногда удивляла даже Бахту Руку. А уж со стороны заподозрит’, какой отпечаток оставила на нём суровая юрфаковская муштра, было тем более непросто.

— Ну? — поднял голову Соций.

— Пну, — честно отозвался Гошка и напомнил одну существенную детал’. — Подписать эту херню значит закрыть перед собой любые перспективы карьерного роста. Чем бы оно ни закончилось, никаких повышений уровня доступа и переходов в другие гэбни подписавшим не светит, — выхватив ручку у Бахты Руки, он первым оставил на листе размашистую, летящую закорючку. — Но лично я и так собирался служить городу Бедрограду, пока не подохну.

Стало легко, как будто воздух из распахнутой форточки наконец заполнил пространство, вытеснил к лешему всё лишнее, сложное и ненужное.

Всё, разобралис’ — а дальше уж буд’ что будет.

Три подписи под печатным текстом с пропусками.

И нужно обязательно в обозримом будущем отдохнут’ и пострелят’ по бутылкам.


— До свидания, — покивал фаланга самому себе, отлепился от подоконника, прислонившис’ к которому он простоял последние сорок минут, почти повернулся к двери, но всё-таки спросил: — Только ещё одно: четвертый-то голова нынче где?

Остатки Бедроградской гэбни синхронно посмотрели на фалангу с непереводимым выражением, которое снаружи должно было являт’ собой скорб’ и неуверенност’, а изнутри ощущалос’ не иначе как «выкуси, сука».

…Стоило подписат’ форму для ПН4 — из приёмной доложили, что фаланга ждёт.

Бахта Рука бросился к вешалке за форменными мундирами, Гошка к бумажке — дозаполнит’ пропуски, Соций к сейфу — согласно протоколу нельзя входит’ при оружии в помещение для допросов, где возжелал сегодня говорит’ фаланга, надо разоружит’ся.

Разоружит’ся, упаковат’ся в мундиры, пристегнут’ на левую сторону ремнями наплечники, стерет’ с ботинок складскую пыл’, кое-как пригладит’ Гошке волосы — а то слишком заметно, что он всё утро как угорелый бегал по отсыревшему городу, даже дожд’ где-то зацепил.

А потом долбаные сорок минут отвечат’ на вопросы про замену проводки, последние пополнения архивов и идеологию за лето!

Фаланга как ни в чём не бывало поддерживал иллюзию будничности всей этой экстренной проверки служебных помещений. Остатки Бедроградской гэбни отводили душу, деляс’ под столом фантазиями на тему его медленной и мучительной гибели — гэбенный служебный код, касания стоп. Чтоб никто не слышал и не видел, что гэбня обсуждает внутри себя. Удобно — помогает быстро принимат’ решения на допросах.

Помогает не впадат’ в бешенство, когда их сорок минут мурыжат ерундой.

Но всё-таки спросил, спросил про Андрея!

— Не знаем, — пожал плечами Бахта Рука, со злорадным удовольствием наблюдая, как меняется стойка породистой ищейки-фаланги.

— Едва ли не у вас собирались спрашивать, — ещё больше подначил Соций.

— Понимаете, — как будто бы извиняяс’, начал Гошка, — у нас критическая рассинхронизация.

Про фаланг часто рассказывают — дуракам, которые развешивают уши, — будто у них на всё одно выражение лица. Бахта Рука знал три: одно стандартное, презрительно-равнодушное, «ничего нового вы всё равно не расскажете, но, так уж и быть, давайте послушаем» и ещё два, персонально для Бедроградской гэбни: «где отчёт по идеологии за лето?» и «прекратите обострять ситуацию со Столицей своими разбойными выходками!».

Сейчас Бахта Рука своими глазами увидел, как мимика фаланги принимает доселе неизвестную, четвёртую конфигурацию — «а вот с этого места поподробнее, отечество нуждается в вашем грязном белье!».

— Мы собирались посылать прошение через официальные инстанции, но раз уж вы здесь… — Бахта Рука замолчал, позволив себе поглумит’ся ещё самую малост’.

Остатки Бедроградской гэбни держали паузу, в упор глядя на фалангу.

Тот практически заёрзал — но не на месте, а так, как будто любопытная душонка заёрзала в ограничивающем её возможности теле.

Гошка издевательски приподнял над столом заполненную и подписанную форму, пробежал её сосредоточенно глазами, изобразил сомнение и нерешительност’.

Фаланга аж вытянулся:

— Что это у вас, Гошка Петюньевич?

— Прошение о применении права нейтрализации четвёртого, — громыхнул Соций.

Гошка в молчании опустил голову.

— В адрес Зябликова Андрея Эдмундовича? — очен’ серьёзным тоном уточнил фаланга, и Бахта Рука всё-таки признался себе, что тайно восхищается особым профессиональным чувством юмора фаланг.

— В адрес покойного хэра Ройша! — неожиданно ляпнул он, улыбнулся растерянно и болезненно, покосился на Гошку и Соция, потом обратно на фалангу и добавил: — Простите, нервы.

Бахта Рука думал, что насмехается умышленно, потому что так здорово насмехат’ся над фалангами, потому что остатки Бедроградской гэбни так быстро породили такой эффективный план спасения ситуации, потому что радост’ бюрократической победы так и прёт наружу. Но, почувствовав плечом нехватку за столом ещё одного человека, понял — а вед’ и правда, нервы.

Лихорадочный ден’, будто в городе не чума, а столбнячное пихтское бешенство. Бросает из крайности в крайност’, заставляет хотет’ пробежат’ся по коридорам здания Бедроградской гэбни с воплем, разбит’ случайное окно, надет’ фаланге на голову мусорное ведро, расстрелят’ из табельного оружия кого-нибуд’ неудачно попавшегося под руку…

Они применяют к Андрею ПН4, они уже сказали это фаланге.

— …и таким образом выяснили, что Андрей Эдмундович от лица Бедроградской гэбни нелегально заказывал смертельно опасный вирус у специалиста из Медицинского Корпуса, — видимо, Соций только что изложил фактический повод для ПН4, последовательно отсекая все компрометирующие детали, как умеет отсекат’ только он — армейская выучка отчитыват’ся перед чужим штабом, если воз’мут в плен. Связки фактов, стройные цепочки событий, и в них почти ни одного звена, способного разрушит’ легенду.

Бахта Рука всё пропустил, глядя куда-то перед собой.

— Соций Всеволодьевич, вы говорите страшные вещи, — прогнусавил фаланга, чут’ раскачиваяс’ всем корпусом, как дерево на слабом ветру. — И что же, по Бедрограду бродит смертельный вирус?

— Пока такового не обнаружено, — уверенно заявил Гошка.

Бахта Рука добавил:

— Хотелось бы верить, что заражение не было произведено. Но мы продолжаем поиски.

Можно было бы прямо сейчас выдат’ фаланге адреса всех зачумлённых микрорайонов — или хотя бы одну из пяти точек на карте. В субботу травили только дом Ройша и парочку рядом, но это и так добрая половина крохотного Тощего переулка. В воскресенье, пока Гошка катался за Андреем, ещё одно место, новостройки у бывших метелинских мануфактур — самая окраина Старого Города, подальше от Университета, но поближе к Ройшу. Ну, чтоб можно было поверит’, что болезн’ сама перекинулас’. Вчера — сразу три очага распространения заразы, эпидемия должна развиват’ся скачкообразно. Сегодня уже ничего не успели, вирус-то пропал.

И лекарство пропало, а значит, сказат’ сейчас, что эпидемия ест’ — выставит’ себя такими же слепыми котятами, какими они собираются выставит’ Университет: у нас что-то происходит, но нам нечем это лечит’.

Вот к завтрашнему утру, когда в спешном порядке будет синтезирована хот’ какая-то партия лекарства, — можно будет доложит’, что заражение нашли. Предоставит’ средство борьбы с эпидемией (формула которого якобы была добыта у тавра-вирусолога, когда выясняли, где же Андрей) и преспокойно сдат’ свои полномочия — вместе с лекарством! — Комиссии по Делам Гэбен.

У остатков Бедроградской гэбни ПН4, но они всё равно способны контролироват’ ситуацию на вверенной территории, а Университет — нет. Из-за выкрутасов Андрея первоначальный замысел оброс драматизмом, но сильно отклонят’ся от курса никто не собирается — и точка.

В помещении для допросов всё по служебной инструкции: только стол гэбни, стул допрашиваемого — в двух с половиной метрах строго напротив — и окно. На этот стул фаланга в жизни не сядет, он облюбовал подоконник — смотрит на остатки Бедроградской гэбни сбоку, задумчиво поглаживает крашеное дерево рамы.

— В сложном же положении вы собираетесь передать Бедроград во временное распоряжение Комиссии… — на лице фаланги никак не хотела проступат’ озабоченност’, хотя он явно очен’ старался.

— Мы работаем в экстренном режиме, — отрезал Бахта Рука, — и собираемся сделать всё, что в наших силах, чтобы как можно скорее поправить «сложное положение», если таковое имеется.

— Похвальное рвение, Бахтий Цоевич, — гаденько улыбнулся фаланга.

Всё, что связано с фалангой, казалос’ гаденьким — его упорство в обращении к головам гэбни по отдельности, например. Даже собственное имя, давным-давно в документах изменённое Бахтой Рукой на росский манер (на публичной должности так проще — меньше народу путается), звучало как-то скользко, омерзительно, совсем не похоже на настоящее.

— Мы прекрасно понимаем, — Гошка говорил безукоризненно вежливо, но не пытался скрыт’ покровительственного, наглого сочувствия фаланге, — что никто не может разобраться с экстремальной ситуацией в городе быстрее и эффективнее, чем городские власти. — Он достал из кармана спички, чиркнул одной и тут же затушил, не прикурив. — Но, увы, у городских властей тоже бывают трудности.

Последнее высказывание было даже большей ложью, чем всё это пока что не обнаруженное заражение. Не бывает таких трудностей у Бедроградской гэбни — даже у неприкаянных её остатков! — чтобы они надумали сложит’ руки с табельным оружием и ничего не делат’.

Но раз Гошка решил добавит’ драмы, пуст’ уж фаланга считает, что они раздавлены — тем веселее завтра будет отдават’ ему Бедроград вместе с готовым лекарством.

— Зря вы полагаете, что нам легко далось это решение, — будто бы разочарованный чёрствост’ю фаланги, которому неведомы чудеса синхронизации, тоскливо усмехнулся Бахта Рука. — Только другого выхода у нас нет.

— Продолжать работать втроём при критической рассинхронизации с четвёртым — безответственно и противоречит всем служебным инструкциям, — Соций далёк от языка драмы, но неповоротливый, зато такой безапелляционный язык здравого смысла тоже подойдёт.

Фаланга с одобрением кивнул лично Социю — разделяет, зараза, головы гэбни, игнорирует синхронизацию. И вед’ всё это умышленно: чтобы сбиват’, тормозит’, мешат’ думат’ тем, кто давно привык чувствоват’ себя одним целым.

— Кри-ти-ческая рас-син-хро-ни-зация, — фаланга даже запрокинул голову, чтобы получше распробоват’ слова. — Представляете себе, что такое расследование обстоятельств критической рассинхронизации?

— Сталкиваться не приходилось, — ядовито улыбнулся Гошка.

— А вот Андрей Эдмундович в предыдущей своей гэбне едва не столкнулся, — отзеркалил его улыбку фаланга.

Ну начинается.

— Мы в курсе, — Бахта Рука раздражённо сверкнул глазами.

Несложно устраиват’ спектакл’ перед фалангой, несложно злит’ся на Андрея — он заслужил, он творит леший знает что, косу бы ему отрезат’, да косы нет, только хвост. Сложно — отучит’ себя защищат’ Андрея от нападок за набившую уже оскомину историю с «его предыдущей гэбней», как защищали много лет подряд.

— Кто ж не в курсе развала Колошмы, — покладисто ответил фаланга. — И что, не страшно было в самом начале?

Кирпича эта кислая рожа просит, кирпича.

Бахта Рука почувствовал, как слегка придвигается к нему Гошка, касается под столом коленом — не служебный гэбенный код, не осмысленная тактильная реплика, а так, просто — прос’ба успокоит’ся, не встават’ на дыбы.

Фаланга имеет право задават’ свои дурацкие вопросы, они всего лишь част’ того самого расследования, на которое остатки Бедроградской гэбни подписалис’ сами. Понят’, почему развалилас’ гэбня, — важно, нужно, это не досужее любопытство. Чтобы фаланга с Комиссией сделали, что должны, приходится открыват’ перед ними не только рабочие архивы, но и душу — такие уж правила игры. Протокол такой, выражаяс’ иначе.

— Раз Бюро Патентов и фаланги сочли возможным после развала Колошмы назначить Андрея на службу в другую гэбню, — спокойно ответил Соций, — у нас не могло быть никаких оснований сомневаться в его пригодности.

Это любимая армейская песня Соция — старшему по званию, то ест’ уровню доступа, виднее, а мы усердно исполняем приказы, вот и всё.

— Особенно печально теперь сознавать, что назначившие могли и ошибиться, — неожиданно наехал на руководящую верхушку Гошка.

— Вы знаете правду о роли Андрея Эдмундовича в тогдашних событиях? — удивлённо приподняв брови, перешёл в наступление фаланга.

Гошка посмотрел на него как на умалишённого, несчастненького дурачка совсем без мозгов, который знат’ не знает ничего о синхронизации, а вслух тоже обозвал безмозглым, но совершенно по другому поводу:

— Мы знаем о бытующем мнении, что правда про развал Колошмы — не наш уровень доступа.

— Ну вы же должны понимать, — возразил фаланга якобы извиняющимся тоном, — что тогда, почти десять лет назад, вся эта информация была взрывоопасна. На тот момент 66563…

Ну вот опят’ разговоры ни о чём — как проводка и идеология за лето.

Долбаный 66563 для госаппарата — универсальный способ пугат’ детей, как степная чума для медиков. Кое-кто даже пугается: как же, заключённый-без-имени, убивший самого Начал’ника Колошмы! Да кто бы ни убил Начал’ника, правильно сделал — в гэбне не должно быт’ начал’ников, так не живут и не работают, так умирают.

История простая как варёный пихтский лапот’: гэбня Колошмы двадцат’ лет подряд работала криво, ходила разными составами под одним человеком, его и головой-то гэбни не назовёшь, разве что злокачественным наростом. Потом посадили 66563 — тоже отличная история о непрофессионализме, но уже Столичной гэбни, чтоб им, — посадили, и Колошма развалилас’. Начал’ник Колошмы от бесед с 66563 слетел с катушек, ослабил хватку, остальная гэбня думала упечь его подальше, он думал упечь их, 66563 сидел себе на стуле допрашиваемого и провоцировал, а потом Начал’ника кто-то застрелил — при полной-то Колошме понаехавших фаланг и их псов из Силового Комитета!

Поучительно, почти притча о том, что бывает с ненормальными гэбнями, и эта притча нравилас’ бы Бахте Руке — если бы в ней не был замешан Андрей, их Андрей.

Андрею, вернувшемуся из степи в Бедроград, было девятнадцат’ лет — это даже чут’ меньше, чем срок неофициального правления того самого Начал’ника Колошмы.

Девятнадцат’ лет — аккуратная бородка, чтобы казат’ся старше, значительней, и желание всё на свете сделат’ правильно, нигде не ошибит’ся, всем угодит’. Бахта Рука, Соций и Гошка посмеивалис’ над ним поначалу: такой отрядский отличник, выучивший по учебникам всё, что нормальные люди познают методом проб и ошибок.

Взвалил на себя непосильную ношу — закрыт’ вопрос 66563 — и неожиданно справился, за что и был повышен до Бедроградской гэбни. За такое пойди не повыс’, там столько вранья намешали, лезло из всех щелей, грозило прорват’ся наружу и подгадит’ всем.

А всё она, идеология за лето.

66563 жил в Бедрограде, работал в Университете и выпустил пару идеологических книжек, идеологичност’ которых подтвердил аж Хикеракли — тогда ещё живой член Революционного Комитета, второй уровен’ доступа, выше только Бюро Патентов. Столичная гэбня хотела прибрат’ 66563 к рукам, сделат’ своим полуслужащим — прямо в Бедрограде, в Университете, где не было ещё никакой собственной гэбни, а следовательно, Университет тогда подчинялся гэбне Бедроградской.

Вербоват’ людей на чужой территории — глупая ошибка столичных, и столичные поплатилис’ потом, хорошо поплатилис’ (Бахта Рука до сих пор вспоминает ту оперативную вылазку), но сначала поставили капкан на этого самого 66563. Нашли каких-то сумасшедших, замаскировали под других сумасшедших, слепили из них якобы террористическую якобы контрреволюционную группировку, дали книжонку 66563 и отправили взрыват’ Первый Большой Переворот. Чтобы потом пригласит’ 66563 на беседу и рассказат’, что он в заднице, его именем проект государственной значимости едва не сорвали — так что тепер’ либо к ним, столичным, в полуслужащие, либо на Колошму. Это всё не ради его одного делалос’, это война столичных и бедроградских — заело некоторых, что Первый Большой Переворот отдали реализовыват’ Бедрограду.

Ну а 66563 воз’ми да и выбери Колошму. Чего его дёрнуло — никто не знает, но столичные осталис’ с носом. Столько наворотили, а в результате своими руками посадили по кое-как состряпанному обвинению публичную фигуру, даже хуже — автора части современной государственной идеологии. Его потому по имени и не называют до сих пор, что гражданским — да что там, и госслужащим невысоких уровней доступа — лучше не знат’, какие люди иногда на Колошму попадают. Выплыви это в массы, началис’ бы такие кривотолки — никто бы костей не собрал.

Но тут объявился Андрей, отрядский отличник с трогательной тетрадочкой для записей на допросах в руках, привёл хлипкие обвинения 66563 в порядок, фактически придумал сам, за что того стоило изначально сажат’, закрепил эффект сваленным на 66563 убийством Начал’ника Колошмы.

Поступил на службу в Бедроградскую гэбню и узнал, что своими действиями прикрыл от гнева Бюро Патентов зарвавшихся столичных. Жутко злился, смешной.

— Андрей Эдмундович ведь, сам того не зная, помог Столичной гэбне, — пока что разговор с фалангой далеко от Колошмы не ушёл, — или зная?

Остатки Бедроградской гэбни хором загоготали.

— Богатая у вас фантазия, — первым очухался Гошка. — Такого мы ему ещё не вменяли!

— Не хватит оснований для ПН4 — обязательно используем эту идею, — истерически покивал Бахта, вспоминая вечное Андреево «как их земля носит, да лучше б тогда мои обвинения 66563 завернули».

Фаланга всё поглядывал, поглядывал на них со сдержанным любопытством и вдруг поставил диагноз:

— Вы очень хорошо относитесь к Андрею Эдмундовичу.

Повисла неудобная пауза, за которую Бахта Рука успел осознат’, как глупо всё это выглядит со стороны: сидят три человека, честно пытаются навсегда отрезат’ от себя четвёртого, но, отвечая на каждый вопрос об этом четвёртом, скатываются в воспоминания — правильные, весёлые, прямо-таки тёплые. Как будто нет никаких обнесённых складов и побега в неизвестном направлении.

— Мы работали вместе девять лет, — Соций закурил. — Какого ещё отношения можно ожидать?

Фаланга неопределённо качнул головой:

— Расследованию необходимы все подробности происходивших внутри гэбни процессов. Это займёт много времени, да и Комиссия ещё не собрана. А сейчас у нас с вами так, общение с целью составить приблизительную картину, — он посмотрел в потолок, пожевал губу, изобразил непринуждённост’ и светским тоном добавил: — Ну и кто убил Начальника Колошмы?

Вот прикопался.

— Не Андрей, — дружелюбно и односложно ответил Гошка.

— Вряд ли вас на самом деле волнуют наши фактические знания о ситуации, имевшей место вне сферы нашей ответственности, — осудил методы фаланги Соций. — Спрашивайте прямо.

— Хорошо, — согласился тот. — Как вы могли доверять человеку, с некоторой вероятностью причастному к покушению на голову своей гэбни?

Да, был там скользкий момент за три дня до непосредственно смерти Начал’ника — будто бы кто-то из гэбни собирался травит’ его ядом не ядом, но какой-то дрянью. А с подобной дрянью Андрей всегда умел обращат’ся, недаром он потом заведовал всеми медицинскими вопросами в Бедроградской гэбне.

— Очень просто, — Гошка пожал плечами. — Весь развал Колошмы произвёл на Андрея сильное впечатление — первая гэбня, да и возраст такой, подходящий для впечатлительности. Отсутствие синхронизации, перекос власти в сторону кого-то из голов, несогласованная самодеятельность — это с тех пор его любимые кошмары.

— За которые к нему сейчас применяют право нейтрализации четвёртого, — резонно заметил фаланга.

Гошка пожал плечами ещё выразительней:

— Фрайдизм. «Страхи рано или поздно овеществляются и поглощают личность» — или как там в оригинале?

Иногда у Гошки прорезается эрудиция, хот’ он и твердит, что книжки пишут-читают те, у кого силёнок не хватает действительно важными делами занимат’ся. То, что сам он при этом вес’ма и вес’ма начитан, — производственная тайна, известная разве что родной гэбне.

Бахта Рука некстати вспомнил, что Андрей-то Фрайда недолюбливает. Оскорбился бы, если б узнал, что его тут с фалангой с позиций фрайдистских неврозов разбирают.

— Да и без фрайдизма всё ясно, — Бахта Рука понимал, что говорит это как будто бы для Андрея, чтобы тот не возмущался и не шипел, когда потом за каким-нибуд’ длинным пойлом вроде джина они будут вспоминат’ ПН4.

Вспоминат’ — будут, но не с Андреем.

— Поделитесь мнением, Бахтий Цоевич, — не давал расслабит’ся фаланга.

— Колошма ест людей, — просто сказал Бахта Рука, точно этих трёх слов достаточно, чтобы понят’, о чём он, но одумался и пояснил: — Специфическое учреждение со специфическими условиями, которые накладывают отпечаток. Не могут не накладывать, ничьей личной вины или слабости тут нет. Место такое — сами знаете, степняки его дурным обзывали до всякой колонии. Это всё предрассудки, конечно, но колония-то сильно лучше не сделала. Там ничего нет, только камеры и степь, и люди от этого сходят с ума потихоньку. И не одни заключённые, жизнь гэбни Колошмы несильно лучше — допросы, допросы, допросы, а больше ничего, вообще ничего. Лучше ничего и не хотеть, всё равно ведь не будет — разумнее сразу отказаться от любых потребностей. И поэтому даже те, кто вырвался, остаются со своей персональной Колошмой в голове, от такого уже не избавишься.

Бахта Рука не соврал ни в чём, кроме вывода. В то, что персональную Колошму не вытрясти из головы, он не верил — он же видел, как это было у Андрея.

И саму Колошму тоже видел, включая одиозного Начал’ника — давно, до Андрея и даже до Соция и Гошки, в совсем другом составе Бедроградской гэбни Бахта Рука катался туда по делу — вызволят’ служащего, попавшего под раздачу ни за что.

Колошма была жуткая, жуткая и вязкая, не спасала даже широкая, просторная степ’.

Наоборот, получалос’ только хуже — больше пустоты, от которой не спрятат’ся и не убежат’, из которой не ускакат’ на коне и не уехат’ на такси. У степняков никогда не было лошадей, а у гэбни Колошмы — служебного транспорта, им незачем, потому что некуда. Им не сест’ за рул’, не погонят’ по шоссе, пяляс’ на убегающие звёзды фонарей, снимая накопившееся напряжение. Не завалит’ся в заведение с музыкой, выпивкой, хорошим меню и незнакомыми, разодетыми, шумными людьми, не зайти в киоск за газетой, не перекинут’ся парой приветливых и бессмысленных реплик с девушкой на кассе.

Газеты на Колошму привозят с курьером и двухдневным опозданием.

Вернут’ся оттуда в нормальную жизн’, тем более в Бедроград, — праздник само по себе. У Андрея были жадные глаза и очен’, очен’ твёрдое понимание, как много на самом деле значит всё то, чего на Колошме у него не было: газеты, заведения, такси — и синхронизация.

— Травма Колошмой, говорите? — привычка фаланги жеват’ губу раздражала.

— Даже ничего не понимая в травмах и прочей психологии, — весомо пробасил Соций, — стоит иметь в виду, что опыт никуда не девается. Если опыт рассинхронизации уже есть, повторять его менее страшно, нежели в первый раз. Хотя бы с бюрократических позиций.

Что они все трое сейчас несут?

Говорят одно, думают другое, решили трет’е — и наматывают эти круги без конца. Фаланга понукает их кнутом своих наводящих вопросов, рассматривает как под микроскопом, никуда не торопится — хочет узнат’, как же так вышло, что в Бедроградской гэбне один голова заказал смертельный вирус, устроив критическую рассинхронизацию. А Бедроградская гэбня, её остатки, очен’ хотят, чтобы фаланга не узнал, что вирус общий, синхронизированный, но ничего это не отменяет, раз Андрей сбежал.

Вот и ходят кругами.

— Случались ли ранее поводы подозревать Андрея Эдмундовича в намеренном нарушении фактической синхронизации?

Глупые служебные инструкции делят синхронизацию на фактическую, физическую и психическую — как будто ест’ разница, как будто одно не завязано на другое, как будто сокрытие «значимых производственных сведений» не мешает дышат’ в одном ритме.

И да, поводы случалис’, только очен’ давно, в самом ещё начале — и кому, как не фаланге, об этих поводах известно больше всех.

Но Бедроградская гэбня пережила, забыла и выкинула их к лешему — потому что нечего раздуват’ из комара бегемота, тем более из мёртвого комара.

А вопросы всё не кончаются, скатываются в совсем уж мелкие подробности жизни гэбни города Бедрограда. Мелкие и местами болезненные, вед’ вот так вот сидет’ перед фалангой и рассказыват’, сколько сигарет в среднем выкуривает Андрей за ден’, сколько часов ему нужно спат’, чтобы нормально функционироват’, как именно он огрызается, когда ему мешают за рулём, — это какое-то извращённое издевательство.

Но надо терпет’ и отвечат’, надо доказыват’, что Бахта Рука, Соций и Гошка в курсе, что такое нормальная работа гэбни, что они способны будут синхронизироват’ся со следующим четвёртым, которого Комиссия назначит вместо Андрея.

Хорошая гэбня должна быт’ одним целым. Идеальная — должна перестат’ им быт’, если возникла необходимост’.

— Расскажите что-нибудь об эротических предпочтениях Андрея Эдмундовича, — с гаденьким интересом осведомился фаланга. Почти как будто для себя спрашивал, это вед’ так, предварительная беседа.

Новым четвёртым не назначат кого-нибуд’ похожего на Андрея, голов гэбни подбирают не по принципу заменяемости.

— Пёрышки, — с наглой мечтательност’ю ответил Гошка.

— Пёрышки?

— Подключите фантазию.

Фаланга подобрался, выплюнул свою многострадальную губу. Ничего вроде бы не изменилос’, три головы Бедроградской гэбни всё так же сидели за столом рядом с пустым четвёртым стулом, но фаланги — профессионалы в своём нелёгком деле капанья на мозги, фаланги знают, когда терпение исчерпано и спрашиват’ дальше — уже значит давит’.

— К сожалению, я не могу принять ваш запрос на применение права нейтрализации четвёртого.

Что?

Бахте Руке не нужно было косит’ся, чтобы знат’, — Соций не шелохнулся, только молча уставился на фалангу в ожидании разъяснений; Гошка чут’ прищурился, выпустил дым медленнее обычного; и только сам он, Бахта Рука, позволил себе лёгкий вздох удивления — значит, ему и спрашиват’, фаланга самостоятельно распространят’ся не станет.

— На каком основании?

— Существует единственное законное основание не принять подобный запрос, — укоризненно покачал головой фаланга, слегка даже причмокнул языком, изображая бездны разочарования.

У Бахты Руки загудели мышцы — это напрягся Гошка, швырнул на фалангу злой взгляд:

— Андрей задержан лицами более высокого уровня доступа.

— Стоит ли предположить, что третьего? — мгновенно включился Соций.

Бахта Рука и знал головой, и ощущал всем телом, что Соций просто подхватывает реплики, а сам тоже не понимает, о чём говорит. Зато понимает, что Бедроградская гэбня снова перешла в нападение.

У гэбни нет никаких магических способностей, они не умеют обмениват’ся мыслями, Гошка не может передат’ им полувздохом годы обучения на юрфаке, — но для того, чтобы посмотрет’ на фалангу сумрачно, требуя объяснений, это и не нужно.

— В случае если один из голов подавшей прошение о применении права нейтрализации четвёртого гэбни ограничен в перемещениях и коммуникации по решению лиц более высокого уровня доступа до подачи прошения, — гнусавой скороговоркой выдал фаланга, — оное прошение отклоняется.

Настал черёд Бахте Руке слегка коснут’ся колена Гошки — просто так, на всякий случай, чтобы не взорвался. Фаланга того и ждёт, затем и водил кругами по бесконечным вопросам. Тоже просто так, без особого смысла — потешит’ своё гаденькое профессиональное чувство юмора. Сперва вытянут’ всю душу, посмотрет’, как смешно дёргаются подопытные, как тяжело и мучительно даётся им вес’ этот разговор, — а потом заявит’, что всё было впустую. Андрей, их Андрей, уже задержан кем-то, и с ним ведутся какие-то другие разбирательства, а вся драма с ПН4 — коню под хвост.

Более высоких, чем у Бедроградской гэбни, уровней доступа всего пят’: Бюро Патентов (первый), наследники Революции (ныне — вроде бы — отсутствующие; второй), фаланги (третий), Силовой Комитет (четвёртый), Радио- и Медицинская гэбни (пятый).

У кого-то из них Андрей, их Андрей.

— С вами свяжутся, — не скрывая удовольствия бросил фаланга и вразвалочку направился к выходу.


— Убиват’. И выкалыват’ глаза, — почти правдоподобно отчеканил Гошка и посмотрел на Бахту Руку в поисках хвалёной таврской агрессии, за которую всех без разбору тавров до сих пор иногда записывают в общественно опасные элементы.

Вопрос «ну и что делать?» был, наверное, и правда неуместным — известно, что. Неизвестно пока, кого и кому — ну, если не считат’ заметания следов вокруг канализаций, но это мелочи, рутинная работа, никакого тебе «выкалыват’ глаза».

В подвале Института госслужбы, куда они заехали лично выдат’ аттестационное спецзадание паре курсантов, было темно и дымно. Бедроградская гэбня давно сделала из этого подвала свой служебный кабак с музыкой, выпивкой, подвозимой через институтскую кафешку, и складом разнокалиберного оружия — тренироват’ся.

Лампы верхнего света Соций простреливал сразу же, как их опят’ меняли — он был убежден, что тренироват’ся имеет смысл либо в полут’ме, либо вообще вслепую, либо уж с каким-нибуд’ прожектором, б’ющим прямо в глаза. А при нормальной видимости любой дурак в цел’ попадёт.

— Допивай давай, — кровожадно зыркнул Гошка на джин безо всякого тоника в руке у Соция.

Они хотели сегодня стрелят’ по бутылкам — они будут стрелят’ по бутылкам, ящик с пустой стеклотарой сейчас спустят из кафешки, а фаланги, эпидемии, Университет и прочие мерзости пуст’ подождут. Всего пару часов, может, даже меньше — пока не отзвонятся отправленные на слежку курсанты, не доложат, в каком направлении выезжат’.

Фаланги «с ними свяжутся», а до тех пор из важных осталос’ только одно дело — плёвое, но ни курсантов, ни младших служащих на него не пошлёшь.

Соций сделал пару внушительных глотков и подошёл к большущей карте Бедрограда, закрывающей почти всю дальнюю стену. Из карты в нескольких местах торчали гвозди — вечно закрытые от городских властей въезды в Порт, истфак БГУ им. Набедренных (и отдельно места проживания всех голов Университетской гэбни), бедроградская резиденция фаланг на Революционном проспекте, одиннадцатый детский отряд, где окопалас’ Медицинская гэбня, вокзал в Старом городе, куда прибывают поезда из Столицы. Иногда приходилос’ забиват’ новые гвозди — как весной в дом Ройша, например.

Соций приспособил тару из-под джина горлышком на тот гвозд’, который пронзал прямоугольник угодий фаланг, но Бахта Рука молча — чтоб не подсказыват’ повернувшемуся спиной Гошке — покачал головой.

Фаланги — слишком просто, туда и так хочется выстрелит’.

Гошка угадает на первом же патроне, выиграет возможност’ не прикасат’ся к долбаному отчёту по идеологии за лето.

Соций кивнул, подумал немного и выбрал дом Ройша.

Это тоже не очен’-то заковыристо — с заражения Тощего переулка в субботу началас’ рассинхронизация с Андреем, — но уже лучше.

Бахта Рука закрыл ладонью глаза Гошке, развернул его к карте, и Соций сразу скомандовал:

— Пли!

Звон разбитого стекла всё равно прозвучал в унисон с первым же выстрелом.

С такой, как у них, синхронизацией ставит’ на кон идеологию за лето неосмотрительно.


Глава 7. Припев (второй раз)


Университет. Габриэль Евгеньевич


Фаланги всегда врут. Им нет дела до простых смертных, даже если смертные мнят, что у них теперь — уровень доступа и политика. Какая политика — так просто, карнавал, грызня на потеху тем, кто может войти в любой дом и сказать: всё, закончено.

Или не войти, или не сказать.

Максим заботливо и неслучайно оставил возле своей печатной машинки каких-то бумажек — копии запросов к фалангам, несколько страниц неких показаний, бесконечные столбцы имён; Габриэль Евгеньевич, разумеется, читать не стал — не смог бы, даже если бы захотел, перед глазами кружилось, летело. И потом: если Максим так просит, он попробует быть логичным.

Ничего не знать, не читать Максимовых бумажек и сидеть в доме-башне — пусть так; но всё же, всё же — неужели они не понимают, что фалангам до всего этого, что бы это ни было, — нет дела?

Глупые и нелепые, как котята.

И когда-нибудь перегрызут друг другу глотки.

Голову Габриэля Евгеньевича, как небо, обложило тучами; скоро, скоро прорвётся и хлынет. Облака — тяжёлые, чёрные, будто привязанные к небесному своду тончайшими ниточками — готовы обрушиться в любую минуту, и от этого напряжения всё гудит. Гудит и томится ожиданием, и остаётся только — ждать, ждать и молить о дожде.

Всё так же бесконечно стоять у окна — глупо, но идти невыносимо; а если и идти, то — куда? Упадёт же, раздавит стотонными тучами, поломает бессмысленные полые кости, и останется только рвань, рвань и осколки.

Бесшумный, шершавый, любимый ковёр шевелился, шелестел савьюром. Габриэль Евгеньевич нагнулся бы — сорвать себе стебель, но голова — тяжёлая, облачная — тончайшей ниточкой к потолку привязана, не опустить. Только и остаётся, что далеко-далеко протянуть руку за ещё одной самокруткой. От савьюра в голове ватно и марлево, но зато хоть чуть глуше этот треклятый звон.

Самокрутки закончились.

Это страшно: запас — далеко-далеко, в спальне, а ног не оторвать, их уже оплетают жадные стебли, вяжут узлы. Хочется спать, но известно, что бывает с теми, кто преклоняет головы на отравленных полянах; надо просто — не опускаться на сонный ковёр, а сделать шаг, и за ним ещё один, и ещё, и так — до спальни. Чудное дело — любимая постель под красным балдахином не манит, не зовёт. Зачарован Габриэль Евгеньевич савьюровой ядовитой поляной, как есть зачарован, хочет вернуться в гостиную, только сперва — отыскать в тумбочке заветные из бумаги кручёные палочки, затянуться, выдохнуть бесцветный дым.

Самокруток в тумбочке не было: кончились. Вместо них в дальнем тёмном углу отыскались: ключи от Серёжиной квартиры (и зачем хранит до сих пор, да ещё и не в коридоре, на подобающем месте, а у постели, в тумбочке, на сердце — как вор?); стопка каких-то бессмысленных писем; валокордин (вот ещё тоже: ни разу же не помогал, а всё равно стоит); расчёска и, наконец, старая пачка сигарет. Смешных, исторических, сделанных под оскопистский салон: разноцветная (у каждой — своя) бумага и фильтры аж золотые.

Китч, но смешно.

Курили их вдвоём с Димой, когда стало уж совсем невыносимо знать, что Гуанако умер.

Он ведь, когда этой весною воскрес, вернулся; предложил бросить всё и всех, сбежать. Отвёз в Ирландию, мимоходом показывал даже кусочек Северной Шотландии, где служил, говорил, что можно остаться вместе — насовсем.

Дима смолчал и уехал в Столицу, Максим просто смолчал.

Только тогда и стало понятно, что не нужен Габриэлю Евгеньевичу живой Гуанако, нужны только его ключи в тумбочке и воспоминание о том, как потрескивали, прогорая, цветные бумажные сигареты.

Внутри самый обычный табак, но кажется, конечно, что — с цветочным запахом.

С пачкой в руках и незажжённой бирюзовой сигаретой во рту брёл Габриэль Евгеньевич обратно в гостиную. Почти уже на пороге увидел то, чего не должно было быть: крысу.

Портовую чёрно-белую крысу по имени Габриэль Евгеньевич.

Это ведь тоже, знаете, смешно.

Габриэль Евгеньевич метался взад-вперёд по топкому ковру, будто обступала его вода, и спастись было некуда; за ним откуда-то выскочили ещё крысы, и ещё — не живым ковром, но много, очень много. И все в панике, и все искали выхода, как будто Порт горит, и надо спасаться. Габриэль Евгеньевич отшатнулся назад (с детства боялся крыс; в Бедрограде их нет, только Габриэль Евгеньевич и рос не в Бедрограде), хотел было закричать, но — уткнулся спиной в чьё-то плечо. Обернулся — Дима:

— Спокойно, это мои. Попельдопель послал. Лекарство всё-таки экспериментальное, надо сперва на ком-то проверять.

Дима шагнул вперёд, занёс скальпель, сделал несколько надрезов на выгибающемся пузырями ковре, и из надрезов — с готовностью, с базарной спешкой рванули вверх стебли кровавой твири, будто не трава это, а настоящая кровь хлынула из-под пола. Впрочем, настоящая кровь и была; плеснула, замарала Димину расстрельную рубашку, чуть сползающую с плеч (такую, как когда курили, курили цветные сигареты и старались даже не разговаривать, потому что нет у них ничего, только общая боль потери; хотя и это — больше, чем у многих). Тот улыбнулся, протянул руки, обнял. Совсем маленький ещё, без очков и почти без седины. Стащил с переносицы Габриэля Евгеньевича оправу, вышвырнул в траву:

— Это всё — страшная тайна, помнишь? Я уже спрятался, теперь тебе тоже надо. Если найдут и узнают, быть беде. А так — мы похожи, как братья.

Габриэль Евгеньевич достал из кармана халата ножницы и стал поспешно и неловко отстригать пряди волос, хотя точно знал, что это обещал сделать Максим. Надо припомнить ему, когда вернётся.

— Так хорошо, — остановил его Дима, — теперь стрелять будут в меня. Когда они придут, не кричи, всё равно не поверят.

Они обернулись. Напротив серой бетонной стены, с ружьями наизготовку, стояли двое: Гуанако и Соций (один из голов Бедроградской гэбни, Габриэль Евгеньевич помнил). Оба в форме Ирландско-Всероссийской Армии и в грязи.

— Сдохните, шлюхи кассахские, — выплюнул Соций.

— Ну чё, пли, что ли?

— Пли, ёба.

Треснули два выстрела — пустых; но, хоть пуль и не было, оба попали в Диму: в печень и в сердце. Он упал навзничь, и из глаз его начали прорастать зелёные розы (как те, которые Гуанако давным-давно дарил тогда ещё Габриэлю на глазах у всего факультета).

К стрелявшим подошёл третий — Андрей, тот самый Андрей — в форменном гэбенном мундире, с серой тетрадью в руках. Покачал головой, пощёлкал языком:

— Я же сорок раз говорил: в ногу, в правую ногу! Не в сердце! В сердце уже было, плохо кончилось.

— Я не смогу в правую, — заныл Гуанако, — в правую вслепую нельзя.

Глаза его были перемотаны грязной марлей.

— А в левую я и сам могу, — ответил Андрей, захлопнул тетрадь и обернулся наконец к вжавшемуся в стену Габриэлю Евгеньевичу, — Габриэль, вы ведь понимаете, что это всё просто сон? На самом деле расстрел был фальшивый.

Габриэль Евгеньевич хотел ответить, но вспомнил, что его ждут. Он кивнул в извинение и побежал к своей повозке — бесколёсной карете, запряжённой парой грифонов, дивных вымышленных животных, полуволков-полусов, что стерегут дома от воров и незваных гостей. Верхом на одном из них сидело кафедральное революционное чучело (тоже в расстрельной рубахе), а рядом, спешившись, стояла девушка с длинными волосами и старательно выводила на пустом лице чучела разлетающиеся брови, похожие на крылья. Грифоны косились на неё круглыми лунными зенками и сердито обрывали клювами цветы — аккуратно, по одному — с черёмухи, к которой были привязаны.

В карете Габриэля Евгеньевича уже ждали двое: сам Габриэль Евгеньевич, мёртвый, и ещё один незнакомый человек в голубой рубашке. Они прервали игру в карты и помахали руками. Тогда Габриэль Евгеньевич понял: если сядет — умрёт. Он покачал головой и бросился бежать, но бежать нужно было долго, до самой Пинеги, через пустыню; солнце пекло голову, на висках проступил пот, ноги вязли в зыбком песке. Услышал стук, обернулся и понял — карета мчится за ним, вот-вот грифоны нагонят и разорвут. Прятаться было некуда, и Габриэль Евгеньевич в нелепой надежде бросился прямо на песок — вдруг пронесутся мимо. Песок обжёг руки и лицо, на мгновение всё вокруг заволокло чёрно-красной пеленой, но потом — схлынула она.

Над Габриэлем Евгеньевичем стоял Максим в рубашке младшего служащего и улыбался. Карета всё ещё неслась следом, вот-вот нагонит, и Габриэль Евгеньевич понял, что у него осталось время только на один вопрос.

— Этот сон, это значит… Гуанако нас всех убьёт?

Максим рассмеялся.

— Да нет же, глупый. Нас всех убьёт Ройш. Ты ведь знаешь, — Максим поднял его с обжигающего песка так резко, что зазвенело в голове, — это всё не по-настоящему, только в бумажках. На самом деле люди не умирают.

Габриэль Евгеньевич улыбнулся и распрямил спину. В самом деле, как он мог забыть?

Значит, можно было наконец-то посмотреть на солнце. Глаза взорвало белым, выжгло, но зато — только так Габриэль Евгеньевич и смог не увидеть, как один из грифонов сминает широкой грудью Максима, с разбегу валит его на землю, полосует клювом лицо.

Только так он и смог не почувствовать, как хищные грифоньи когти мягко входят к нему под кожу и — разрывают мясо до кости.


Глава 8. Приближение источников света


Университет. Бровь


Люди в Университете хорошие, почти даже и все.

Вот, например, Габриэль Евгеньевич. Ну да, является на свои занятия когда вздумается. Ну да, готов идти босиком по грязи, лишь бы все помнили, насколько он презирает окружающую действительность. Ну да, несколько сумасшедший. Но зато какой красивый! И не в том смысле красивый, что глупый. Вовсе и не глупый. Романы вон писал и даже, кажется, пишет. Бровь сама не читала, но принципиально уважала людей, имеющих профессиональное отношение к печатным машинкам.

Или вот, скажем, Охрович и Краснокаменный. Ну кого может волновать тот факт, что они способны подарить любому желающему четвёртую группу инвалидности и уйти от всякой юридической ответственности (гэбня, уровень доступа и вообще их там не было), когда у людей такое прекрасное чувство юмора!

Про инвалидность, между прочим, не преувеличение, был прецедент.

Один, но Бровь Помнила.

Тот же Ройш — отдельная песня. Все так на него реагируют, как будто и в самом деле не догадываются, что постоянное ройшевское недовольство — это тоже своеобразное чувство юмора. Конечно, он гордый и требует особого обращения, но как будто это так сложно. Между прочим, если его правильно попросить, ещё раз попросить, потом ещё раз очень-очень попросить и не забыть принести конспект какой-нибудь объёмистой монографии, он всегда готов пойти навстречу.

Тут главное не ошибиться и не забыть, что монография должна быть не свежее шестидесятых.

Максим (Аркадьевич), Ларий Валерьевич, Попельдопель — все замечательные люди, не лишённые недостатков, но зато друг за друга крутой и обрывистой горой, прям как родные.

Как тут не встать в патетическую позу и не спросить у небес: что ж Брови-то в настоящие родные достался её папа?

Наверное, дело в том, что родство в принципе включено в значение слова «папа». Если бы Брови достался чей-то чужой папа, вышло бы немного странно. Хотя во Всероссийском Соседстве детей делают в печах, наверняка ведь случалось и такое? Приходит кто-нибудь забирать ребёнка, весь такой довольный, уже тортик прикупил и соседей на праздник созвал, а ему — ка-а-ак подсунут, например, индокитайца!

Или тавра!

Таксиста!

Но на самом деле, конечно, папа Брови достался хороший…

— Нет, я же ск-казал. Ты не п-проходишь по медицинским п-п-показаниям.

…просто чересчур заботливый.

Очень легко не пройти по медицинским показаниям, когда осматривает тебя твой родной отец, только и видящий в кошмарах, как с тобой приключилось что-нибудь страшное.

Например, не очень продолжительная (всего-то дня два) и не очень болезненная (в это тоже можно верить) медицинская процедура. В которой, между прочим, участвует поголовно весь истфак. И которая, между прочим, является образцом героизма, изобретательности и гражданской сознательности.

— Т-ты даже не з-з-знаешь, во что ввязываешься.

И чересчур упрямый.

Бровь, в общем-то, понимала, что всё это — от чрезмерной к ней, Брови, любви, и даже вполне ценила, но, леший, ну не в тот же момент, когда решаются судьбы Бедрограда и так заманчиво маячит на горизонте Вилонский Хуй!

То есть, конечно, он находится под землёй и, соответственно, не может маячить.

Это была метафора.

— Всё я знаю. Экспедиция — прикрытие, хотя все клянутся, что она на самом деле будет. Но сейчас студенты нужны для того, чтобы делать из их крови лекарство от чумы. Видишь? Я сознательная. И тоже хочу помочь. С твоей стороны довольно-таки свинство мне это запрещать.

Ругались они, между прочим, на ушах у всего истфака с медфаком в придачу. Поучаствовать в процедуре, позволяющей потом поехать на полсеместра в степь, хотели все. Конечно, дело было не только в академическом рвении. Есть ещё, скажем, стадный инстинкт, близящийся юбилей Первого Большого Переворота (к которому все хотели бы уже освободиться), жаркая и пламенная любовь к парам Ройша (который, разумеется, возьмётся замещать всех уехавших) и её, Брови, идеологическая работа.

На нытьё о том, что Бровь же такая важная и значимая, она же видела самого Гошку и даже пила с ним коньяк, она же не дура и прекрасно понимает, что происходит что-то хитрое и коварное, Дима на бегу вывалил ей всё как есть и предложил помочь. Походить, послушать, поубеждать сомневающихся в том, что Вилонский Хуй — это круто.

Потому что Бровь, разумеется, куда эффектнее скопцов.

Которые, между прочим, всё ещё толклись где-то на факультете (историческом, не медицинском) и охотно демонстрировали всем желающим признаки своей профессиональной принадлежности.

Бровь, разумеется, посмотрела. Это заставило её глубоко задуматься о смене эстетической парадигмы за век. В Петерберге, как известно, были крайне популярны оскопистские салоны, а там, гм, вся соль была как раз в, ну, э, наличии признаков профессиональной принадлежности.

То есть отсутствии.

То есть, в общем, сто лет назад люди от этого тащились, а Брови вот оскопление вовсе не показалось воодушевляющим.

Надо написать об этом курсовик! У Габриэля Евгеньевича, хе-хе. Не зря же он носит стрижку под Веню.

В следующем году. В этом Ройш её действительно не отпустит и тему не сменит.

Так вот! Поскольку весь истфак массово ломанулся за процедурами, инфраструктура медфака треснула. Актовый зал медфака (куда менее впечатляющий, чем истфаковский, ха-ха) быстренько снабдили простой аппаратурой (не так много нужно для простенького медицинского осмотра на предмет порока сердца, гонореи и прочих несовместимых с твирью заболеваний) и наводнили студентами. Актовый зал — потому что в другое помещение (например, кабинет в лазарете) столько народу не влезло бы, а всем истерически хотелось подкрасться поближе, посмотреть, поорать и что-нибудь спросить. Так что, когда дверь кабинета в лазарете чуть не выломали, было принято важное решение переместиться.

Объёмы помещения не спасали, поскольку осмотр вели, по сути, папа, Попельдопель и Дима втроём. Конечно, к ним прилагался ещё пяток каких-то аспирантов-медиков, но их основная функция состояла в том, чтобы мычать и переминаться с ноги на ногу. Кроме того, Дима постоянно делал рукой «ща, погодите» и бегал к Попельдопелю за консультацией — и правда, зачем великим изобретателям из столичных медкорпусов знать, как проводится простой осмотр? Кроме того, большинство посетителей вместо осмотра предлагали Диме изысканную беседу о скопцах, и он, пленник своей вежливости (то есть неверных представлений о скорости течения времени), не мог отказаться.

Свои признания в том, что всё она знает про истинную суть происходящего, Бровь поведала папе заговорщическим уголком рта, потому что на другой стороне его стола навязчиво топтался некий долговязый студенистый тип с пачкой справок в руках.

Папа со стуком отложил ручку и снял очки. Все-то медики их носят, Дима вон по собственному признанию нацепил именно тогда, когда осознал зов сердца и уехал в Столицу.

— Д-давай-ка от-тойдём на минуту. Ждите.

Давно пора.

Шпионский роман стремительно обращался шпионской эпической драмой, так что конспирация от всяких студенистых была весьма кстати.

Папа что только не за ручку препроводил Бровь на кафедру вирусологии и педантично закрыл дверь. Кафедра, как обычно, щерилась бесконечными попельдопелевскими дипломами, склянками неизвестного назначения и гордо водружённым над столом плакатом с вирусом гриппа в разрезе и подписью «БОЙСЯ БОЛЕЗНЕЙ, ОНИ ВРАГИ». Конечно, не такой бардак, как на кафедре истории науки и техники, скорее нормальный рабочий беспорядок. Но если бы, например, Бедроградской гэбне удалось дать ход обвинению Брови в том, что она тайно умыкнула смертельный вирус прямо отсюда, фалангам не составило бы большого труда в это поверить.

Кстати, очень любопытно, как происходит общение с ними. Бровь третий день честно жила в квартире Максима (Аркадьевича) и честно каталась на проводимые почти исключительно Ройшем пары в служебном такси (нынче без тавров, что вызывало ностальгическую печаль), но её так никуда и не позвали и вообще как будто забыли. При этом отловить и расспросить хоть кого-нибудь не получалось: Максим (Аркадьевич), если и появлялся, нёс на своём лице такую неподъёмную печать сосредоточенности и Важного Дела, что лезть к нему было страшно; Ларий Валерьевич отделывался неприлично формальными фразами про «в процессе, ждите, если что, вы узнаете об этом первыми»; Охрович и Краснокаменный — это, право слово, Охрович и Краснокаменный; Ройш…

Ройш откровенно не хотел разговаривать.

Если осознанно выбирать, то, конечно, Бровь предпочла бы шпионскую эпическую драму Ройшу, но, леший возьми, весьма и весьма хотелось бы всё и сразу.

Да, да, она страшно всё испортила с этим дурацким диктофоном, ну так поругал бы, позлился, сказал бы, что она дура и не заслуживает, сказал бы хоть что-нибудь! Нет, всё в рамках протокола, спрашивает её на семинаре столько же, сколько и остальных, не избегает встречаться глазами, но только пара закончилась — всё, нет его.

Истаял.

И это было, в общем-то, обидно и даже как-то. Ну.

Ну, в общем, Брови таки нравился Ройш.

Пока во внутреннем монологе Брови звучали сии глубокомысленные рассуждения и трепетные признания, папа успел налить себе стакан воды, сесть за стол (вечно садится, любит он сидеть, ипохондрик несчастный) и аккуратно сложить руки.

— Откуда т-т-тебе изв-вестно про чуму?

А.

Это щекотливый момент.

— Само собой вышло. Бедроградская гэбня узнала — не спрашивай как, — что у меня с Ройшем сложные отношения, и заинтересовалась. Их волновал его уровень доступа — Ройш же как наследник Революции имеет право на второй. А об их волнениях узнал уже Университет, ну и это, раскрыл передо мной все карты.

Папа замер, и лицо его отразило много градаций ужаса.

— Т-то есть про Ройша — это п-п-правда?

Разумеется, сложные отношения с Ройшем ударили в папино слабое сердце сильнее, чем сложные отношения между гэбнями. Кто бы сомневался.

Это особенно трагично в свете того, что отношения с Ройшем, кажется, закончились.

Теперь наука история может задуматься о том, а были ли они.

— Да так, — старательно созерцая вирус гриппа, Бровь помахала рукой, — тоже не совсем. Ну, на втором курсе я у него курсовик писала, вроде понравилась. Он мне тоже, он же клёвый. Вот мы иногда и встречались поговорить о жизни. Ничего порочного и даже близко напоминающего эротическое, честное слово. А потом Бедроградская гэбня, а потом Университетская, а потом я стала у Ройша жить. Для конспирации. Чтобы все думали, что мы, ну. Того. Встречаемся.

Конспирация была непростой, потому что, сколь бы ни был папа не от мира сего, всё-таки не очень просто сделать так, чтобы о каком-то конкретном факте из биографии его дочери знали все, кроме Андрония Леонидовича Шухера. Особенно с учётом его скромного хобби заскакивать иногда к ней домой без предупреждения.

Подарить ему, что ли, футболку с надписью «У МЕНЯ СЛАБОЕ СЕРДЦЕ»?

Но сколько бы папа ни ныл, он, в сущности, и правда так заботился. Некоторым в этом смысле везёт меньше. С другой стороны, переизбыток как будто лучше недостачи! Что папа, что Ройш…

Впрочем, Ройша больше нет — и переизбытка, соответственно, нет. Ура. Всеобщее ликование. К тому же, судя по выражению лица, папу информация о конспиративном характере несуществующих отношений только порадовала, хоть и ненадолго.

— Значит, Университетская г-г-гэбня т-тебя использовала?

Это ещё кто кого! Университетская гэбня получила, что хотела (пробирку с продуктами разложения и своевременный запуск плана Бедроградской), а Бровь зато узнала тысячу страшных тайн и теперь имеет полное право затребовать себе форменный наплечник младшей служащей, полагающийся по званию. Вот знает ли папа, например, что Дима — это вовсе даже и Дмитрий Смирнов-Задунайский, создатель иммунной сыворотки от степной чумы и трагический труп, чей портрет висит в холле медфака в почётной чёрной рамке всего в паре десятков метров от портрета Шарля Дарвена?

Хотя знает, наверное. Он же очкарик, а не слепой.

Всё-таки потрясающе Дима самоуверен.

— Ну что за глупости. Меня же никто не заставлял и ничего не скрывал. Наоборот, рассказали всё как есть, спросили, хочу ли помочь. Право выбора, все дела. Выбора, который я сделала.

И тут такой косой луч света ей на лицо, как в театре, и драматические фанфары.

Потому что Бровь звучит Решительно и Твёрдо.

— И зачем?

— Что значит «зачем»? Ты бы предпочёл, чтобы Бедроградская гэбня преуспела, заразила канализацию дома Ройша и подставила Университет?

И мы не вспоминаем, кто при этом оказался бы козлом отпущения.

Папа не нашёлся, что ответить. Ясно же, что это он так, из упрямства спорит, а сам вон занят осмотром студентов. Ну, в те моменты, когда не занят препирательствами с Бровью.

— Я п-п-послал свою д-дочь учиться в БГУ не затем, чтобы она ввязывалась в г-г-государственные интриги.

— Ты, папа, при всём уважении меня никуда не посылал. Я сама сюда пришла, о чём ничуть не жалею. И намереваюсь не жалеть и дальше. И вообще, я теперь младший служащий, оцени карьерный рост! — Бровь вздохнула и присела на край папиного стола. — Ну что ты, правда? Соврать тебе, что мне это не нравится? Нравится. Нравится быть в нужное время в нужном месте. Нам повезло, что над вирусом работал Дима. Он ведь случайно оказался в Медкорпусе и втёрся в доверие к кому надо.

— Д-да, и сделал ст-т-тепную чуму.

Что бы он ни хотел этим сказать, оно наверняка неверно и не относится к делу.

— Не степную, а водяную, где твой профессионализм? Ну и вот. Ты ведь сам прекрасно понимаешь — ты вечно всё понимаешь и продолжаешь спорить! — что Бедроградская гэбня могла и ещё выждать, а потом подбросить-таки вирус. Какой-нибудь другой, о котором мы бы ничего не знали. Неизвестно когда. А так мы их спровоцировали и можем защищаться, потому что следим за тем, что происходит, и есть доказательства, есть свидетели…

И нет одной, в сущности, мелочи. Какой же, какой — она такая мелкая, так легко забыть? А, вот: записи разговора с Гошкой, без которой всё это — плугом по болоту.

Леший.

— «Мы», — горько и очень искренне сказал папа, — т-ты правда д-д-думаешь, что живёшь в авантюрном романе. Т-ты всегда была увлекающейся д-д-девочкой. Они д-дали тебе какое-то т-там звание, этот, какой бишь он… уровень д-доступа, и т-т-ты правда думаешь, что влияешь на судьбы мира. Но это ведь ерунда. Т-т-ты же просто ст-тудентка, одна из многих. Не т-ты — т-так кто-нибудь другой.

Рассказать бы ему, как она распивала коньяк с Гошкой, вот утёрся бы! Он сам к ним так ни разу и не пробился, дальше приёмной не попал, и ещё страшно хвастался тогда, что, кажется, возможно, видел мимоходом одного из голов Бедроградской гэбни. Событие в жизни.

Рассказать бы ему, но он ведь расстроится, что маленькая беззащитная Ванечка уже (ах!) пьёт коньяк.

Только это же не повод молчать, когда университетская идеология, за которую Бровь теперь отвечает, так откровенно хромает!

— Это не вопрос моей исключительности, — как можно более рассудительно ответила она, — скорее уж моих интересов. Я, например, не хочу, чтобы Университет закрыли. Ладно, это драматизация, но не хочу и чтобы, скажем, Максима Аркадьевича или Охровича с Краснокаменным выгнали — а если бы всё сложилось по воле Бедроградской гэбни, наверняка вышла бы какая-нибудь такая гадость. И вообще, я университетская не потому, что мне дали уровень доступа — двенадцатый, кстати. Я университетская, потому что учусь в Университете. И хочу ему всех благ. Разве это плохо?

— И чт-то бы для т-т-тебя изменилось, если бы Университетскую г-г-гэбню распустили? Я сам узнал о ней вчера. Ты — к-когда, полгода назад? Месяц? Год?

— Не знаю, что изменилось бы, — честно ответила Бровь, — но ничего хорошего бы точно не было. И потом, ты так нервничаешь, как будто я с ножом в руках за Бедроградской гэбней по подворотням гонялась! А я почти ничего и не делала. Нужно было их спровоцировать на решительные действия — вот и помогла. И всё. Никто не умер, а у Университета теперь есть шансы не оказаться в дерьме. По-моему, всё прекрасно.

Папа посмотрел на неё с таким искренним, болезненным каким-то недоверием, что Бровь даже смутилась. Прям как будто в этих её словах было что-то революционное.

Недаром, недаром кафедральное чучело нынче нарядилось лицом Революции, самим Набедренных. Глубокий, глубокий символизм.

Просто даже Знак.

— В-ваня, — нетвёрдым и просящим голосом пробормотал папа, — т-т-ты звучишь, как п-пропагандистская листовка. «Нужно сп-провоцировать»? К-кому нужно? Т-т-тебе? Зачем?

— Университету, — упрямо буркнула Бровь. Если хочет упереться рогами и не слушать, это же и получит.

Наука генетика передаёт потомкам не только проблемы с сердцем, в конце концов.

Папа взмахнул руками, как переполошённая курица.

— Ванечка, милая, что т-т-такое «Университет»? Университет — это несколько зд-даний с к-к-колоннами и слова на шт-тампе из секретариата. Но п-п-провоцировать кого бы т-то ни было не нужно ни к-колоннам, ни штампу. Это нужно людям. К-к-каким-то людям.

— Хорошим людям, — вставила Бровь, просто-таки каменеющая от переизбытка Решительности и Твёрдости. Папа, разумеется, будто и не услышал. На самом деле, он часто продолжает начатую фразу, не отвечая на вопросы, потому что (о чём почему-то всё время забывают его нелюбители) заикам довольно сложно говорить и не стоит тратить хорошо взятое дыхание. С этим (как с темпом жизни Ройша) можно только смириться.

Впрочем, даже исполненная возвышенного смирения, Бровь всё равно решительно и твёрдо сложила руки на груди, а папа продолжил:

— И кто эти люди? К-к-кто к-конкретно решил, что «нужно п-провоцировать»? Даже если это, как т-ты выражаешься, хороший человек, т-ты уверена, что он достаточно умный? Знает все нужные детали? Не совершил ошибки? Университет — это люди, В-ваня. Разные люди.

Что значит — «кто конкретно решил»? Университет.

Университетская гэбня.

Максим (Аркадьевич).

Кто-нибудь ещё.

Короче, Университет.

Гм.

Да, это и правда звучит как пропагандистская листовка.

Так ну и что? Это что, означает, что папа прав, нужно забить на чуму, не делать лекарства и сидеть в уголке, периодически возмущаясь, что люди такие разные?

Покачивать эдак чинно головой — мол, куда катится мир, куда катится Всероссийское Соседство, тьфу.

— Не знаю, кто конкретно, — всё ещё очень честно (и очень запальчиво, да, да, она в курсе) ответила Бровь. — Но — ну и что? Наверное, Университетская гэбня. Наверное, они не идиоты и догадываются, что всё могло — и ещё может — провалиться. Подозреваю, что они поумней нас с тобой будут — по крайней мере, поопытней в таких вопросах.

Папа смотрел на Бровь с разочарованием. Когда он это делал, у него всегда немного оттопыривалась нижняя губа.

Губа ведала, что сейчас будет. Они ещё немного поругаются, останутся при своих мнениях, но потом папа согласится больше не поднимать этот вопрос и притащит в дар очередной свитер не по размеру (свитера по размеру Брови продавались разве что в единственном на весь город зоомагазине, в разделе товаров для ручных крыс — микроскопическая комплекция тоже была щедрым генетическим даром, спасибочки). Папа почему-то уверен, что Бровь любит огромные свитера.

Впрочем, за долгие годы ношения, наверное, и правда полюбила. Надо честно признаться хотя бы самой себе, что это сперва было типа в благодарность за трогательный знак внимания, а теперь она и сама такие покупает.

Привычка — страшная вещь.

— Не переживай ты так, тебе же вредно волноваться, — примирительно сказала Бровь. — Я даже согласна с тем, что план был рискованный и с переизбытком переменных. Но всё ведь сложилось и уже почти закончилось, а ты ведёшь себя так, будто произошло что-то страшное.

Не-а, ноль звёздочек на борту, попытка дружелюбия не засчитывается. Папина губа совсем вылезла вперёд и затараторила (вот чего ей точно не нужно пытаться делать — так это тараторить, с заиканием-то), трепеща от негодования:

— А к-к-как б-будто не п-п-произошло! Эпидемия ч-чумы в Б-б-бедрограде — это к-как б-будто мелочь!

И опять! Ведь папа вроде как даже и прав, но говорит это с такой непоколебимой уверенностью и настолько не допуская возможности существования других мнений, что не продемонстрировать ему обратное — ну просто преступно же!

Бровь надулась, изо всех сил сдерживая желание вопить с подвываниями:

— Нет, не мелочь. Я даже не буду пытаться делать вид, что так и было задумано. Да, случилась ошибка — я не знаю, почему, я же не влияю на судьбы мира, мне даже никто не рассказывал, как Университет вообще обо всех этих таинственных бедроградско-гэбенных планах узнал. Но знаешь, в чём отличие Университетской гэбни от тебя — и, тонко намекну, отличие в лучшую сторону? Они что-то где-то сделали не так — и теперь пытаются исправить. Причём, по-моему, довольно остроумным способом. А ты сидишь и ноешь, что они глубоко неправы. Неправы — исправят. Нужно же не ковыряться в том, кто прав и виноват, а делать что-то.

— П-п-проводить над своими ст-тудентами экспериментальные медицинские п-п-процедуры под руководством неизвестно к-к-кого, д-да? От-тличное решение.

Бровь с папой метнули друг в друга гневные взоры и отвернулись в разные стороны.

Неизвестно кто, между прочим, явно предпочёл бы бухать в Порту со Святотатычем-младшим — то есть это, светилом-мировой-науки-идеологом-всероссийского-соседства-доктором-наук Гуанако, — а не прыгать между бесконечными студентами с фонендоскопом в зубах. Сам Гуанако, кстати, тоже ведь просто с корабля неудачно сошёл, явно не собирался светить мировой науке по всему Университету, а пришлось — мелькает то тут, то там на грузовиках с халатами и прочей фанаберией из Порта. И Максим (Аркадьевич) вряд ли собирался не спать сутками (видела Бровь его рожу), бегая по фалангам. Попельдопель так даже и не скрывал своего отношения к экстренным ситуациям.

Но ничего, все работали и не жаловались. Ну то есть жаловались, но так, гм.

Не отрываясь при этом от работы.

Оба Шухера обиженно сопели, заставляя лирически колыхаться попельдопелевские дипломы.

— В-ванечка, я п-п-просто п-прошу тебя д-думать своей головой и не лезть т-т-туда, куда тебе пока рано.

— Подделать мне справку и запретить участвовать в процедуре — отличный способ научить думать своей головой, ага.

— Я ничего не п-п-подделывал! — возмущённо воскликнул папа — и, кажется, он не врал, или как минимум очень верил, что не врал. — У т-тебя слабое сердце, может не в-выдержать. Не хват-тало ещё, чтобы т-т-ты… чт-тобы с т-т-тобой… В к-конце концов, т-ты не единственная студентка, не п-п-прошедшая по медицинским п-показателям!

Ну что за чушь, а? Разумеется, Бровь не может умереть от какой-то там твири, тем более в разгаре действия. Вот в самом конце, когда злодейскую Бедроградскую гэбню уже накажут, её головы, да, могут вырваться, наброситься где-нибудь в тёмном переулке — или нет, скорее прямо среди бела дня, ибо в отчаянии!

И тогда Бровь эдак лихо сиганёт за какой-нибудь ящик (ну или куда-нибудь там), укрываясь от пуль, а Максим (Аркадьевич) прикроет её — у гэбни же есть табельное оружие. И она подкрадётся со спины, и её даже успеют заметить, но не придадут значения, потому что кто может ожидать, что обычная студентка, одна из многих, догадается огреть по затылку обломком трубы (ну или чем-нибудь там).

И потом ей до конца учёбы будут ставить все экзамены автоматом.

В благодарность.

А папа будет удивляться, почему же так выросла её успеваемость, но она только улыбнётся, закурит портовую самокрутку (потому что ей подарят целый ящик — тоже в благодарность) и не ответит.

Вот это — да, это реальная угроза. А что не выдержит хвалёно слабое шухеровское сердце — бредятина.

— Папа, я хочу помогать! — всё-таки повысила голос Бровь. — И, как уже было сказано где-то в начале обсуждения, запрещать мне это — свинство!

— Т-ты можешь умереть! — нездорово высоко взвизгнул папа.

— А ещё могу спасти пару десятков людей! Честное слово, ну что за эгоизм? Как будто всё в этой жизни нужно делать только ради себя. «Кому это ну-у-ужно?» — Университетской гэбне! Ройшу! Габриэлю, простите, Евгеньевичу! Другим людям, которые мне нравятся, а поэтому это всё — и провокации, и твирь, и, может, что-нибудь ещё — нужно и мне. И я прекрасно знаю, что всё у меня со здоровьем в пределах нормы, от физкультуры вот не освобождают. Не хочешь по-честному — попрошу кого-нибудь ещё раз меня осмотреть. Подтвердят — приду извиняться. Нет — выставишь себя свиньёй в моих глазах.

Папа сидел без движения, налившись неуютно-красной краской и мелко постукивая пальцами по столешнице.

Отлично сработано, Бровь. Просто отлично. Самое время довести родного отца и одного из всего трёх функционирующих медиков до удара.

— Т-т-там много народу, на п-п-повторные осмотры нет…

— А у меня связи, — брякнула Бровь, соскочила со стола и вышла.

Не очень твёрдо и не очень решительно.

Ну почему ей всегда становится стыдно минуты эдак на пол раньше, чем следовало бы?


Разумеется, в коридоре она врезалась прямиком в Диму, который занимался тем, что дёргал все двери подряд, извинялся, захлопывал их обратно и носился взад-вперёд.

Дима? Один из двух оставшихся человек, которые могли бы её осмотреть? Вот тут, в пустом коридоре? Какое удивительное совпадение, что бы оно могло значить?

Судьба определённо издевалась над Бровью.

Её саму всегда раздражали люди, не способные определиться, чего им надо, — и вот, конечно, здравствуй, Сигизмунд Фрайд.

Если папа в результатах осмотра соврал — это свинство. Но пойти сейчас к Диме — вот так прям, папе в лоб, шоб знал — свинство не меньшее. Плюс достаточно очевидно, что истина где-то посередине, Бровь полупригодна или типа того, а медицинское заключение зависит исключительно от степени осторожности заключателя.

— Решил всё-таки отработать свой диплом и послушать лекции? — дружелюбно окликнула Бровь Диму. Тот, как обычно, обернулся (почему всегда, когда к нему обращаются, он оказывается спиной к говорящему?) и помахал рукой.

Давненько не виделись, аж полчаса!

— Курилку ищу, — ответил он, широкими шагами подбегая к Брови, — будь моей путеводной звездой.

— Потому что спросить у кого-нибудь из, не знаю, студентов медфака ты не догадался.

— Мне сказали, что на третьем этаже, а подробности поглотил рёв ликующей толпы.

— Как откажешь кумиру народных масс?

И как приятно знать, что у трёх действующих на данный момент медиков такой напряжённый график работы.

Медфак выглядел непривычно. На истфаке сегодня просто воцарилась псевдоканикулярная тишина, сопровождаемая не менее псевдоканикулярной пустотой — но не благостно-летняя, а тяжёлая, зловещая прям. Двери аудиторий не заперты, но за ними никто не учится, не списывает и не ржёт во весь коридор.

Будто по истфаку уже прошлась чума.

Медфак пострадал меньше. Пятикурсников разослали по районным поликлиникам — сидеть в регистратуре и вылавливать людей с симптомами тяжёлого ОРЗ. Под предлогом практики.

Тяжкая, тяжкая жизнь студента-медика.

Актовый зал оккупировали истфаковцы, и всем было понятно, что никакого учебного процесса в здании не происходит, слишком лихорадочное волнение этот самый актовый зал источал. Тем не менее, пары продолжались, и все, кроме несчастных (счастливых?) пятикурсников и нескольких аспирантов, на них сидели.

Вот это было куда более каникулярное ощущение. Вроде бы все учатся, но на самом деле нет, потому что как только пара закончится — побегут толпой на первый этаж, выспрашивать.

Ультра-секретный совместный проект медицинского и исторического факультета, спешите видеть.

Это всё (особенно про практику пятикурсников и то, как Брови повезло не быть с медфака) ей Дима же и рассказал. Неясно только, зачем. Она, конечно, сама спросила, но так, не особо ожидая реакции. Дело Брови уже сделано, ей сейчас осталось только крутиться где-нибудь неподалёку, не пропадая из видимости, и быть одной из студентов, готовых, того не зная, поучаствовать в создании лекарства. Но нет, Дима после своего вчерашнего выступления её аж специально нашёл (что было несложно, ибо Бровь как приклеилась к Ларию Валерьевичу, так и не собиралась отцепляться), увёл в сторонку и долго объяснял, что происходит.

Нравится она ему, что ли?

Он ей, конечно, тоже вполне так. Галка вот не оценила бы, ей подавай сплошных габриэлей евгеньевичей, ваяющих тонкими музыкальными пальцами будущую классику всероссийской литературы, она аж его фотку клянчила когда-то. И фотка-то есть, но всё никак не доехать до Хащины, с натуральной шпионской эпической драмой на руках.

— Слушай, а ты не дальтоник?

— Давай, пошути про мой вкус в одежде, — обиженно протянул Дима.

— Нет, я полна терпимости и ничего не имею в виду, но ты в курсе, что на тебе розовая рубашка и салатовый галстук, а на штанах вышиты чьи-то бдительные глаза, да?

— Эти штаны у меня с третьего курса.

— И красные носки.

— Красный — отличный цвет, чем он тебе не угодил?

— И всё ещё розовая рубашка.

— Это эстетическое решение.

Ага, как и перевязать волосы простой хозяйственной резинкой.

— Скажи мне честно, ты всегда таким был?

Дима посмотрел на Бровь с болью и страданием.

— Нет, я был лучше. Но потом к Ройшу, который так трогательно берёг половину моих вещей после моей же смерти, въехала какая-то незнакомая девушка и половину этой половины прикарманила. Не знаешь, случайно, почему я не нашёл своих любимых красных подтяжек и куда они задевались? А вторую квартиру, где хранился совсем неприкосновенный запас, так и вообще разграбили Охрович и Краснокаменный. Чья, по-твоему, расстрельная рубашка была вчера на чучеле Метелина? И зачем тебе вообще подтяжки, ты же их не носишь!

— Понятия не имею, о чём ты говоришь, — крайне невинно (даже самый подозрительный тип не догадался бы!) ответила Бровь.

— Мне не жалко, но носить одежду покойников — перверсия.

— Вот поэтому, как ты сам заметил, я её и не ношу.

Дима хмыкнул.

Уела, а!

Они наконец-то добрели до курилки — маленькой комнатки в конце коридора, сделанной, по папиным рассказам, в стародавние времена (то есть годы его юности) из сломавшегося сортира, который не хватило денег чинить. Поэтому унитазы выбили, дырки залили бетоном, сверху на них взгромоздили кое-как покрашенные лавки и поставили на подоконник пятилитровую пепельницу (которой медикам всё равно не хватало — нервная работа). Ах да, ещё прорубили в стене окно.

Это ведь куда проще, чем починить канализацию!

По крайней мере, так было в стародавние времена, когда Университет ещё не владел оной.

Правда, косая деревянная рама, кажется, не умела закрываться до конца. Вентиляция в курилке — это хорошо в сентябре, а зимой тут что, прямо в пальто курят? Предварительно забрав его из гардероба и доставив на третий этаж?

Дима вытащил из кармана мятую картонную пачку без опознавательных признаков и добыл оттуда самокрутку. Предложил вторую Брови. Она взяла. Вообще-то Бровь пыталась бросить курить — не хватало ещё добавить к слабому сердцу тухлые лёгкие (да, да, несложно догадаться, травма детства, папа-доктор-наук), но настоящая портовая самокрутка — это не то, от чего можно отказаться.

Запрыгнув на подоконник, Дима закурил, галантно забыв предложить Брови зажигалку. Она немного побрюзжала без слов и стала копаться в поисках своей — оставшейся в сумке, оставшейся аж на кафедре истории науки и техники.

Хороша собой и обладает отменной памятью.

Заметив страдания Брови, Дима наконец-то протянул ей желанный источник огня. На этом инцидент с закуриванием можно было считать исчерпанным.

Очень важное и примечательное событие в жизни обоих.

— А чего на улицу не пошёл? Ближе же.

— Там толпятся, уходить пока нельзя — скоро первую порцию студентов класть в лазарет. Уже положили бы, но последнюю партию коек только привезли из Порта, расставляют. Поэтому несчастные, не ведающие своей будущей судьбы, торчат как раз на крыльце факультета и треплются. И я не прочь потрепаться, но одни и те же вопросы уже вот тут, — он показал ребром ладони уровень шеи, поразмыслил, и поднял его до носа, — сидят. И потом, я же выпускник медфака. Вот спросит меня кто-нибудь — уважаемый Дмитрий, если вы тут пять лет проучились, скажите нам, где на знаменитом медицинском факультете БГУ имени Набедренных курилка? А я в ответ смогу только мычать Попельдопелем.

— Кто спросит?

— Кто-нибудь, — Дима, как обычно, говорил обо всём на свете, даже о партии коек, с ухмылкой от уха до уха, но сейчас его голос подёрнулся лёгкой мечтательностью. — Знаешь, о чём у меня интересовались на первом в жизни допросе?

— О чём? — вежливо подыграла Бровь.

Её личный шпионский роман до этапа допросов ещё не дошёл. И, вообще говоря, не собирался. Ну то есть она очень надеялась, что не собирался. И понятия не имела, что у Димы в анамнезе оный имеется.

— О составе Временного Расстрельного Комитета.

Тёмно-сизый дым извивался зигзагами и, издеваясь над аэродинамикой, утекал не в оконную щель, а под дверь, прямо в коридор.

— Типа истязали тебя бессмысленными вопросами, ответов на которые нельзя не знать?

— Вероятно, таков был план, — Дима ухмыльнулся совсем уж мечтательно. — Каково же было их удивление, когда я даже под пытками не ответил.

Бровь выкатила глаза.

— Тебя истязали бессмысленными вопросами, ответов на которые нельзя не знать, в возрасте десяти лет?

— Нет, в возрасте десяти лет меня истязали другим, — голосом диктора, читающего радиопостановку-триллер, завыл Дима. — Я же кассах, представитель малого, но очень гордого народа. То есть папенька мой кассах. Был. А к кассахам в нашей стране, как ты не знаешь и не шибко должна знать по уровню доступа, особое отношение. Вот меня и определили в специальный отряд, где не учат революцию, а занимаются более интересными вещами.

— Какими?

— Кошмарными! Например, экспериментально выясняют, можно ли выработать у ребёнка весьма конкретные условные рефлексы на весьма конкретных людей, объекты или модели поведения. Хотя кто знает, может, это просто у руководства отряда было такое чувство юмора.

Он ещё и жертва бесчеловечных экспериментов, оказывается.

Не только у Брови было тяжёлое детство.

— То есть ты теперь маниакальный псих, готовый по щелчку броситься на любого человека и отгрызть ему ногу?

Дима выдал улыбку повышенной загадочности.

— Веселее. Чья, по-твоему, расстрельная рубашка обычно висит на чучеле Вени.

Веня — бордель — оскописты с их эротоманией —

Ой.

Ой-ой-ой.

Сделаем вид, что Бровь не способна на логическое мышление, потому что вот этого она точно знать не хотела.

И вообще, род занятий Вени он, значит, из Революции помнит, а состав Временного Расстрельного Комитета он, значит, не помнит!

У каждого свои интересы.

— У меня есть выгодное отличие от Вени: без признаков профессиональной принадлежности и, соответственно, с наличием признаков принадлежности половой я всё-таки имею какие-никакие шансы затеряться в толпе, — доверительно продолжил Дима. — У вас в отряде ходили страшилки про то, что вы останетесь там на всю жизнь?

— Ну ходили, — осторожно признала Бровь.

— А у нас в один прекрасный день могли защёлкнуть на шее ошейник — это не метафора — и сказать, что больше ты оттуда никуда и никогда не денешься. Если денешься — тебе же хуже, в естественной среде такие, мол, не адаптируются. Необходимые манипуляции произведены, изменения налицо, никакого оскопления не надо, ты, родимый, теперь не то чтобы совсем человек, сиди и рыпайся только в соответствии с заданным ритмом. Потому и сбежал на следующий день. У меня свои собственные эксперименты на детях.

Бровь почувствовала, как у неё в голове с противоестественной скоростью переосмысляются бордельные начинания и отрядская система одновременно.

Дима, крайне довольный созданным эффектом, полез за второй самокруткой.

Дурной он.

В естественной среде такие определённо не адаптируются.

На мизинце правой руки у него красовался тот самый перстень с чёрным треугольным камнем. Видимо, Святотатыч-младший — да тьфу же, Гуанако же! — его всё-таки проиграл. Эх, судьбинушка портовая.

— Знаешь, я тебе завидую, — туманным голосом выдал Дима и резко стал лет на десять старше. Если не на двадцать. Потому что как пить дать сейчас пойдёт беседа о том, какая Бровь юная, незамутнённая и с огоньком в глазах. Увлекающаяся девочка.

Толку-то жить, если не увлекаться.

Бровь состроила лицом вежливый вопрос.

— Участвовать во всяких крупных политических событиях — это же так круто! Тем более если осознанно, тем более не в одиночку, а с друзьями.

Это кто ей друзья — Университетская гэбня, что ли?

Ей пойти предложить Максиму (Аркадьевичу) по пивасику, что ли?

Дима совсем сдурел, что ли?

— Ничего, — Бровь ободряюще похлопала его по плечу, — зато у тебя есть шрамы. Шрамы круче политики.

— Безусловно, — Дима, зная толк в крутости, не мог врать даже из вежливости, — но не процесс их получения.

Если бы Бровь жила в настоящем шпионском романе, там бы сейчас было что-нибудь про то, как в глазах его промелькнула затаённая боль. Только ничего в них, конечно, не промелькнуло, кроме вполне оправданного самодовольства.

Бровь, зная толк в самодовольстве, была готова признать его оправданность.

Над головами Людей, Знающих Толк, трепеща самокруточными крылышками, пронёсся дух взаимопонимания.

— По здравом рассуждении, да, мне можно позавидовать, — важно произнесла Бровь и неожиданно ляпнула, — я чувствую себя настоящей героиней шпионского романа.

Дух взаимопонимания крякнул под грузом такого откровения, но не шлёпнулся на пол и даже удержался на лету.

Разговор складывался так приятно и перспективно, что Дима, конечно, не смог промолчать и не испортить тепла и уюта следующей репликой:

— К тому же, ты всё делаешь правильно. Я вот, сколько себя помню, всё время творю леший знает что просто так — ради шутки, по тупости, от злости. Забил на Универ — очутился в степи. Забил на степь — очутился в Бедрограде. Забил на Бедроград — очутился в Столице. Рожа в шрамах, а мозгов не прибавилось, — он изучил свои довольно некрасивые руки так, как будто мозг содержался в них. — А у тебя всё то же веселье, только потом не надо за голову хвататься.

«Диктофон!» — хотела отчаянно подумать Бровь, но вместо этого простенала вслух:

— Диктофон!

Дима посмотрел на неё круглыми глазами и фыркнул:

— Диктофон, тоже мне. И без него всё обойдётся. И вообще, искупишь свою халатность кровью в самом прямом смысле.

Показавший свой тёмный лик дух взаимопонимания злобненько захихикал. Конечно, как бы без него Дима умудрился попасть ровнёхонько во вторую тему, о которой Бровь Очень Не Хотела Говорить.

Вот просить его или не просить провести повторный осмотр? Или даже чтобы просто подписал ей справку?

Кстати, если у него и правда какие-то сложности в сфере эротического, хочет ли Бровь, чтобы Дима её на самом деле осматривал?

Куда ни кинь — всюду говнище.

— Ага, хм, кровью. Нда, — Бровь ещё немного пожевала эту реплику и сдалась. — Кажется, я не могу.

Теперь настал Димин черёд изображать вежливое удивление.

До чего же бессмысленны моменты в беседах, когда кто-нибудь скажет фразу, и понятно, что за ней должны следовать разъяснения, но сказавший всё равно молчит как индокитайская рыба зимбуль и ждёт наводящих вопросов. Это совсем не то же самое, что эффектные драматические паузы, это просто какой-то нелепый закон коммуникации.

И даже над Бровью он властен.

Она глубоко вздохнула — не забыв, впрочем, вынуть изо рта всё ещё тлеющую самокрутку, такую крутую, но такую крепкую.

— Папа. У меня, как и у него, слабое сердце. И он, ну, боится. Написал мне справку о негодности физического состояния для подобных процедур.

У Димы на лице проступила внимательность.

— Правдивую?

Ну что же он так давит!

— Не знаю.

— Ясно.

А с другой стороны, без наводящих вопросов как-то, право слово, неловко.

— Я думала о том, чтобы попросить тебя или Попельдопеля осмотреть меня ещё раз. Мне же правда страшно хочется, хм, искупать кровью. Но, понимаешь… папа делает это не из вредности, просто по-другому не умеет. И мне даже не столько страшно, что у меня в самом деле проблемы с сердцем или что он обидится, если я всё-таки пойду на процедуру, сколько… ох, как это объяснить? — Бровь машинально похлопала себя по карманам на предмет сигарет (которые намеревалась бросать уже употреблять!) и столкнулась с горьким разочарованием. — Может, он прав и мне не стоит. Может, ошибся. Может, вообще осознанно соврал. Просто я не хочу это проверять, понимаешь?

— Не хочешь обнаружить, что соврал?

— Не хочу в принципе задаваться этим вопросом. Хочу просто поверить ему и всё. Типа в знак благодарности за светлые чувства.

Бровь никогда не умела говорить о серьёзных вещах (а что может быть серьёзней её переживаний по поводу родителя!), постоянно скатывалась в хиханьки, и сейчас ей почти впервые это показалось каким-то, ну, нечестным, что ли.

Дима поковырял неровную (потому и неровную, что ковыряют тут всякие) краску на оконной раме.

— И снова — ты крутая, Бровь. Я бы вот так не смог. Леший с ней, с процедурой, любопытство заело бы, — он изучил отковырянный кусочек и метнул его в пепельницу. — Ну, значит, искупишь метафорической кровью, дело найдётся. Ты ж теперь ответственная за боевой дух и прочую идеологию.

Ответственная за боевой дух и идеологию знала толк в интонациях. Таким ровным голосом о весёлых перспективах будущего не говорят, сейчас точно прозвучит какая-нибудь…

— И вообще, ты не знаешь, как тебе повезло.

…гадость.

Гадость?

— Повезло?

— Ага, — Дима, кажется, тоже чувствовал себя неуютно без наводящих вопросов, но героически продолжил. — Большая политика — штука неприятная. Особенно когда не столько болит, сколько чешется.

Афористично и бессмысленно — значит, сейчас начнётся какое-то интересное повествование, и уши Брови — вот они, наготове.

— Вся эта затея с созданием аллергии на твирь и, соответственно, на чуму мне ведь не сегодня и не вчера в голову упала. Просто когда-то давно я оказался на Колошме — это колония для политических в степи, если ты вдруг не в курсе. Даже не совсем и по глупости оказался, просто мне повезло иметь наиболее порочные связи с тогда-уже-дважды-покойным идеологом нашей страны — с Гуанако, короче. Только он, как ты могла заметить, на самом деле не умер, а всего лишь валялся на той самой Колошме в тяжёлом депрессивном состоянии. Вот заинтересованные личности и решили его подбодрить, подарить подарочек в виде меня. В знак доброй воли, чтоб не свихнулся окончательно, а ещё — чтобы можно было в случае чего отобрать. Психологически повоздействовать. — В этом месте Диме было бы очень уместно слегка усмехнуться, но он же всё всегда говорил с ухмылкой от уха до уха, и это тоже, никакого у человека чувства меры, ну отклей уже ухмылку-то, а! — И знаешь, что я тебе скажу? Быть методом психологического воздействия — паршивая работа. Тебе когда-нибудь засовывали в жопу дикобраза?

Бровь остолбенело покачала головой. Она довольно спокойно относилась к животным, но подобного обращения никто не заслуживал.

— Вот и мне не засовывали. Зато меня накачали сывороткой, вызывающей аллергию на кровавую твирь, и выпустили в поле на работы — политзаключённые в основном собирают траву, трудотерапия и подмога фармацевтике типа. Вышло неприятно. Когда дополз до изолятора — утешили, утёрли пот и прочие вытекающие из меня биологические жидкости, ласково обняли за плечи, отвели в тёмную-тёмную комнату и предложили укольчик для облегчения страданий. Когда укольчик подействовал, у меня наступил полный паралич без потери чувствительности. В принципе, этим могли и ограничиться, лежать неизвестно сколько в темноте и без движения тоже то ещё развлечение. Но нельзя же впустую расходовать ценную сыворотку! И зачем, когда твири под рукой — целая степь. Налетай, рви, режь себе меленько и запихивай, куда захочется. Даже особо глубоких надрезов делать не надо. Переносицу вон, считай, просто поцарапали, шрам всё равно на всю жизнь.

Какая затаённая боль, шпионские романы — мура! Страшно — это когда её нет, вот правда нет, и Дима с улыбкой стаскивает очки — похвастаться ещё раз, и всё так же улыбается, и хочется просто дать ему в морду, чтобы перестал.

Впрочем, желание дать в морду может быть обусловлено сходством с Габриэлем Евгеньевичем.

— Лежал я себе в темноте, лежал и думал: всё, что нормальные люди знают о пытках, — страшная хрень. Любые болезненные ощущения со временем притупляются, в башке просто мутится и всё. Но вот если чешется! Леший, я бы тогда за возможность пошевелить хоть немного правой рукой позволил эту руку потом без анестезии отрезать. А я, между прочим, правша. Чуть не поехал крышей, в общем.

Они давно уже не курили, просто сидели на подоконнике и рассматривали всё не желающие исчезать комки сизого самокруточного дыма.

— И что?

— И ничего. Когда заинтересованные личности в очередной раз зашли меня навестить, рассказать о том, как я им помогаю, и кокетливо погладить стебельком твири, я спросил, какого же лешего было резать мою прекрасную кожу, когда можно просто напихать травы в жопу. Заинтересованным личностям очень понравился мой план, а я теперь с подозрением отношусь к дикобразам, хоть они тут и ни при чём. И тайно называю процедуру, которой ты так удачно избежала, операцией «твирь-в-жопу».

Бровь посмотрела на Димины некрасивые руки. Нет, никакого дрожания или сжатия кулаков, только слегка постукивает мизинцем в перстне.

Вот и поди разбери, о чём сейчас спросить — то ли о морально-этических аспектах подвергания студентов таким радостям, то ли о том, почему они с Гуанако этот самый перстень давеча в карты разыгрывали.

— И что самое крутое, — как ни в чём не бывало продолжил Дима, — если бы хоть что-то во всей этой истории сложилось иначе, сдох бы я благополучно от вспышки степной чумы 76-го. А так у меня — не иммунитет, конечно, но что-то вроде повышенной устойчивости.

Бровь не ответила.

— Поэтому я и делал водяную чуму из степной. Лекарство простое и экспериментально проверенное. На мне.

На правой руке у Димы болтался неказистый браслетик, сплетённый, кажется, из каких-то степных трав. Если он так представляет себе украшения, то, право, этот человек безнадёжен.

— А это что — реликвия? — тупо спросила Бровь, тыкая пальцем в браслетик.

Нельзя рассказывать людям о том, как тебя пытали. По крайней мере, девятнадцатилетним увлекающимся девочкам. Надо запретить законом. Это преступное действие, не являющееся актом коммуникации, потому что ну что тут ответишь-то?

Дима засмеялся совершенно естественным смехом, лишённым какой бы то ни было хриплости или там сдавленности. Медик, жил в степи, лечил коров, наткнулся на Вилонский Хуй. Более ничем не примечателен.

— Нет, очередное гениальное изобретение. Простое, как коленка. Твирь — не только источник радости, направленный в жопу прогрессивного человечества, но ещё и сильный стимулятор, особенно бурая. Белая плеть — степная трава с острыми шипами. Сплети одно с другим — получишь браслет, который может медленно поставлять в организм новые и новые силы. Если, например, тебе нужно очень долго не спать, потому что ты бежишь из колонии для политзаключённых и хочешь убежать как можно дальше, не падая, — он улыбнулся. — Впервые за кучу лет нацепил.

Дима собирается очень долго не спать, потому что студентов на истфаке не меньше полутысячи, а осматривать их, раскладывать, лелеять и набивать твирью их страждущие жопы — им втроём с Попельдопелем и папой.

На деле наверняка сыщутся ещё какие-нибудь люди, но так звучит более шпионски-эпически-драматически.

— А это? — на сей раз Бровь ткнула пальцем в перстень.

Пора уже найти ответ на загадку треугольного камня!

— А вот это как раз реликвия. Символический знак и знаковый символ наших с Гуанако долгих и нелёгких отношений.

При этом в Порту, в субботу, оба выглядели так, как будто впервые в жизни встретились. И разыгрывали перстень в карты, Бровь всё помнит!

Видимо, действительно долгих и нелёгких.

Интересно, если бы Бровь из-за кого-то попала аж на Колошму, она бы на этого кого-то обиделась? Кажется, что нет, — кто-то же не виноват! — а на самом деле есть подозрение, что могло бы быть непросто этому кому-то в глаза заглянуть. Плохое же, ну, хочется забыть, а как забудешь, если живое напоминание маячит.

Что-то из этого, видимо, прозвучало-таки вслух, потому что Дима снова рассмеялся.

— Ну вот ты обижаешься на Ройша за то, что попала во всю эту историю?

Дурацкий вопрос какой.

— Нет, конечно, со мной же ничего… такого… ну, как с тобой — не случилось, — Бровь тут же исполнилась подозрений. — А что, должно случиться? Мне грозит страшная опасность?

— Да нет, конечно, — махнул Дима некрасивой рукой, — весь Университет во главе с гэбней напряжённо следит за твоей судьбой и не жаждет прекращения этого удовольствия. Просто, знаешь, одно дело — ввязаться в нечто героически-политическое, потому что ты самый умный, или самый смелый, или ещё какой-нибудь исключительный. И совсем другое — просто постольку-поскольку. Носишь гуанаковский перстень. Распиваешь чаи с Ройшем. Выходит, ты сам — не ценность, а так, инструмент.

— Психологического воздействия, — печально закончила Бровь.

Дух взаимопонимания зашёлся в экстатическом припадке от такого родства судеб.

Дима, наверное, всё-таки немного псих. Он, кажется, и сам не понимает, насколько печальные вещи говорит. Может, у него не потому такая жизнерадостная рожа, что он пытается отрицать свои травмы, а потому, что он просто идиот?

Ага, только от интеллектуального уровня говорящего суровая правда жизни не меняется. Ну какая Бровь главная героиня шпионского романа? Были бы у Ройша чуть иные предпочтения — не сидело бы сейчас в медфаковской курилке никакой Брови. Сидел бы кто-то другой, и с кем-то другим точно так же делился бы Дима своей нелёгкой биографией. И кто-то другой, небось, нашёл бы, что на это сказать (а не спрашивал бы про произвольные аксессуары, леший, это ж просто младший отряд какой-то), не кашлял бы от портовых самокруток и нажал бы на гадском диктофоне правильную кнопку.

А с другой стороны — ну вот такая и есть главная героиня. Попавшая в историю случайно, напутавшая чего-то в самом начале, неловкая и маленькая — но к концу-то все понимают, что свои благодарности она заслужила, потому что умная, красивая, крутая, ошибки исправила и ещё своего напредлагала, а прямо перед словом «КОНЕЦ» притащила Ройшу бутылку водки, и он не скукожился в порицании, а покачал головой и пустил-таки её обратно.

Ибо в такие истории случайные люди не попадают, если только они не психи вроде Димы. Случайные психи — это тоже архетип, существующий в рамках жанра. А настоящих, дурацких, жизненных случайностей в шпионских романах не бывает.

Не бывает и точка.

Какая жалость, что Бровь ещё так далека от последней главы, ввиду чего ни просветления нету, ни Ройша нету, ни с диктофонной записью и её важностью ничего не понятно.

И дался же ей Ройш, а. Ведь до всех этих конспиративных историй и не был особо нужен вроде. Так оно и выходит — поживёшь с кем-нибудь вместе пару месяцев, а потом уже не вытрясешь из головы, сколько ни пытайся.

Жертва обстоятельств!

— Ройш не хочет со мной разговаривать, — пожаловалась Бровь в рамках обсуждения печальных биографий, — так что я теперь в большой политике сама по себе.

— Да ну? — с готовностью отозвался Дима. — Ты же в курсе, что если он с кем-то не разговаривает, это ещё не значит, что не хочет?

— Я в курсе, что когда на мои призывные взоры не реагируют, это, наверное, что-то значит.

— Как будто законы человеческого общения распространяются на Ройша, — хмыкнул Дима и окинул Бровь врачебно-внимательным взглядом. — Ты его любишь?

Дух взаимопонимания выпучил глаза, пробормотал что-то на предмет того, что на подобное он не подписывался, и всосался под дверь.

— Н-н-нет, — медленно промямлила Бровь, — так я бы это не назвала.

А как бы назвала, дура?

Как-нибудь бы назвала, если бы это теперь имело хоть какое-то значение.

— Вот и хорошо.

У Димы были сросшиеся брови (нет ровным счётом никакого фрайдизма в том, что Бровь всё время обращает внимание именно на них), что вообще-то беее, но ему придавало постоянный вид какой-то отчаянной и дурацкой решительности. Особенно в сочетании с вечной ухмылкой.

Как есть из дурки сбежал.

И почему у Брови возникло ощущение, что то, что воспоследует, Дима будет искренне считать оптимистичным?

— Ройш — странный человек, ага? — он лирически запрокинул голову. — Не умеет чувствовать, вообще. Это, наверное, даже круче, чем лежать в тёмной-тёмной комнате: смотреть на других и не знать, радуются они сейчас, печалятся, злятся или ещё чего. Поэтому — и он сам это почти понимает — ему нужна помощь. Надстройка. Человек, который чувствовал бы за него.

Глубоко мыслит, а!

Сарказм был бы уместнее, если бы Бровь не подозревала, что всё так и есть, просто ей не хватило речевых талантов это сформулировать.

— Не полюбит он никогда и никого — не умеет, и бессмысленно от него этого ждать. Но если бы нашёлся человек, способный всё равно быть рядом и переводить на ройшевский язык то, что делают другие люди, связь с этим человеком он ценил бы больше… больше… ну, не больше своих бумажек, но, короче, ценил бы.

— Поэтому он и хранил твои шмотки столько лет?

Дима улыбнулся.

— Знаешь, а сходи к нему, раз уж ты всё равно без твири-в-жопе.

Инновационное предложение.

— Поскольку сегодня никто не учится и завтра не собирается, Ройш засел у себя дома, аки в бастионе. У него там нужные канцелярские принадлежности и любимые носки под боком, оттуда и работает. Или, что даже более вероятно, сидит со скорбной рожей и оплакивает судьбы Университета. Сходи, сходи, поднимешь боевой дух.

— Так он меня и пустил, — недоверчиво буркнула Бровь.

Если с тобой откровенно не разговаривают, вламываться прямо на порог — это как-то, ну, невежливо.

— Пустит. Если хочешь, можем на что-нибудь поспорить.

Бровь смерила Диму изучающим взором. Ну что с него можно взять?

— На галстук, — наконец решила она.

Дима ответил ей взглядом, которым рассматривают достойного противника.

— Ты ни перед чем не остановишься, да?


Попрощавшись с Димой и старательно избегнув повторной встречи с папой, Бровь улизнула с медфака.

Нет-нет, сама бы она ни за что не пошла к Ройшу домой, но одно дело — её личное мнение, а другое — ответственное задание по поднятию боевого духа в рядах. Тут, ясно, надо оставить в стороне страхи и двигать телом. Правда, предварительно имело смысл заглянуть на кафедру за сумкой: вдруг Ройш разгневается и исключит её из Университета? А в сумке не только сигареты с зажигалкой, но и любимый томик Толстоевского, и листовка с экспозиции личных артефактов древнего американского царя Итохлепа (на ней записан один важный телефон), и брелочек в виде хищной морды афстралийского козла на молнии, и (давно уже измятая) фотка Габриэля Евгеньевича для Галки.

Кафедра встретила Бровь радостной пустотой и незапертостью (как разумно было оставить здесь свои ценные вещи!). Ларий Валерьевич, положим, на медфаке, а вот где, например, те же Охрович и Краснокаменный? И дверь в завкафский кабинет, разумеется, заперта.

Хорошо хоть не нужно бегать и искать кого-нибудь, чтобы отчитаться о своём лишённом твири статусе, ибо Дима взялся сам сообщить Максиму (Аркадьевичу), «и вообще списки уложенных студентов есть».

Если пустой факультет выглядел болезненно, то пустая кафедра — скорее штабом сверхсекретной операции, откуда все разбежались по сверхсекретным заданиям. Собственно, им она и являлась.

И Бровь сейчас разбежится, у неё тоже задание.

И это так круто.

Чучело Набедренных свисало с потолка и всем своим видом говорило, что нужно не твирь в жопу совать, а деревья переворачивать. Государственная идеология, все дела. Корни и ветви, верхи и низы должны стать одинаковыми.

Наверное, при жизни у этого человека были очень большие проблемы, раз ему такое вообще в голову пришло.

Нет, ну серьёзно, ну вот как?

В поисках ответа Бровь задумчиво стащила с полки первый том ПСС Гуанако, упихнутый туда, между прочим, так плотно, что сразу ясно — для красоты поставили и ни разу в руки не брали. Может, в самом деле почитать? Вон какая обложка радостная, раскрашенная в цвета локальной катастрофы на заводе лакокрасочных изделий, наверняка Охрович и Краснокаменный оформляли. И фотка самого Гуанако действительно имеется. Экий он тут бледненький, в больших круглых очках, свитерке каком-то, смотрит в сторону. От нынешнего — только улыбка, простая такая и очень приветливая.

Он вообще приятный тип. Бровь с ним столкнулась на выходе с медфака, поздоровалась — ответил, хотя на роже было написано, что не опознал. Ну, в общем, оно и понятно, он же типа портовый, вот уже почти сутки как ездит взад-вперёд на бесконечных грузовиках — подвозит всякое там оборудование, лекарства (болеутоляющие, например, ага), ту же твирь. И при этом бодр и весел без всяких браслетиков-батареек. И с серьгой в ухе.

Вот бы с кем по пивасику.

Бровь ещё немного повертела книгу в руках, пытаясь понять, имеет она право на мелкое кафедральное хищение или нет.

Составитель — Онегин Г. Е.

Наверное, хлопнулся в обморок, когда увидел цвета обложек.

Наверное, у него с Гуанако тоже какие-нибудь сложные отношения — всякого встречного-поперечного просто так в Порту не раздевают. То есть раздевают, конечно, но это не круто. Круто — представить, как Габриэль Евгеньевич рыдал в рукопись, когда Гуанако пропал (умер, сел на Колошму, чего там с ним, в общем, было).

— Положите немедленно!

Бровь эффектно подскочила на полтора метра и выронила книгу. Со спины к ней подкрался Максим (Аркадьевич) — строгий, страшный и гневный Максим (Аркадьевич).

Кажется, теперь она понимает, почему Дима всегда оказывается спиной к человеку, который к нему обращается. Чем меньше смотришь на источник бури, тем лучше.

— П-простите, — пропищала Бровь, поднимая книгу.

Грохот, впрочем, продолжился.

— У вас в руках кафедральная собственность, не предназначенная для студентов. Вы спрашивали разрешения её брать? Вы сами будете возмещать, если попортите? Или предлагаете кафедре обойтись неполным собранием сочинений?

— Нет, — упрямый Гуанако, разумеется, вовсе не намеревался запихиваться на место без боя, — я только посмотреть…

— Заведите себе собственное и смотрите, — отрезал Максим (Аркадьевич).

Он был в своём вечном коричневом пиджаке и с такой же коричневой рожей. В серых глазах обитали гнев и усталость — совсем не такие, как бывают от долгого недосыпа. Возможно, такие, как бывают от долгого заполнения формуляров и хождения по фалангам.

Особенно от хождения по фалангам без важного доказательства — диктофонной записи, например.

Здравствуй, комплекс вины, кажется, ты окончательно сформировался.

Как ответственная за боевой дух, Бровь, наверное, должна была сказать что-нибудь утешительное. С другой стороны, сегодня она отвечает за боевой дух Ройша (и ещё не факт, что ответит), а у Максима (Аркадьевича) есть Габриэль Евгеньевич. Вот где он шляется в такой важный момент, когда жизнь невинной студентки истфака находится под угрозой?

Максим (Аркадьевич) выглядел смущённо и немного растерянно — примерно как когда съездил своему любимому завкафу по лицу. Кажется, ему тоже нередко становится стыдно минуты на пол раньше, чем следовало бы.

Упрямый Гуанако наконец-то со скрипом занял подобающее место.

Повод всё-таки попытаться провести идеологическую работу.

— Простите, — нетвёрдым голосом повторила Бровь, — но я подумала… ну, сейчас же никто не учится, а я быстро читаю. Решила повысить свой интеллектуальный уровень.

— Вы подумали, — рокотнул Максим (Аркадьевич), — вы подумали! Вы подумали, что лучше администрации кафедры знаете, как распоряжаться её ресурсами?

— Нет, конечно, — нетвёрдый голос скатился обратно в писк.

— Вот именно. Чрезвычайные обстоятельства — не повод решать за других и лезть не в своё дело.

Брови только кажется, или это высказывание относилось не к ней?

Жаль, что сейчас Максим (Аркадьевич) явно не станет распространяться. Мог бы случиться весьма выразительный монолог. Но нет, этот тип и так не слишком разговорчив, а нынче и вообще похож на шаровую молнию. Очень медленную и очень тёмную шаровую молнию.

А ведь ей к нему в квартиру возвращаться (если, конечно, Ройш не предложит вечную любовь и прочие мирские блага, причём прямо на пороге своего жилища).

Когда Бровь впервые ехала к Максиму (Аркадьевичу), она не ожидала, конечно, пачек трусов на подоконнике и портрета Габриэля Евгеньевича в рамочке — скорее эдакого жилого запустения, прикрытых тряпочками стульев и пяти тарелок на сушке. Но на деле квартира Максима (Аркадьевича) ещё сильнее кафедры напоминала тайный штаб: звукоизоляция (толстый поролон тошнотного бежевого цвета) местами приколочена прямо поверх обоев, телефон воткнут в стоящую тут же, на столе, коробку какого-то устройства (типа от прослушивания), шторы — просто куски плотной тёмно-серой ткани. Натурально бункер, а не жилое помещение.

Голова гэбни должен уметь всё, да?

Стрёмно это. И очень захотелось ещё раз извиниться — не за книгу, а за что-то другое. За то, что Максим (Аркадьевич) был когда-то вынужден жить в квартире с пуленепробиваемыми стёклами. За то, что Габриэль Евгеньевич постоянно устраивает ему сцены (это страшная тайна, но все же знают). За то, что Бровь намеревается ещё на какое-то время оккупировать ту самую пуленепробиваемую квартиру, так что в случае совсем драматичной сцены Максиму (Аркадьевичу) будет некуда податься. За то, что он так устало выглядит и не может найти слов извинения или хотя бы признания в том, что просто забегался и сорвался. За проклятый диктофон, в конце концов.

Максим (Аркадьевич) взял с секретарского стола бутылку с какой-то явной гадостью и щедро отпил.

Вместо извинений или дружественных слов Бровь подхватила сумку и безмолвно выскользнула за дверь.


Перед домом Ройша она долго топталась. Обошла пару раз по кругу (выискал же как-то серую коробку даже в жёлто-кремовых новых районах Бедрограда), почитала уведомления на двери (что было не так просто, ибо уже темнело), обломила с ближайшего куста веточку. Только поймав на себе взгляд сидящего во дворе на лавочке и явно восхищённого её хождениями парня, Бровь решилась.

Она бы вот на месте этого парня подошла и поинтересовалась, что незадачливая посетительница ищет. Так, к слову.

Ройш жил на третьем этаже. Перед звонком следовало пригладить волосы, поправить широкий ворот свитера, пригладить волосы, убедиться в свежести своего дыхания (мало ли!), пригладить волосы — так, всё, она ответственный за боевой дух или кто?

Дверь открылась не сразу. Ройш, в чёрном домашнем пиджаке (отличающемся от парадного, в общем-то, ничем) и трогательных клетчатых тапочках хмуро изучил Бровь и сделал приглашающий жест.

Ну вот, не видать Брови галстука.

С другой стороны, разве он был ей нужен?

С третьей — зато никто больше не носил бы это с розовой рубашкой.

С четвёртой — надо уже признаться себе в том, что она мнётся на пороге, краснеет и смущается. И Ройш ей не поможет. Не из зловредности, а потому, что, как верно (хоть и чересчур патетически) заметил Дима, не догадывается, что надо.

Бровь вздохнула, решительно шагнула в коридор, решительно скинула куртку, решительно расшнуровала ботинки, решительно влезла ногами в гостевые тапки и решительно не знала, что дальше делать.

— Пожалуйста, вымойте руки и проходите в гостиную, — церемонно предложил Ройш и удалился за чаем.

Если бы Бровь никогда раньше не бывала в этом доме, она решила бы, что здесь царил идеальный порядок. Но нет: зубная щётка, конечно, в стаканчике, а вот тюбик с пастой просто на краю раковины; нижний край перекинутого через вешалку полотенца не параллелен полу; в гостиной на столе ровной стопкой лежат бумаги, которым место в кабинете, и — о святотатство! — печатная машинка там же.

Ройш тоже не спит ночами.

— Печенье, к сожалению, закончилось, есть только это, — Ройш бережно поставил прямо рядом с печатной машинкой конфетницу с чем-то мармеладным и занялся разлитием чая. — Или вы какой-нибудь более серьёзной еды хотите?

От этого вопроса внутренности Брови почему-то с визгом бросились друг к другу в объятия. Ройш вовсе не был гостеприимным человеком, и вообще: одно дело — ритуальный чай любому зашедшему, другое — еда.

Еда — это, ну.

Как-то интимно.

Вообще-то Бровь целый день ничего во рту не держала, но вот так с порога соглашаться на ужин было бы слишком. Пришлось помотать головой.

Ройш кивнул и, не прикасаясь к своей чашке, уселся напротив.

— Вас сегодня не было в Университете, — проницательно заметила Бровь. Ну а что, надо же с чего-то начать беседу.

— Не вижу смысла туда ходить в нынешней ситуации.

— Ага, истфак как вымер… даже на кафедре никого нет. Все студенты хотят в экспедицию. Это же так здорово, правда? Ну, в смысле — получится много лекарства…

Ройш откинулся и сложил руки фирменным домиком (шалашом для карликовой пихтской лошади — как минимум одну приличную шутку Гошка-Александр породил), палец к пальцу.

— Ума не приложу, кто мог вам выболтать про лекарство, — насупился Ройш.

Когда ему что-то не нравилось (то есть довольно часто), он всегда выглядел немного обиженным, словно не обстоятельства так сложились, а кто-то гадит лично ему.

— Намекаете на то, что подобные вещи вслух не обсуждают?

Ройш только покачал своей идеально прилизанной головой. Гладко выбрит, застёгнут на все пуговицы — он же весь день проторчал дома, леший возьми! Как так можно?

От живого человека — только тапочки.

— Вы ведь на истфак не только лекции читать ходите, — предприняла Бровь ещё одну попытку мирного диалога. — Ну то есть я так думаю. Думала. Максим Аркадьевич вроде бы ведёт переговоры с фалангами. Вы ему нужны. Наверное.

— Односторонние высказывания обычно не называются «переговорами», — бесстрастно проговорил Ройш. — Как было сказано выше, я не вижу необходимости своего личного участия в нынешней ситуации.

Он настолько напоминал папу (по содержанию, не по форме, конечно), что Бровь чуть было не замахала руками, дабы отогнать призрак Фрайда.

— Да, но… Максим Аркадьевич выглядит довольно устало. Я ничего не знаю — может, переговоры… общение с фалангами идёт хуже, чем планировалось. А вы многое умеете. Если бы вы как-то помогли…

— Бровь, — прервал её Ройш, еле заметно вжимая голову в плечи, — подобные рассуждения от человека, незнакомого с принципами работы государственного аппарата, звучат наивно и по-дилетантски. Фаланги не всегда реагируют сразу и не всегда уведомляют о своих действиях, но всегда мгновенно изучают переданную им информацию. Информация была передана ещё вечером в субботу; если до сих пор реакции не воспоследовало, значит, таково их решение.

Он прав: наивно и по-дилетантски, и вообще Бровь это значение слова «фаланги» два дня назад впервые узнала. Он прав, как и папа, который говорит, что Университет может ошибаться.

Только разве из этого следует, что нужно сесть, ничего не делать, сложить пальцы домиком и принять их решение?

— Их решение — бросить нас на произвол судьбы? С эпидемией чумы на руках?

Ройш позволил себе досадливый вздох.

— Как и многие другие, вы забываете, что мы имеем дело с двумя разными информационными прецедентами. Конфликт гэбен и попытка Бедроградской гэбни очернить репутацию Университета — только первый из них, и только о нём осведомлены фаланги. Этот прецедент ни является ни исключительным, ни опасным для населения — следовательно, не требует обязательного применения каких бы то ни было санкций; необходимость оных санкций в данном случае оказывается сугубо решением фаланги, работающего по данному вопросу. Что же касается возможной эпидемии чумы — это другой прецедент, о котором фалангам неизвестно. Соответственно, они не учитывают этот фактор.

Тогда, наверное, стоит им рассказать?

Хотя нет, не стоит. Бровь действительно не очень понимала в политике и вообще, но, кажется, это как раз то, чего Университет пытался избежать и ради чего Дима приехал из Столицы. Если об эпидемии станет известно, получится, что Университет всё-таки некомпетентен, не уследил за своими канализациями, а доказать, что вирус подбросили как раз для этого, невозможно, и Бедроградская гэбня победила.

По-дурацки получается. Об эпидемии рассказывать нельзя, но без рассказа об эпидемии (и, соответственно, серьёзности намерений Бедроградской гэбни) фаланги до решения не снизойдут. Ну и какие же это два разных информационных прецедента, если они настолько друг на друге завязаны?

Нет, так быть не может. А даже если и не эпидемия, а один дом — ну и что? Всё равно кто-нибудь мог бы умереть. Всё равно это явные гадство и подстава, и есть же свидетели (вот она, Бровь, возле печатной машинки сидит), есть доказательства, не могут же фаланги это просто проигнорировать!

Так же не бывает.

— Вы сами сказали, что фаланги не всегда уведомляют о своих действиях. Может, они прямо сейчас везут Бедроградскую гэбню на Колошму, а нам не говорят, чтобы мы ещё немного помучились.

Ройш снисходительно приподнял брови (опять они!).

— В таком случае моё или чьё бы то ни было ещё дальнейшее участие в этом вопросе тем более излишне, не находите?

Дома у него всегда было идеально чисто, но почему-то смутно пахло пылью. Наверное, от самого Ройша — в свои неполные тридцать он был тем самым сухим и высоким человеком-без-возраста, которому в конце полагается выйти на сцену с коронным «я же говорил».

И всё-таки градус его пессимизма слишком высок для простых смертных.

Знает ли он, о чём говорит? Да, знает.

Делает ли он взвешенные и непредвзятые выводы относительно перспектив ситуации? Да, щас.

— По всей видимости, вас интересует моё частное мнение относительно происходящего. Оно таково: существует некоторая вероятность того, что фаланги рассмотрели запрос Университетской гэбни и приняли меры. Вероятность эта ничтожно мала. В случае отсутствия прямой угрозы населению, о которой, напоминаю, фаланги не знают, их интерес к тем или иным запросам основывается, как правило, на… эффектности оных, — Ройш всё-таки снизошёл до чая, порушив домик из пальцев. — Как, полагаю, известно любому госслужащему, институт фаланг основал мой дед, хэр Ройш. Его рука прослеживается не только в существующей документации и служебных инструкциях, но и в системе ценностей, которую фаланги исповедуют. Безопасность граждан или соблюдение справедливости в данной системе находится на менее высокой позиции, чем поощрение изобретательности.

Рука хэра Ройша.

Фаланги.

Фирменный жест Ройшей.

Фаланги.

Пальцы хэра Ройша.

Фаланги!

— Ловкий вор нравится им больше, чем тот, кого он обокрал?

— Именно. И именно ловкий вор, если он достаточно эффектен, получит государственную поддержку или как минимум не понесёт наказания. Университет достаточно эффектен не был.

— Но мы же… заранее узнали, что планирует Бедроградская гэбня, подсунули им свой вирус, спровоцировали их действовать в правильный момент, завладели пробиркой с продуктами разложения чумы прямо из их рук, даже записали изображение младших служащих в вашем подвале! Неужели этого мало?

— Немало, но, по всей видимости, для должного эффекта чего-то не хватило.

Проклятый, гнусный, гадский, ненавистный диктофон!!

Если бы у Брови была возможность отмотать время назад, она бы позволила отрезать Димину правую руку без анестезии, лишь бы не перепутать проклятые, гнусные, гадские, ненавистные кнопки!

А он ведь правша.

— Записи нашего разговора с Гошкой?

Сердце работало медленно и тяжко, как молотобоец с кувалдой.

— Да.

— То есть это я виновата в том, что фаланги не реагируют?

Если он сейчас ответит в духе того, что нет, она же маленькая (юная и незамутнённая, с горящими глазами), на неё особо не надеялись и никто особо не винит, Бровь умрёт вот просто на месте.

Допустить мелкий промах куда гаже, чем совершить кошмарную ошибку.

— Вы виноваты, но не больше других. Вся задумка спровоцировать Бедроградскую гэбню была изначально рискованной, и не все её детали вам известны.

Ага, например — зачем это вообще было надо? Если узнали заранее (кстати, как узнали-то?) — могли же, наверное, просто опечатать подвалы, или вскрыть переустройство канализаций, или ещё что-нибудь эдакое. И почему Университет был так уверен в том, что заразят только один дом, почему сразу не запасся лекарством?

И не ввязалась ли Бровь на самом деле во что-то, чего не понимает и что могло быть, ну, ошибкой?

— Вы сами, например, говорите: «спровоцировали действовать в правильный момент» — а чем он правильный?

Шевелитесь, мозги, уходи, ассоциация с экзаменом.

— Ну, у нас был вирус от Димы и сам Дима с хоть каким-то количеством лекарства, техника в подвале… и потом, надо же было что-то сделать до того, как Бедроградская гэбня отыскала бы другой, неизвестный нам вирус.

— Всё это верно, но не описывает ситуацию полностью. Момент был важен ещё и тем, что в любой другой провокации бы не получилось в принципе. В субботу голова Бедроградской гэбни, ответственный за медицинские вопросы, отсутствовал. Если бы он был в городе, Гошка, несомненно, предварительно бы с ним проконсультировался, и у них была бы возможность задуматься о том, какие ещё мотивы могут быть у Брованны Шухер. В конце концов, одним из пунктов плана Бедроградской гэбни являлось обвинение вас в чрезмерной близости к шестому уровню доступа, а Университетской гэбни, соответственно, — в попустительстве гражданским. Не нужно обладать исключительными интеллектуальными способностями, чтобы предположить, что это может быть так в действительности и что вы можете осознанно действовать в интересах Университета. Вся провокация должна была провалиться и сработала только за счёт своей скорости, неожиданности и неполноты состава Бедроградской гэбни. На фоне такой удачи отсутствие диктофонной записи — невеликая ложка дёгтя.

Но всё равно известно, что, как, сколько раз и с какой бочкой она делает.

Зато, зато, зато плакат «ЭПИЧЕСКАЯ ИСТОРИЯ О ТОМ, КАК ОДНА ОТДЕЛЬНО ВЗЯТАЯ МАЛЕНЬКАЯ БРОВЬ УДЕЛАЛА ГОЛОВУ БЕДРОГРАДСКОЙ ГЭБНИ ТОЛЬКО ЗА СЧЁТ ЛИЧНОЙ ХАРИЗМЫ, А ОН ПРОТУПИЛ И НАКОСЯЧИЛ, НЕ ПОДУМАВ» так и стоит перед глазами!

— А что, по-вашему, следовало сделать, когда Университет узнал о планах Бедроградской гэбни?

Ройш снова насупился.

— Я не люблю умозрительных бесед и не имею ни права, ни желания об этом рассуждать. Решения о действиях Университетской гэбни принимает Университетская гэбня, в которую я не вхожу и не намереваюсь входить.

Ну точно как папа.

Политика самоустранения — это очень весело и круто, пока она наперекор и для дополнительного пересечения местности при беге с препятствиями, но не тогда же, когда это мешает делам.

Ройш не как папа в другом — ему это в лоб не скажешь. Сложил себе пальцы — и всё как с козла вода.

Бровь яростно вгрызлась в мармеладину.

— По-моему, это вопрос желания. Был бы у вас второй уровень доступа — было бы право и рассуждать, и решать.

— Да, но у меня нет второго уровня доступа и нет возможности его получить.

Ну уж нет. Брови было слишком трудно поверить в то, что второй уровень вообще может существовать не на словах, чтобы теперь отступаться.

— Константин Константьевич, я знаю ваши принципы и вполне их уважаю, но вы — наследник Революции. Ваш дед основал институт фаланг, сами сказали. Второй уровень — это очень высоко и, наверное, очень сложно, но если бы вы поступились немного…

— Вы снова делаете выводы исходя из неполного знания ситуации.

Ага, и ещё прямо наезжает. Прямо наезжает на Ройша.

Даже главной героине шпионского романа такое непозволительно.

— Запрос на получение второго уровня доступа можно подать всего единожды.

Про некоторых людей говорят, что они как аршин проглотили. Ройшу, с учётом его роста, явно пришлось глотать корабельную мачту. Из-за этого он всегда держал спину неестественно прямо.

Из-за этого ему было довольно неудобно спать на диване все те месяцы, что Бровь (для конспирации, только для конспирации!) жила в этой квартире.

Но спать с ней в одной комнате (какое там в одной постели) он сухо отказался. Это было обидно, но обидно не на Ройша, а на то, что ему никак не втолковать, что он бы Бровь ничуть не стеснил, что она только рада была бы; что недаром же у него в спальне так и стоят две кровати, это же явно знак!

Но нет, корчился на диване, и даже тактика «исчезать на ночные попойки» не помогла.

— То есть вы подали запрос и вам отказали?

— Нет. Я подал запрос, и его удовлетворили.

Бровь недоумённо уставилась на самодовольно зашевелившиеся ройшевские пальцы. Если он так не любит своего деда, почему всё равно складывает пальцы домиком? Или эта страсть столь пагубна, что от неё не спасают никакие принципы?

Но вопрос, конечно, не в этом.

Так у вас всё-таки есть второй уровень доступа?!

— Университетская гэбня была основана Хикеракли чуть меньше девяти лет назад, осенью 1874-го. Всего через полгода, весной 1875-го, начались конфликты с Бедроградской гэбней, вылившиеся в заключение одного из студентов, похищение представителя преподавательского состава и другие атаки на Университет. Тогда же стало известно, что Сергей Корнеевич Гуанако, преподаватель с кафедры истории науки и техники, расстрелян на Колошме за убийство одного из голов тамошней гэбни.

Страсти-то какие. Интересно, Гуанако ведёт реестр своих смертей?

— Через год, весной 1876-го некоторым лицам — в том числе мне — случайным образом стало известно, что обвинение в убийстве было ложным, а расстрел — фальсификацией, призванной окончательно закрыть вопрос так называемого «развала Колошмы». Поскольку изначальное обвинение, под предлогом которого Сергея Корнеевича посадили в колонию, также было сомнительным, возникло предположение, что его возможно реабилитировать. Примерно в то же время произошло очередное столкновение Бедроградской и Университетской гэбни; возникло подозрение, что один из голов первой неофициально добивается от считающегося расстрелянным Сергея Корнеевича содействия в тогдашнем противостоянии гэбен. Это стало окончательным и несомненным аргументом в пользу необходимости попытки реабилитации.

«Вот заинтересованные личности и решили его подбодрить, подарить подарочек в виде меня. В знак доброй воли, чтоб не свихнулся окончательно, а ещё — чтобы можно было в случае чего отобрать. Психологически повоздействовать».

Отобрать, сперва напихав твири в известные места. Ведь верно же, да?

Один, но свой, рядом, в уютном якобы загробном мире Колошмы — или все, но где-то там, в Бедрограде, в далёких политических конфликтах. Старо, и скучно, и всё равно страшно — и как же они продолжают жить и улыбаться-то? Ведь и в байку же не превратишь, наверное, это же всё кошмарные тайны леший знает каких уровней доступа (впрочем, не то чтобы Дима следовал этому мудрому завету).

Ройш же бесстрастно продолжал:

— Но реабилитация Сергея Корнеевича силами Университетской гэбни была невозможна: лица шестого уровня доступа попросту не имели законного права знать, что он жив. Мы не могли бы подать прошение, потому что не сумели бы объяснить, каким образом завладели лежащей в его основе информацией. Как вы понимаете, разрешить этот парадокс было достаточно просто, и я подал запрос на получение второго уровня.

Речь Ройша была длинной, ровной и аккуратной, как его пальцы или его же методички по истории древнего мира.

Даже интересно — все эти события для него действительно такие же мёртвые, как трагедии и переживания людей, живших до Падения Хуя?

— Процесс получения уровня доступа, тем более такого высокого, длителен и непрост. Мне пришлось собирать, искать и подделывать изрядное количество бумаг, поскольку некоторых документов, критически важных для подтверждения моей личности и прав, попросту не существует в природе.

Бумаг, необходимых для подтверждения личности Ройша?

Бровь, конечно, всё понимает, глаза лгут, сердце обманывает, но Ройш-то — как две капли собственный дед, красующийся на страницах любого отрядского учебника по Революции, десятилетний ребёнок опознает. Бюрократия — великая сила, если она властна даже над Ройшем, если даже ему приходится бегать в поисках очевидным образом ненужных бумажек и если даже ему может быть непросто их раздобыть.

— Есть подозрение, что хэр Ройш их съел, — Ройш чуть заметно постучал указательными пальцами. — Когда бумаги были собраны, а личность и права подтверждены, я получил второй уровень доступа к информации и немедленно им воспользовался, направив соответствующие прошения в Бюро Патентов.

Бровь тихо взяла ещё одну мармеладину.

Ройш сейчас удивительно напоминал замаринованного лабораторного таракана, усаженного на стул как можно вертикальнее и шевелящего лапками.

— К сожалению, бумажная волокита сыграла против меня. В мае 1876-го на Колошме произошла вспышка степной чумы. Среди заключённых выживших не оказалось. Несколько человек сумели сбежать, но их трупы были обнаружены в ближайшем поселении, также выжженном болезнью. Сергей Корнеевич Гуанако значился в списках погибших — в кои-то веки на всех уровнях доступа, включая первый.

Переступить нелюбовь к деду, взять-таки второй уровень доступа — только затем, чтобы обнаружить, что тот, ради кого ты это делаешь, уже умер.

На самом деле умер.

Вот так — бац.

Может, так и глотают корабельные мачты.

— А Дима? — брякнула Бровь.

— Дима?

— Ну, он ведь был тем студентом, которого тогда посадили, когда потом в итоге получились канализации? Он же именно тогда, наверное, делал эту самую вакцину, из которой лекарство, которое из студентов.

А ещё он был вашим единственным другом.

Возможно, за всю биографию.

— Как было сказано выше, среди заключённых выживших не оказалось.

Среди личностей, призванный поддерживать боевой дух, — тоже.

Даже распоследний таракан (а Ройш не распоследний, он явно в первых рядах тараканьей братии) заслуживает хотя бы одного друга, а что в розовой рубашке — ну это уж какой достался.

— Поскольку необходимость иметь второй уровень доступа исчезла, я от него отказался. Запрос на его получение можно подать всего единожды, так что теперь я вряд ли могу оказать кому бы то ни было вескую бюрократическую поддержку.

Бровь с интересом обнаружила, что руки у неё кривые, неудобные, и совершенно непонятно, как их нормально положить на стол, чтобы не мешались.

— И поэтому вам теперь так важно помогать Университетской гэбне неофициально?

— Странный вопрос. Я помогаю Университетской гэбне, потому что могу.

И не выкидывал столько лет Димины клоунские рубашки, потому что не возникало необходимости, ага.

У Брови закопошилось в горле. Один идиот, не понимающий, насколько печальна его участь, и второй, не замечающий собственного благородства.

На почве идиотизма и сдружились, видать.

Люди в Университете хорошие, но такие же тупые, сил нет.

Чашка Брови тем временем опустела. Вероятно, это тоже Знак. Бровь несколько раз всухую сглотнула (надо же что-то сотворить с голосовыми связками, чтоб заработали) и поднялась.

— Спасибо за чай. Я, честно говоря, без какой-то особой цели зашла… надеялась хоть немного поднять ваш боевой дух. Вместо этого, кажется, уронила свой.

Ройш тоже встал, проводил её в коридор и помог надеть куртку.

— Спасибо за добрые намерения.

Так и стояли в коридоре — увлекающаяся главная героиня шпионского романа и таракан с мачтой в спине.

Отличная парочка.

— И, Бровь…

— Да?

— К понедельнику жду от вас черновика как минимум половины первой главы вашей курсовой работы. С учётом грядущей экспедиции в Имперскую Башню учебный план перестраивается, так что нам с вами придётся поторопиться.

Бровь чуть не рассмеялась в голос.

Этот человек невыносим.

А для того, чтобы ей неожиданно очень-очень захотелось писать курсовик, оказывается, достаточно всего лишь устроить эпидемию чумы в Бедрограде.


На улице было уже совсем темно, а до квартиры Максима (Аркадьевича) — совсем близко, так что Бровь решила пройтись пешком. Весь день приближался дождь, но так и не приблизился, и в воздухе висела какая-то липкая дырявая сырь.

А Ройш, кстати, даже не подумал, что она теоретически могла участвовать в твири-в-жопу. Это два-три дня, но уже вторник, до следующего понедельника — всего ничего, какие полглавы, на одну главку времени не хватит!

Хотя с чего бы это должно было остановить Ройша.

Университетские люди Тверды и Решительны, и Бровь — одна из них. Да, это рекламный слоган.

Всё-таки из неё получается весьма приличная главная героиня шпионского романа — вон сколько ей уже трагических предысторий понарассказывали! Этого пытали, тот сидел, третий критически опоздал и не спас того и этого, и теперь они все такие многоопытные и повидавшие виды.

Круто, круто, круто.

Бровь свернула в симпатичный переулок, наиболее подходящий градусу нынешних переживаний по степени затемнённости (чем темнее темнота, тем менее очевиден по-дурацки жизнерадостный цвет домов в новых районах Бедрограда).

Вот бы Брови тоже обзавестись трагическим прошлым. Только как-нибудь эдак, без трагического настоящего.

Университет и Бедроградская гэбня, оказывается, так давно и яростно воюют, что почти страшно становится. И так местами грязно. Сажать Диму под предлогом каких-то там бумажек — явно настолько глупых, что ни он сам, ни Ройш об этом не вспомнили, только дотошный Святотатыч — чтобы добиться от Гуанако помощи! Похищать людей! И другие атаки! И на что вообще ещё способна Бедроградская гэбня?

За спиной у Брови взвыл двигатель такси — неожиданно, из-за угла. Прямо в спину ударил свет фар.

Бровь посмотрела на свою тень, стремительно разваливающуюся на две (ввиду приближения источников света, она в отряде зачем-то учила физику).

По законам жанра шпионского романа сейчас есть два варианта развития событий. Можно просто идти дальше, и тогда такси затормозит, проедет мимо, повернёт куда-нибудь — в общем, окажется просто случайным ночным такси.

А можно обернуться и узнать, кто там сидит.

Бровь учила физику, потому что мечтала заниматься радиотехникой. Но в БГУ нет ни радиотехнического, ни физического факультета, это всё — в Институте Связи, а папа очень хотел, чтобы в БГУ. Пришлось идти на истфак, и вовсе даже не из вредности, и вовсе даже ей всегда нравилось.

Люди хорошие.

Твёрдые и Решительные.

Бровь обернулась.

Даже сквозь свет фар — такой, оказывается, близкий — и даже за одну секунду — или сколько там успело пройти — она успела рассмотреть, что такси ведёт тавр, только не тот, портовый, а какой-то другой.

Тавр-таксист?

Что, серьёзно?

Честное слово, это уже ни в какие ворота.


Глава 9. Припев (третий раз)


Университет. Габриэль Евгеньевич


С Поплеевской вывернуть на Малый Скопнический — дело простое, плёвое, поднырнуть только под арку и прокрасться дворами; но ночью нельзя, ночью темно и в тёмных дворах опасно, так сказал бы Максим, так говорил Максим много раз. И что нельзя ходить после заката, и что нельзя ходить вообще — сиди в башне, я о тебе позабочусь.

Только сколько можно сидеть и ждать, сколько можно быть бессмысленным украшением, сапфиром в фамильной короне?

Габриэль Евгеньевич прикрыл глаза, чтоб не резали их так жгуче злые жёлтые фонари.


Ю. Б.: Сколько раз я уже сознался в том, что у меня проблемы? Но жив, как видите. По крайней мере, на ближайшую пару суток.

66563: Вы бы определились, у вас всё под контролем или всё-таки проблемы.

Ю. Б.: У меня проблемы, и они под контролем. Ну, почти.


От бумаг в кармане — бесконечных расшифровок бесед из далекой степной камеры — глаза не прикроешь, так и так прожигают подкладку плаща, брюки, кожу — до самой серёдки, до нутра. Только и остаётся, что сжимать их пальцами — крепче, до боли — чтобы хоть — не впустую ожог.

Если не дворами, то по Шолоховскому переезду.

В жёлтых фонарных кляксах Бедроград мокрый, словно только что вынырнул из пучины морской, словно ещё убегают под поребрики последние солёные потоки, и бурые гнилые водоросли путаются в ногах. Из этого морока нет спасения — город-порт, город-Порт, силок для случайных, костёр для невинных.

Жжёт-горит невыносимо, нет больше сил сидеть на месте, в башне; надо идти — покаяться, отдать всё, что есть, самое дорогое, себя отдать на растерзание, только бы прекратилось, и — вернулось, только бы не было ничего.

С расшифровок всё началось — когда-то давно, когда не было ещё ни Максима, ни завкафского кресла, когда ещё не болела так голова. Глупо; Габриэлю Евгеньевичу просто хотелось знать, зачем Гуанако убил Начальника Колошмы, зачем он сам умер. Или Диме хотелось — он уже и не помнил, помнил только, что тот один раз ворвался домой — запыхавшийся (высокие ступени башни), лихорадочно-весёлый. Сказал — Стас Никитич-то, добрая душа, романтик, с Колошмы очутился в Порту, у него нашлись копии расшифровок, давай читать. Сказал — прочитаем и сожжём, но один-то раз можно, это же не политика, это просто чтобы знать.

Сказал — ничего в этом нет опасного.


66563: Знаете, чем категория веры лучше категории морали? Верить можно в то, во что хочется верить. (Усмешка.)


Малых Скопнических в Бедрограде два: один настоящий — в Старом Районе, и второй — поддельный, ложный, названный в честь — в новых. Настоящего Габриэль Евгеньевич не заслужил, как не заслужил того, чтобы Диму потом посадили, как не заслужил знать, что чумной изолятор сгорел, как не заслужил их с Гуанако возвращения в Бедроград.

Он же не хотел никому делать больно, не хотел поездок в Ирландию — зелёную и пьяную; не хотел, вернувшись, увидеть Максима таким чужим и спокойным. Всё, всё разрушилось и склеилось кое-как, криво, каракульно и внахлёст; и Максим запер его в башне, чтобы больше не убегал, и Дима остался — один и маленький, и у Гуанако больше нет за зрачками зелёных ирландских холмов, только тихая, тихая радость: спасибо, что всё закончилось.


Ю. Б.: Не будьте Андреем, слушайте ушами. Тот факт, что я мало смеюсь, не означает, что мне не весело. Видите — вполне улыбаюсь. Можете рисовать звёздочку на борту.

66563: Было бы чем — нарисовал бы.

Ю. Б.: Охранники со стопками бумаги и упаковками ручек всё ещё к нашим услугам.

66563: А это может быть уместно, как и ещё несколько пачек сигарет. (Усмешка.) Сложу из бумаги кораблик и нарисую звёздочку. В корабликах меньше мелодраматизма, чем в журавликах. (Усмешка.)

(Пауза, шаги, скрип двери.)

Ю. Б.: (Неразб., пауза, скрип двери.) Скоро будут.

66563: Спасибо. И ложитесь спать.


Габриэль Евгеньевич не знал, где находится здание Бедроградской гэбни — тайное, настоящее, не то, куда ходят в поисках чемоданов — но знал: если раскаяться, признаться, вернуть расшифровки — всё изменится, вернётся, и никому не нужно будет умирать, и никому не нужно будет воскресать, и перестанет так ныть и вертеться голова. Воздух — мутный, клубящийся, тошный — солгал, не пролился дождём; дома в липких водорослях сгрудились, сжались, придавили голову, пригвоздили к земле — как тут двигаться с места. И всё же двигался, шатаясь, наперекор улицам, латунными дворами мимо чьих-то не спящих ещё окон и редких ночных такси.

За одним из домов мелькнула бархатная тень, осторожно прильнула к парапету: грифон. Грифоны знают, где сердце Бедроградской гэбни, грифоны чуют кровь и по крови идут-ведут. Габриэль Евгеньевич замер было (страшные когти в мягких лапах), сердце трепетнуло в грудной клетке птицей, но потом усмирилось. Самому ему не дойти, не найти, сам он не ведает путей города; только грифоны с охровыми звериными глазами, с красными страшными языками укажут дорогу. В мохнатом фонарном свете померещилось даже: увидел силуэт, крылатый, бесшумный, похожий на ночного мотылька. Поспешил следом — и ноги почти оторвались от земли, почти взлетелось.

Так и двигались по городу в поисках здания Бедроградской гэбни: два мягких, бархатных хищника и один человек, перепархивающий больной птицей. По улицам, проспектам, мимо закрывшихся на ночь магазинов и колыбелей квартир — завернув в один из переулков, грифоны клёкотнули вдруг несвоими голосами и взвились на крыши соседних домов. Привели, значит, по кровавому следу через весь замутившийся тиной город; милые. Габриэль Евгеньевич оглянулся — но нет, просто дома, глухие, почти без окон; зачем же — сюда?

А вот зачем: через переулок, разбрызгивая свет фар и не визжа тормозами, пронеслось такси, под его колёсами — мелькнуло маленькое чьё-то тельце, без крика и удивления — просто так. Такси остановилось всё-таки, и всё остановилось, остекленело; Габриэль Евгеньевич понял — он подглядывает тайну, и приветливый автор не спешит перевернуть страницу, чтобы можно было вчитаться, запомнить каждую строчку, каждую чёрточку, чтобы потом рассказать всё как было.

Габриэль Евгеньевич рванулся вперёд — скорее, скорее, были бы прокляты эти неверные мягкие ноги, вязнущие в асфальте, проваливающиеся в него по лодыжку. Переулок растягивался резиной, издевательски хохотал, но Габриэль Евгеньевич добрался-таки. На асфальте, аккуратно между луж, не намокнув ни в одной, лежала какая-то незнакомая девочка — с длинными волосами, с нелепо вывернувшейся головой, так вывернувшейся, что глаза заливает красным, и нет сил шевельнуться, и можно только кричать, но крик давит мягкими грифоньими лапами ночь. Он знает её, должен узнать, должен запомнить —

Если бы время не разморозилось и не побежало опять —

«Это просто дурновкусие», — сказала бы она.

«Как тебя зовут? Что произошло?»

«Я же с самого начала говорила, я говорила! Хотя, конечно, неплохая подводка получилась. Если бы можно было прожить второй раз… — и повернула бы свою выломанную голову, и прибавила: — А вы знаете, что все в курсе, что вы носите очки с простыми стёклами?»

— если бы время не разморозилось и не побежало опять.

Но оно разморозилось и побежало, и Габриэль Евгеньевич обернулся на затормозившее в нескольких метрах такси. Из такси коротко и по-деловому выскочили два человека (и их он тоже знает, должен знать, должен узнать!), побежали к девочке военной трусцой. К девочке и к Габриэлю Евгеньевичу, и ему вдруг стало страшно, очень страшно, потому что понял: сейчас загорится всё вокруг жёлтым фонарным светом, и не останется ни тел, ни следов, никто не вспомнит и не сумеет доказать. И в последней нелепой попытке он дёрнулся, выломал свою смешную голову, рванулся — лишь бы разомкнуть, разверзнуть эту душную липкую ночную грифонью влажную лихорадочную темноту —


— Габриэль!

Максим — чёрный против опять зачем-то включённого света, сожравшего его лицо и оставившего только неровные тени; не поймёшь — беспокоится? Злится?

И всё же — спас, выдернул из неверного сонного морока.

Сонного.

Под головой у Габриэля Евгеньевича раскинул спину любимый мягкий ковёр, над головой — стеклянный четырёхугольник окна с отражением люстры. Значит, упал прямо здесь, как стоял, и весь день провалялся; и всё, что было, — только сны, отражения памяти.

Нёс во сне пресловутые расшифровки отдавать Бедроградской гэбне, чушь какая.

Нет давно никаких расшифровок, сгорели — пусть и поздно, позже, чем следовало — красным огнём.

— Ты весь день проспал на полу у открытого окна, отлично. Теперь в дополнение к сотрясению мозга ещё и простынешь. Давай, поднимайся.

Габриэль Евгеньевич попытался встать — ноги не слушались, конечно, налились сырой сонной водой. Максим не протянул руки. Попытался ещё раз — преуспел, хоть и ухнуло всё вокруг водоворотом.

Надо выпить кофе. От савьюра в голове ватно и марлево, а от кофе — наоборот, яснеет, утекает прочь вся хмарь. Надо сказать Максиму что-нибудь — извиниться за своё молчание, спросить хотя бы просто, как прошёл его день; рассказать, что в одном из переулков Бедрограда было такси, и в такси были люди, и они убили —

Нет — это всё сон, чушь. Сейчас не время, сейчас надо просто улыбнуться не чующими себя губами и попытаться хотя бы слушать, попытаться хоть как-то дать понять, что всё хорошо, что Габриэль Евгеньевич ждал Максима, что Максим его спас.

— Если тебе интересно, день мой прошёл не очень хорошо. Ты хоть заглянул в бумаги, которые я для тебя оставил?

Габриэль Евгеньевич покачал головой — с улыбкой, не в силах её отодрать. Максим проследовал за ним на кухню, сел за стол, спрятал глаза куда-то, уткнулся в себя. Габриэль Евгеньевич, пошатываясь, поставил турку на конфорку.

Когда жёг расшифровки бесед из далёкой степной камеры — было стыдно и жарко до слёз, потому что уже нет смысла, потому что ему почти прямо сказали — оставьте себе, виновные наказаны, к вам цепляться не станут. Оставьте-оставьте, вы же так их хотели. И всё равно жёг — одолжил у соседа напротив ведро, чистое, хозяйственное, но словно насквозь прогорклое ядом, гадкое — не прикоснуться. Всю квартиру заволокло вонючим дымом, и было снова стыдно, как будто он сделал что-то непристойное.

Сосед напротив тогда позвонил в дверь уточнить, не случилось ли чего. Пришлось, краснея, отдать ему ведро прямо так, с тлеющим ещё пеплом, бормотать какие-то извинения. Тот даже головой не покачал, только посоветовал не открывать окон — вызовет ещё кто-нибудь пожарную службу! — а включить лучше вытяжку.

Сосед напротив привык к Габриэлю Евгеньевичу с его странностями, сколько лет рядом жили. Гуанако в Ирландии говорил, что у того в столе даже есть специальный ящик для вещей, выброшенных нервным Габриэлем Евгеньевичем из окна — и улицу не замусоривать, и вернуть при случае.

И это тоже было болезненно, обжигающе стыдно.

— Ты злишься? — выговорил кое-как Габриэль Евгеньевич, не оборачиваясь.

— Я устал. События, которые разворачиваются в Университете… я за ними не успеваю, — Максим пошевелился тяжко, как древний великан. — Сперва предполагалось направлять запросы к фалангам — тебе плевать, какие, но хоть поверь, что важные. Но теперь это, кажется, никого не интересует. Мне одному полагается сидеть в приёмных, вести с фалангами многочасовые беседы ни о чём, объяснять, что и откуда нам известно, а потом прибегать на кафедру и обнаруживать, что я всех задерживаю, что накопилась уже пачка бумаг, которые я — а вообще-то ты — должен подписать, что учебный план переписан моим именем без моего ведома и что я же во всём виноват. Я лезу вон из кожи, чтобы везде успеть, и всё равно не успеваю.

— Тебе же это нравится, — тихо ответил Габриэль Евгеньевич, — ты сам хотел ответственности.

Надо утешить, ободрить, сказать что-то — хоть что-то.

— Нет, это мне не нравится. Я не этого хотел. Я готов отвечать за Университет и за решения, которые принимает гэбня, я готов выслушивать всех, кто действует в интересах Университета. Я готов поступиться своим мнением — леший, знал бы ты, до какой степени готов! Но я не хочу приходить на кафедру и обнаруживать, что Ройш дома, Поппер утащил и Лария, и Охровича и Краснокаменного делать из студентов лекарство, хотя эпидемия — это только смутное предположение, и что всё это вертится без меня!

— Но ведь вертится.

— А должно ли вертеться? — Максим вскочил со стула, снова поймал себя — в полёте, в прыжке, сделал вид, что невзначай тянется в холодильник. — Мы разбрасываемся. Я очень стараюсь, но мне всё-таки нужно когда-то спать. Ответ от фаланг всё ещё может прийти — в любую минуту, хоть этой ночью. Отреагировать на него надо мгновенно, и сделать это должна Университетская гэбня. Но кто, если Ларий и Охрович и Краснокаменный так заняты лазаретом?

Лазарет, лекарство из студентов, фаланги — безумие, карусель, цветные индокитайские фонарики. Габриэль Евгеньевич прикрыл глаза и вдохнул запах кофе — простой и чуть шершавый, согревающий всё тело.

Хотел бы он оказаться в этой круговерти?

— Я понятия не имею, о чём ты говоришь.

— Знаю, — Максим вздохнул и полез на полку за солью — посолить огурец, который собирался есть просто так, не помыв даже. — Прости. Это всего лишь усталость. Я сам виноват в том, что не успеваю за событиями. Просто мне хотелось бы, чтобы моё мнение принимали в расчёт.

Он подошёл к Габриэлю Евгеньевичу сзади — такой большой и сильный — аккуратно, чтобы ничего не сломать, приобнял за плечи. Уткнулся в волосы где-то за ухом и несколько секунд просто дышал — тихо-тихо и приятно, как шершавый запах кофе.

— Это ведь нечестно, — сказал он наконец, и руки его заиндевели, стали каменными. — Я не вызывался в Университетскую гэбню, мне предложили. Предложили и сказали, что теперь я — мы, гэбня — принимаем решения за весь Университет. Если бы Ларий и Охрович и Краснокаменный решили что-то за меня, я бы согласился — я и так соглашаюсь. Но когда делами Университета почему-то занимаются Поппер и эти двое

— Не трогай этих двоих!

Кофе, зашипев по-кошачьи, полился на плиту — улучил момент, коварный, тот один момент, когда Габриэль Евгеньевич отвернётся, чтобы сбросить с себя оковы Максимовых рук.

Максим качнулся, отступил, посмотрел с недоверием.

Эти двое случайно оказались — в Бедрограде, в Университете; они жили в степи, просто заглянули — в гости, на чай, просто застряли на часок, на денёк, на недельку; просто Серёжа сказал — давай снова вместе, если ты не можешь меня отпустить. Если бы не попытка снова вместе, их бы не было сейчас в Бедрограде.

Не трогай их.

Не трогай ни Поппера, ни Ройша; ты же сам сделал так, что каждый имеет право на своё мнение и каждый умеет действовать сам. Ты же гордишься этим — тем, что не превращаешь Университет в машину, тем, что мы все остаёмся людьми.

Тем, что ты можешь положиться на кого-то, когда станет совсем невмоготу, и знаешь: никто не станет ждать отмашки.

Вы же гэбня, у вас синхронизация.

Они не могут сделать ничего тебе во зло.

Как и эти двое — их вообще не должно было здесь быть.

— Вот, значит, как, — тихо, с трудом выговорил Максим, — не трогать этих двоих. Почему же, скажи на милость? Потому что вам было хорошо ебаться?

Без запаха кофе воздух снова стал тяжёлым, надавил невыносимо на плечи.

Максим ревнует — он имеет право ревновать, он не заслужил того, что было в мае. Но нелепо же, нелепо видеть опасность там, где её нет, нет больше, вытравилась вся под корень, выжглась пеплом в вонючем ведре! И не только Максиму было в мае плохо, всем было, всем четверым — так плохо, что это и в самом деле комично, но только так и можно было понять, что не осталось опасности больше, что мёртвый Гуанако, герой ненаписанных романов, Габриэлю Евгеньевичу дороже живого, пропахшего степными травами и морем.

Леший с ним, с Гуанако, леший с самим Габриэлем Евгеньевичем; если хочет Максим искать виноватых — вот они, здесь. Но Диму зачем под тот же удар? Он же тоже — жертва, он имел все права остаться в Столице, и если вернулся — то только потому, что любит Университет, и Университетскую гэбню, и, значит, лично Максима.

— Что за старший отряд, — Габриэль Евгеньевич качнулся опять, схватился за стол. — Наши отношения тут ни при чём.

— Ваши отношения, — Максим продолжил пятиться, словно пытался сбежать, и не мог, и не мог понять, надо ли бежать; наткнулся на подоконник, где стоял налитый ещё утром для Габриэля Евгеньевича стакан воды, посмотрел на него недоумённо, взял в руки, — нет у вас никаких отношений. Этих двоих вообще не должно быть в Бедрограде. Не должно быть в живых. Я рад, что мои друзья живы, но друзья и работа — это разные вещи. Друзья и обязанности — разные вещи. Друзья и Университет — разные вещи. Университет — я лично! — готов их принять и защитить. Если они хотят помочь, если у них есть разумные идеи — это прекрасно. Но они не вправе решать за меня.

В официальном обвинении значилось, что Гуанако попал на Колошму за идеологическое участие в деятельности некой террористической контрреволюционной группировки, состоящей притом из психически нестабильных людей. Несколько десятков человек, все ровесники, все в младенчестве участвовали в опытах по контролю уровня агрессии. Все социализированы, но могут быть потенциально опасны для общества. Гуанако вменили чуть ли не эксперименты на людях.

Четверо из этих людей потом составили Университетскую гэбню.

Гуанако мог не садиться в колонию, участия-то его на самом деле не было. Но если бы не он — сел бы лидер этой самой группировки, сели бы её участники, сели бы те, кому просто не повезло родиться в тот же год.

Пусть уж лучше одного Гуанако, не так ли?

Лучше его, чем его студентов.

Лидер этой самой группировки потом возглавил Университетскую гэбню.

— Ты неблагодарная скотина, — губы Габриэля Евгеньевича еле двигались, словно только с мороза, — Гуанако дал тебе всё, что у тебя есть.

Максим стоял — нелепый, со стаканом в одной руке и немытым огурцом в другой, в слишком тесном ему, не сдерживающем злости пиджаке. Стоял — и не мог пошевелиться, окаменел в своём гневе, окаменел от ужаса, будто сыпались кафельные плитки пола у него из-под ног, будто под ногами были хищные воды — отойди, поглотят!

— Он дал мне многое, и я благодарен, — медленно, по слогам. — Потом он забрал у меня тебя. Теперь он вернулся в Университет, и Университет делает то, что он говорит, пока я бегаю по фалангам. Насколько же далеко должна простираться моя благодарность?

Гуанако был человеком, который придумал Университетскую гэбню.

Очаровал как-то Хикеракли — прямо так, с Колошмы, из посмертия — и вторым хикераклиевским уровнем доступа водворил гэбню на её нынешнее место.

Он не вернулся в Университет, он не хочет больше видеть Университет, слишком много людей, слишком много воспоминаний, слишком много сложного — лучше прочь, в степи, на корабле.

Не один Максим умеет уставать.

Максим же поднёс стакан к губам, пытаясь остудить хоть немного то, что рвалось из него через все щели, через все нетвёрдые швы, но — не закончил движения, поставил обратно на подоконник. Без стука, тихо, честно — честно пытаясь сдержать себя, но — рвалось:

— Когда Гуанако увёз тебя в мае, он обещал мне, что ты вернёшься, а он нет. Вышло ровно наоборот.

Я же здесь, вот он я — надо было сказать, но как? Как, если Максим слеп и не видит того, что — кто — прямо перед ним? Как, если ревность и рабочая усталость ему дороже того, что есть в руках, перед глазами, совсем рядом — вот?

Никому нет дела до того, что внутри, — даже кофе сбежал, чтобы не видеть уродливой сцены. И без кофе, без его мягкого грифоньего тепла, не вышло разомкнуть губы даже затем, чтобы сказать — убирайся вон.

— Да скажи же хоть что-нибудь!

Но Габриэль Евгеньевич не мог — смёрзлись, смёрзлись губы, захлестнуло с головой ужасом. Ведь сейчас уйдёт Максим, а ему нельзя уходить, ему надо выспаться, он устал; надо переждать эту страшную ночь, и с утра будет солнце, и с солнцем всё изменится, разойдутся тучи в голове, разлетится туман, и каменный Максим оживёт, улыбнётся.

Просто спрятаться, просто переждать.

Габриэль Евгеньевич отвернулся.

Максим кинулся вперёд так, что стало страшно — ударит; но нет, пронёсся мимо, на ходу хватая куртку, какие-то ещё вещи. В коридоре замешкался — вернётся?

Иногда возвращается, ловит себя в полупрыжке.

— Габриэль, я же пытался. Пытаюсь. Ты не говоришь со мной, только про них, про него. Что мне остаётся думать?

Оправдываться в прихожей, в ботинках уже — нелепо и жалко; невозможно смотреть, стыд за другого жжёт только сильнее, охватывает всё тело огнём.

— Уходишь — уходи. Твои монологи смешны.

Максим дёрнулся, и глаза его побелели — не то от злости, не то от боли, не то просто шутит шутки тусклая коридорная лампочка.

— И самое страшное — тебе это правда нравится. Это издевательство, — помедлил ещё один, последний раз. — Иногда я думаю, что всем было бы лучше, если тебя в моей жизни просто не было.

И ушёл — аккуратно, не хлопая дверью; и (Габриэль Евгеньевич, как ни кружилась голова, видел через окно) свернул с Поплеевской на Малый Скопнический дворами.


Загрузка...