Уважаемый читатель! В день девятый будь смиренен и не торопи события. Развязка близка, но она не может настать, покуда не завяжутся последние узлы. Да покрепче.
Кафедральное революционное чучело выступает в роли Хикеракли (здесь он тоже был).
Погода ясная, солнечная. Дожди невозможны.
Университет. Охрович и Краснокаменный
Дома обнаружился Максим!
Чему-то Дима у Гуанако всё-таки научился: дешёвым приёмчикам. У него — браслет, позволяющий не спать. У Охровича и Краснокаменного — отсутствие браслетов.
Но Охрович и Краснокаменный были ПРИСТАВЛЕНЫ, и они не отставились.
Ночь выдалась пресыщенной. Сперва приехали первые грузовики. Охрович и Краснокаменный водили их до Порта, закинув Диму в кузов. Потом Его Димейшество изволил ещё немного поработать. Охрович и Краснокаменный саботировали. Дима был упорен. Охрович и Краснокаменный поставили рекорд по сбору пасьянсов.
Вслепую!
Потом наступила совсем ночь, и труды вечера обратились в трупы.
Весь вечер Охрович и Краснокаменный (с Димой в кузове) искали, куда приткнуть Шухера. Результат был несовершенен: квартира в Старом городе, под ключ снаружи, охрана — не охрана, а пара наблюдателей из достойнейших представителей лингвистического факультета.
Там самые нормальные.
Охрана — не охрана, а чтоб не сбежал. И не помер (от удара в сплетение ему-де сделалось нехорошо на весь вечер).
А часов в пять утра в Димину каморку прибежал (лично!) мятый со сна Ларий. Сказал, что на кафедру позвонили. Сказал, что у Шухера там какая-то потасовка.
Заперев на ключ уже Диму, Охрович и Краснокаменный метнулись проверить. А толку. Охрана — не охрана, а нормальные парни с лингвистического факультета, которые разумно не подставляются под младших служащих Бедроградской гэбни.
+: не зря прятали, выходит.
–: помер Шухер.
ТАКИ.
Потому что (!!) решил оказать сопротивление. Один раз, зато его уж не допросят. Охрович и Краснокаменный сперва не поверили парням с лингвистического факультета, но потом поверили.
Схватил, значит, какую-то табуретку и попёр.
Ну и от первого ответного удара и всё.
Бедроградские младшие служащие так растерялись, что чуть ли не с извинениями ушли.
Просветлился (свихнулся-таки?), значит, Шухер, да и помер.
С табуреткой в руках и героизмом в душе.
ДоСтОйНаЯ кОнЧиНа.
Диме Охрович и Краснокаменный говорить не стали. Он сам всё понял и вопроса этого не поднимал. Мало говорил, много ковырялся в своих журналах. Искал ещё идеи для умасливания Порта. Утомил.
Идей не нашёл, поэтому Охрович и Краснокаменный отвезли в Порт его самого. С ящиками свежеизобретённой алкогольной смеси. Пусть умасливает лично.
Охрович и Краснокаменный забежали домой на пару часиков — поспать. У них браслетов нет, всё натуральное.
Натурально неумасленный Максим обнаружился.
И с ним же надо что-то делать!
Охрович и Краснокаменный походя лягнули ножки его стула, чтоб проснулся. Чистая формальность. Ничего личного, но от одной ночи висения на верёвках в такой позе случается сколиоз.
Не был бы Максим Максимом — уронил бы стул набок и поспал с удобствами!
Он проснулся сразу, от тычка. Набыченно посмотрел на Охровича и Краснокаменного. Поёрзал в своих путах.
не ну а чо максима слишком крепко привязать невозможно
Охрович и Краснокаменный навострились было на кухню, да пленник голос подал:
— Развяжите меня, — неловко, будто за полтора дня говорить разучился. — Пожалуйста.
Экий радикальный элемент-то! Аки в студенческие годы. То контрреволюция, то развяжите его, пожалуйста.
— А мы надеялись, что ты умер от голода, — скучно сообщили Охрович и Краснокаменный.
— Или, что лучше, от печали.
— Ты думаешь, что вправе выдвигать требования?
— Просить просьбы?
— Говорить разговоры?
— Или тебе у нас неуютно?
— Пожалуйста, — Максим прибавил нажима, дёрнулся, прорвал бумагу и оставил кляксу. — Я сижу уже больше суток. — Помолчал и отчеканил одними зубами: — Мне нужно в сортир.
Обнаружена честность!
И недюжинная сила духа (ведь правда больше суток сидит).
ВЕДЬ ПРАВДА ЖЕ
Охрович и Краснокаменный повели недоверчивыми и по-грифоньи чуткими носами. Воздух еле заметно пах ёлочкой.
ПРЯМО КАК ИХ ТУАЛЕТНЫЙ ОСВЕЖИТЕЛЬ
Мог ли Максим провернуть такую операцию: выбраться из верёвок, сбегать в сортир, примчаться на место и всех обмануть?
Или это просто сосед-походник возвратился из очередного путешествия с ёлочкой и поставил её на соседний походный балкон?
Вероятно, второе.
Скорее второе.
— Соскучился по Габриэлю Евгеньевичу? — бросили Охрович и Краснокаменный.
— Какая жалость, что теперь он ждёт тебя только в сортире.
— Какая странность, что ты не спросил о нём первым же делом.
— Возвышенные отношения пали жертвой низменных плотских желаний?
— Это ничего, у него наверняка тоже.
— Желания, правда, были не его, но рядом не оказалось никого, кто мог бы защитить.
— Так что мы вполне понимаем твоё стремление довольствоваться малым.
— Сортир на пять минут твой, кто успел подрочить — тот молодчик.
Максим был автопоездом, из которого спешно сгинули пассажиры. Пустым, железным и страшным при определённом освещении. Пока Охрович и Краснокаменный ослабляли верёвки, Максим не сказал ни слова и не пошевелился. Его почти не задевало.
Охровича и Краснокаменного почти не задевало, что его не задевало.
скука
желание спать
пусть бежит себе
традиционно
И он побежал, почти вприпрыжку. Низменные плотские желания всегда сильнее любой силы воли.
Снизу-то точить проще, чем сверху давить.
О где, о где они теперь?
Не быть мне больше молодым.
О кто, о кто мог угадать,
Что будто дым истают дни?
Муля Педаль и обилие его академической музыки в такси вынудили какой-то романсик прицепиться к Охровичу и Краснокаменному, так что теперь они его периодически голосили.
А кроме того, явно актуальная поэзия.
И к лешему ваших «фигурантов», есть потери посерьёзнее. УСИКИ ЗОЛОТЦА. Французские, тонкие, фигурные, невыносимые, незаменимые! Охраняемый объект (*Дима), впрочем, под утро хмуро вытряхнул из недр себя аналогичные (*которые счёл аналогичными он). На самом деле, конечно, негодные: слишком чёрные и неканоничной формы. И материал так себе — ЯВНО НЕ ИЗ НАСТОЯЩИХ ВОЛОС (*оскорбление!). Всем хорошо Всероссийское Соседство, но вот парики до сих пор в Европах делают лучше. Увы. Прости, Отечество.
Когда Охрович и Краснокаменный достаточно отчитали Диму за отсутствие вкуса, меры и степени, он их неожиданно уел. Поклялся алкогольной бодягой для Порта, что в этих неидеальных усиках пропадал по неблагонадёжным заведениям сам! Габриэль! Евгеньевич!
Охрович и Краснокаменный восхищённо уелись.
Усики, заразившие Порт, были немедленно назначены Временными Исполняющими Обязанности Золотцевых.
Даритель был временно (и милостиво!) избавлен от общества Охровича и Краснокаменного путём транспортировки в заражённый Порт. Ах, он ведь так хотел от них отдохнуть, он наконец-то заслужил и отработал исполнение своих желаний!
А Охрович и Краснокаменный заслужили несколько часов сна.
И — почему-то — откусывающего драгоценные секунды сна Максима в своём сортире.
Максим, впрочем, управился быстро — ни чайник, ни Охрович и Краснокаменный не успели вскипеть. Вошёл на кухню, загородил спиной дверной проём, впеееерился.
Охрович и Краснокаменный говорить с ним не хотели, они хотели чай и спать.
— Вы знаете, что с Габриэлем, — полез Максим с утверждениями-которым-полагалось-быть-вопросами.
— Мы — да, а ты нет, — неохотно отозвались Охрович и Краснокаменный.
— И в этом разница между нами.
— В этом, и ещё в том, что мы по-прежнему головы Университетской гэбни, пусть и временно отстранённые.
— И в том, что мы бесчеловечно жестоки.
— И нас двое.
— В общем, Максим, у нас с тобой не так-то много общего, а?
— Что с Габриэлем? — не покинул колею Максим.
Охрович и Краснокаменный с ленцой закурили.
Максим без вагоновожатого — зрелище эффектней любой черёмухи.
Куда ты пойдёшь, Максим?
Что ты будешь делать, Максим?
Сколько атмосфер давления есть в твоих челюстях, чтобы настолько крепко сжать зубы, Максим?
— О где, о где завкаф теперь? — провыли Охрович и Краснокаменный.
— Габриэль Евгеньевич в Медицинском Корпусе.
— Сейчас — почти уже наверняка.
— Там ему помогут.
— Там его будут исследовать.
— Залезут во все тёмные уголки, выяснят все сокровенные тайны.
— Естественнорожденный, сын женщины, пьёт таблетки, чтобы не свихнуться, столько лет курит, но не подсаживается. Обширное поле для экспериментов.
— И невеликая плата за исцеление, правда?
— Дима всё сделал правильно, Дима вколол ему лекарство.
— Дальше всё сложилось само собой.
— Габриэль Евгеньевич потерял только товарный вид, но он в него вернётся.
— Когда-нибудь.
— Где-нибудь в Столице.
— Возможно, Габриэль Евгеньевич потерял не только товарный вид, но и рассудок. Только мы этого не узнаем.
— Но всё будет хорошо, Максим, не переживай.
— Не о чем беспокоиться, просто двигайся дальше.
Максим пасмурно посмотрел на сигареты, но не осмелился взять и не попросил.
Ничему, ни-че-му не научился!
— Вы собираетесь меня снова связать? — спросил он голосом цвета рубашек фаланг (— сереньким таким).
— Ты руки после сортира не помыл, животное.
— Мы устали и хотим хоть немного поспать.
— У нас было много дел, а будет ещё больше.
— У тебя есть двадцать метров розового плюша?
— Если нет, не докучай нам.
— Иди займись чем-нибудь полезным.
Грузная, тяжёлая усталость у Максима — ему плохо, когда его не держат. Не связывают. Не говорят прямо, что можно, а что нельзя.
— Я не знаю, куда мне идти, — прогудел Максим в сторону, с неприязнью к себе. — И не понимаю, почему вы настолько быстро от меня отказались. Я правда думал, что все эти годы что-то — ну хоть что-то — значат, и что мы знаем друг друга, и что, когда я оступлюсь, мне если не протянут руку, то хотя бы не станут топтать.
— Мы тоже что-то такое думали, Максим.
— Нам было обидно занимать в твоём сердце место сразу за Габриэлем Евгеньевичем, но мы смирились.
— Головы гэбни прощают друг другу слабости, не так ли?
— Мы не злимся на то, что ты бросил нас, гэбню, Университет и судьбы Бедрограда ради Габриэля Евгеньевича.
— Мы злимся на то, что и его ты на самом деле не любишь.
— Ты любишь образ себя, спасающего Габриэля Евгеньевича.
— Если бы всё вышло чуть менее некрасиво, мы бы заподозрили, что ты сам его заразил, чтобы потом спасти.
— А тут спасти посмел кто-то другой, и ты злишься.
— Кто-то другой крутится, разбираясь с чумой, и ты злишься.
— Кто-то другой сидит на брошенном тобой месте в гэбне, и ты злишься.
— И в итоге, Максим, мы не можем понять: что же тебе дорого, кроме твоей гордости?
— Гордость полезна только в полуэротических рассказах про пытки и расстрелы, а в остальных случаях её следует вытравливать.
— Мы не отказались от тебя, Максим. Мы хотим тебе помочь. Умерить твою гордость.
— Взрастить смирение.
— Мы не держим на тебя личной обиды.
— Ничуть.
— Никакой.
— Наши действия носят исключительно стратегический характер и направлены на твоё же благо.
— Чтобы в будущем мы снова могли дружить.
— Ты же хочешь снова дружить?
Сейчас Максим хотел преимущественно наорать и ударить (в меру сил). Но промолчал. Поморщился, проглотив несказанные слова. Вопросительно протянул руку за сигаретой.
Охрович и Краснокаменный могли сделать ему легче, кивнув.
Но не стали.
Исключительно стратегический характер и никакой личной обиды.
— Я хочу хоть что-то исправить, — закурил Максим. — Я могу хоть что-то исправить. Скажите мне, как. Вы можете?
— Ты можешь, например, помыться.
— Когда ты в последний раз мылся?
— Отоспаться и повторить вопрос на трезвую голову.
— В полном смысле трезвую, без твиревой настойки и прочих вспомогательных средств борьбы с чумой.
— Ты не мастер спринта, не беги за ушедшим автопоездом.
— Извинись перед теми, перед кем виноват.
— Покайся в том, в чём согрешил.
— Очисти разум и умиротвори душу.
— И больше ничего не делай сгоряча.
— С тем, кто и перед кем виноват, я сам разберусь, — клацнул зубами Максим, — но не с тем, что делать. Разве не ясно? Я больше не хочу непредсказуемых последствий.
— Сколько разумности и скромности! — восхитились Охрович и Краснокаменный.
— Ты рассудителен и здрав.
— Осторожен, но полон благих намерений.
— Это правда, всё так и есть? Ты решил оставить гордыню и побыть немного мальчиком на побегушках, которого никто не упомянет в списках важных действующих лиц?
— Сделать что-нибудь ради пользы, а не славы, громкой ответственности и признания Габриэля Евгеньевича?
— Ты решил подумать о других?
— Я решил перестать закрывать глаза на ответы, — Максим смотрел плите промеж конфорок и видел там свои ответы, они прям отражались в глазах. — У меня было достаточно времени, чтобы подумать о других. И о себе. Вообще — подумать.
— И что ты надумал?
— Расскажи, мы поставим тебе оценку в ведомость.
— Что хватался за слишком многое и потому самое важное пустил на самотёк, — отчеканил сумрачно. — А должно быть наоборот. Я хочу хоть что-нибудь исправить. Для этого — начать с простого и очевидного, — усмехнулся (всё так же сумрачно). — Мне и правда не помешает помыться.
Охрович и Краснокаменный сомневались в целительной силе сидения в комнате. Так НЕ МЕНЯЮТСЯ. Всегда нужны дополнительные воздействия. Охрович и Краснокаменный любят применять дополнительные воздействия. Но если Максим сумел сделать первый шаг до того, как его отвязали от стула, то будущее прекрасно.
Потерявши Габриэля Евгеньевича, он выплакал наружу половину внутреннего мяса. Оставшееся тело не изменилось в объёмах, но стало пустоватым и проседать. От этого Максим двигался не медленней, но осторожней и бессильней.
Такой может толкнуть, а ударить наотмашь — нет.
Такой не может быть Максимом. Максиму надо бить наотмашь, иначе он засохнет в вазочке под зеркалом. Поэтому внутри него в противовес начало формироваться что-то маленькое, тяжёлое и металлическое. Чтобы не терять живую массу.
Максим сделал первый шаг. Внутри у него зазвенело.
Охрович и Краснокаменный допили свой чай. Докурили свои сигареты.
Зазвенело за дверью.
Максим дёрнулся.
— Ты прав, наш грязный друг, это за тобой.
— Мы не единственные, кто не отчаялся на твой счёт.
— Гуанако просил твоей помощи в каких-то сегодняшних делах.
— Серьёзных. Наверняка подразумевающих насилие.
— Так что мы, разумеется, не отдадим тебе твой пистолет, поскольку он объявлен испорченным.
— Это бюрократически опасно.
— Что может быть опаснее бюрократии?
— Один Ройш стоит сотни александров.
— Сейчас самое время возмутиться, что мы отпускаем тебя только по просьбе Гуанако.
— Это неправда. Мы бы вышвырнули тебя в холодный безразличный мир в любом случае.
— Ты спрашивал, что тебе следует делать?
— Выйди навстречу таксисту, сядь в такси и поезжай к Гуанако.
— Он скажет, что тебе делать.
— Он знает, как ты можешь «хоть что-нибудь исправить».
— Он хочет, чтобы ты «хоть что-нибудь исправил».
— Он — разумеется! — готов дать тебе шанс.
— Шанс, понимаешь?
— Шанс поступить правильно.
— Шанс найти себе место.
— Возможно, не последний, но ближайший в обозримом будущем.
— Всё в твоих руках.
Максим кивнул и не пошёл к двери. Должен был пойти и не пошёл. Потом ещё сколько-то не пошёл, а потом пошёл.
Совсем пошёл.
— Максим! — окликнули его Охрович и Краснокаменный. Он держался за ручку двери, поэтому ему пришлось разворачиваться всем корпусом. Медленно.
М-Е-Д-Л-Е-Н-Н-О.
Неожиданно для себя Охрович и Краснокаменный высказались не сразу.
— Максим, купи скопца, — искренне попросили они после короткого молчания.
— В смысле? — очень серьёзно переспросил тот.
Хммм, хммм, в самом деле, что же может означать «купи скопца»?
Это какой-то тайный шифр?
Аббревиация?
Осёл.
Поймёт или не поймёт, ведает только монетка.
Грифон — поймёт (грифоны понятливы). Решка — не поймёт (решки непонятливы).
— Пусть это останется одной из загадок вселенной, — ответил Охрович.
— Встретимся, когда ты её разгадаешь, — ответил Краснокаменный.
Максим щёлкнул дверным замком.
Охрович и Краснокаменный хотели спать и чтобы Максим купил скопца.
Очень хотели, чтобы Максим купил скопца.
Скопцов.
СКОПЦОВ
СКОПЦОВ НА КАФЕДРЕ!
Охрович и Краснокаменный так резво метнулись к тюкам с кафедральным имуществом, что проснулись в полёте.
Кафедральное революционное чучело не было переодето.
Невозможная, невыносимая оплошность. Забегались ночью с шухерами и димами. Купились на усики. Хотели спать. А теперь уже восемь утра нового дня, а на кафедре по-прежнему Скопцов.
Если Скопцов провисит ещё день, это ж сколько будет скопцов!
— Можем ли мы оставить всё как есть и тем повысить шансы Максима? — вопросил Охрович.
— Шансами Максима сегодня заведует Гуанако. И он сам. Негоже пользоваться кафедральным чучелом по таким мелочам.
— И потом, никакой Максим не стоит атаки орды скопцов.
— Кидаем?
Охровичу и Краснокаменному стало не по себе (не по двум себям). Выпадет хэр Ройш — придётся немедленно мчаться на кафедру.
Не все представители Революционного Комитета терпят шуток.
А так хотелось поспать.
Чтобы монетка не простаивала (её тоже негоже расчехлять впустую), они прокинули оружейную принадлежность.
Головам Университетской гэбни до завтрашнего утра запрещено носить оружие. Но есть оружие, а есть исторические артефакты.
Обрез Твирина (сегодня — Охровичу).
Револьвер Золотца (сегодня — Краснокаменному).
Официально хранившиеся на кафедре истории науки и техники все эти годы.
По-прежнему рабочие (кому нужны нерабочие ловушки?).
— Чучело всё равно надо прокинуть. Выпадет хэр Ройш — поедем прямо сейчас, такова судьба.
— Поберегись, кидаю. Решка, решка, решка, грифон.
— Хикеракли! Это к хорошей погоде, веселью и примирению.
— А также к неожиданным поступкам в адрес ближнего своего, чьему-нибудь безумию и бегству из политики. Ваше экспертное мнение относительно необходимости поспешности?
— Сложный вопрос, коллега! Хикеракли — это не хэр Ройш, но и не опальный Гныщевич.
— Он наш с вами политический батюшка, коллега. Насколько мы ценим наследственность?
— Часа на два.
— На полтора, пожалуй.
— Включая дорогу до кафедры? Потому что если включая, то можно уже и не ложиться.
— Не ложиться нельзя, коллега. Мы с вами, позволю себе заметить, выглядим как дохлые дикобразы.
— И эффективность наша примерно такая же, соглашусь.
Охрович и Краснокаменный выкопали из тюков всё необходимое для чучела Хикеракли. И — НАКОНЕЦ-ТО — пали.
Полтора часа, каждая секунда которых будет использована с умом.
Без ума.
Во сне.
Спальное место (с-ПАЛ-ьное) находилось в комнате с балконом, и запах ёлочки снова встревожил ускользающие умы. Сосед-походник безумен. Сосед-походник посреди чумы и политики притащил на балкон (свой, смеяли надеяться Охрович и Краснокаменный) ёлочку, которая на них теперь пахла.
А с другой стороны, Максим тоже способен удивить.
Максим вполне мог выбраться из верёвок только затем, чтобы тайно пробраться в сортир с еловым освежителем и потом незамеченным вернуться.
И никто бы не догадался.
Университет. Максим
Потому что иногда надо просто смириться.
Посмотреть на вещи с другой стороны и смириться.
Другая сторона — это ведь, как выясняется, вовсе не обязательно предательство убеждений. Это, как выясняется, всего-навсего другой угол зрения, который иногда помогает видеть чётче те же самые вещи.
Максим невольно усмехнулся: видеть чётче.
Можно при хорошем зрении надевать очки с простыми стёклами, а можно — при плохом линзы. Другой угол зрения — это почти что линзы и есть. Что-то меняется в восприятии, но никто об этом не догадается, если не сказать вслух.
Последние пару дней Максим был не в том положении, чтобы много говорить вслух. После встречи гэбен он даже университетским преподавателем больше не числился, не то что кем-то, кого послушают, если он заговорит вслух.
Тем более — под другим углом.
Потому что в Университете есть мода на очки с простыми стёклами, а на линзы — нет. Всем, кто гнёт извилины в Университете, положено иметь плохое зрение. Как в прямом смысле, так и — увы — в переносном.
Сейчас Максим до тошноты чётко видел: очки с простыми стёклами — это не только аксессуар, модой на который Университет обязан Габриэлю. Это символизм (леший, после Пинеги и «Белого дерева» Максим никогда не перестанет дёргаться от слова «символизм»).
Символизм. Нет, хуже: символ Университета — очки с простыми стёклами (пункт в конспекте, параграф в учебнике, мысленно выделить и подчеркнуть).
Очки с простыми стёклами
Делать вид, что видишь меньше, чем на самом деле. Потихоньку привыкать щуриться для полноты образа. Щуриться, придвигаться поближе, не фокусировать взгляд, а в результате и правда стать подслеповатым, убедить себя, что не можешь верно рассмотреть что бы то ни было без очков.
Максим много лет наблюдал, как это происходило с Габриэлем в прямом смысле.
Сейчас Максим понял, что в переносном смысле это происходило и со всем Университетом.
С самим Максимом — тоже.
Потому что есть вещи, которые удобнее (спокойнее, приятнее) не замечать. Очки с простыми стёклами в таких вопросах отлично помогают. Как символ.
А ещё они помогают в вопросах маскировки. Это тоже заслуга Габриэля — простое, как его стёкла, открытие: человек в очках выглядит одновременно серьёзнее и беспомощней, чем он есть на самом деле.
Более университетским выглядит человек в очках.
— Чё как башкой ударенный сидишь? Думаешь, что л’? — проявил что-то вроде дружелюбия портовый таксист, тавр Муля Педаль, и Максима перекосило.
Муля Педаль — человек Святотатыча, курьер с таксистскими правами и хорошим знанием Бедрограда. Последние пару лет Святотатыч именно его отправлял в Университет, когда возникали совместные дела.
Последние пару лет Муля Педаль обращался к Максиму на вы.
Это было правильно и совершенно естественно — сообразно возрасту, социальному статусу, уровню доступа. Настолько естественно, что Максим ни разу в жизни и не задумывался, как обращается к нему Муля Педаль.
Только сегодня задумался.
По контрасту.
Обращение на вы и на ты
Элемент коммуникативного кода, маркирующий некоторые существенные параметры.
Например, со студентами — только на вы, всегда на вы, в обе стороны на вы. Демонстрация уважения (к взрослым, сознательным людям, имеющим право на собственное мнение) и черта, которую переступать немыслимо.
С Габриэлем (когда-то — Евгеньевичем) было как раз немыслимо.
Когда-то Максим писал у него диплом и восхищался украдкой, ни на что не надеясь, а потому ни о чем и не помышляя. Когда же Максим писал у него кандидатскую, Габриэль иногда вдруг обращался к нему на ты. Это пугало и щекотало самолюбие, но сам Максим ещё долго не мог позволить себе ответное обращение. Потому что позволить должен был Габриэль. Позволяет, выбирает — всегда Габриэль, тут не может быть иных вариантов.
Первое «ты» было позволено Максиму в жуткое время. Университетская гэбня появилась совсем недавно, гэбня Бедроградская устроила свою показательную акцию с отправлением первого попавшегося под руку истфаковского студента на Колошму, а потом подумала, что этого мало — и Габриэль вдруг пропал.
Пропал, хотя казалось, что его беды уже позади — за расшифровки ведь только что наказали Диму, который вызвался сам, поперёк воли Университетской гэбни. Хотя нет — поперёк воли Максима: до полного состава гэбни даже слух дойти не успел, как Дима уже решил всё в одиночку. Его, вернувшегося после нескольких дней допросов, прятали на частной квартире, пока не настанет бюрократическая ясность по поводу того, которая из гэбен на самом деле имеет право применять санкции к университетскому человеку. Прошение, посланное в Бюро Патентов, — дело небыстрое.
А пока небыстрые дела делались, на частную квартиру с правомочным обыском явилась Бедроградская гэбня. Вышло так, что Максим буквально нос к носу столкнулся на лестнице с Андреем и парой младших служащих. Андрей был совсем молод, в Бедроградской гэбне служил на тот момент всего ничего, и потому Максим не почуял опасности, когда тот дружелюбно предложил не устраивать-таки обыск, а переговорить с глазу на глаз прямо там — обсудить как голова гэбни с головой гэбни варианты решения вопроса.
Андрей вежливо и доходчиво объяснял не видящему подвоха Максиму, что за те самые расшифровки на руках у гражданских лиц Бюро Патентов по голове гладить не станет. Что Бедроградская гэбня хотела бы повременить с санкциями, пока Университет подтверждает свои права, но в этом конкретном деле не может — слишком опасно, слишком скандально. Что действовать надо сейчас.
Действовать означало «отправить виновных в добыче и хранении информации неположенного уровня доступа на Колошму».
Виновных означало «Диму и Габриэля».
Расшифровки нашли у Димы в сумке, но причастность Габриэля у Бедроградской гэбни сомнений не вызывала — он зачем-то оставил полторы карандашных строчки на полях, графологическую экспертизу уже провели. «Без протокола, некогда было, — смущённо пояснил Андрей, — а карандаш и вовсе можно стереть».
А потом смутился совсем: мол, если допросить Габриэля, будет шанс выяснить, откуда расшифровки вообще взялись, а если исключить его из цепочки — не будет, Дима ведь уже не признался. И, вероятно, не признается, потому что просто-напросто не знает. Знает, вероятно, Габриэль, но если он не будет упомянут в деле, вся ответственность ляжет на Диму. Придётся обозначить в обвинении, что он укрыл источник утечки.
«Чем ему это грозит?» — уточнил окончательно растерявшийся Максим.
Андрей помялся, закурил и отвёл глаза: «Расстрелом».
Максим оторопел. Да, он хотел бы уберечь Габриэля от Колошмы, но не такой же ценой!
Не такой ценой, но из-за двери, под которой Максим с Андреем всё не могли определиться, что же делать, вышел Дима.
Он уже тогда умел с лёгкостью принимать решения, идущие поперёк чьей угодно воли.
Удивление на грани оцепенения, попытки отговорить, протест с нотой благодарности — всё давно смешалось в памяти Максима; через столько лет он помнил лишь, как сам прятал взгляд, когда тем вечером пришёл лично сказать Габриэлю «вам больше ничего не угрожает».
Вам.
Он просто не мог смотреть, как Габриэль скручивает одеревеневшими пальцами савьюровую самокрутку, как судорожно проглатывает вместе с дымом бессмысленные теперь вопросы.
«Уходя под конвоем, Дима говорил, что его жертва бессмысленна, потому что вы всё равно наложите на себя руки, узнав о ней, — не выдержал Максим. — Я никогда не был поклонником его специфического чувства юмора, но в данном случае…»
Габриэль даже улыбнулся: «Наверное, он тоже был немного не в себе. Более в его духе было бы пошутить, что я, услышав, лишусь чувств, нечаянно ударюсь головой о печатную машинку и на неопределённый срок впаду в кому».
Максим инстинктивно сделал несколько шагов вперёд, желая обнять, прижать, хоть как-то успокоить. Поймал себя в последнюю секунду, вспомнив, что не получал разрешения.
«Вам не стоит держать это всё в себе, сейчас не время», — аккуратно предложил он.
Время ведь действительно было сложное — Габриэлю через пару дней предстояла защита докторской, без которой он не смог бы занять завкафское кресло вместо отправлявшегося в том году на покой Воротия Саныча. А без завкафского кресла было бы сложнее пробить для него должность полуслужащего при Университетской гэбне, дабы окончательно обезопасить от дальнейших неприятностей.
«Действительно, сейчас не время, слишком много дел, — отвернулся Габриэль. — Максим, у вас тоже есть дела и вы тоже на нервах. Я благодарен вам, но, право слово, моё моральное состояние — не ваша головная боль».
Моя, хотел возразить Максим, ты давным-давно стал моей головной болью, — но сдержался. «Ты» в таком контексте прозвучало бы нагло, «вы» — глупо.
Когда на следующий день после защиты докторской Габриэль не появился на факультете и не обнаружился дома, Максим бессчётное количество раз пожалел, что сдержался. Быть может, не сбеги он тогда так быстро, Габриэль бы и правда выговорился, пережил, смирился — вместо того, чтобы после защиты, употребив за раз весь домашний запас наркотических веществ, идти в Порт.
Про Порт и наркотики вызнал Святотатыч: быстро нашёл кого-то, кто опознал Габриэля по фотокарточке и рассказал кое-какие детали. Самого Габриэля — не нашёл.
Максим был зол и совершенно потерян, но тут среди студентов (студентов, которые и не подозревали о существовании власти в Университете и её сложностях!) поползли слухи, что Габриэль какого-то лешего у Бедроградской гэбни. Теперь, когда вопрос с расшифровками закрыл своим самоубийственным решением Дима, а Габриэль официально получил статус полуслужащего, которым можно было бы при желании кое-как оправдать проклятые бумаги! И гэбня Университетская почти клюнула, Максим и Ларий почти отправили запрос к фалангам на официальное разбирательство относительно неправомочных задержаний лиц, находящихся под протекцией Университета.
Ситуацию спасли Охрович и Краснокаменный: почуяли неладное, разговорили студентов, нашли источник слухов. Этим источником оказалась четверокурсница с кафедры истории науки и техники — общительная, привлекательная девушка, привыкшая к случайным знакомствам с самыми разнообразными людьми. Слух ей принесло как раз такое случайное знакомство: подсел в баре некто, рассказал про то, как она хороша, заказал коньяку, слово за слово, услышал, что девушка учится на истфаке, и сделал загадочное лицо. Та заинтересовалась, стала задавать вопросы. Собеседник поддался и поведал — по страшному секрету, только такой прекрасной деве! — что он в этом баре околачивается как раз из-за истфака. Младший служащий Бедроградской гэбни, занят важным делом, имеющим отношение к задержанию Онегина Габриэля Евгеньевича. Ах, вы не знали? Да, задержан, да, Бедроградской гэбней. Да, совершенно точно, сам видел.
Разумеется, сейчас вся эта история до смешного напоминала Максиму начало чумы.
Совсем до смешного: младший служащий Бедроградской гэбни представился девушке Александром.
Когда Охрович и Краснокаменный убедительно попросили, она даже нашла оставленный Александром телефон и напросилась на свидание. Охрович и Краснокаменный с трудом, но опознали-таки в нём Гошку, голову Бедроградской гэбни. Смекнули: если голова Бедроградской гэбни знакомится с истфаковскими студентками, чтобы невзначай сболтнуть, что Габриэль у них, значит, Габриэля у них искать не надо. Провокация: Университет отправит официальный запрос к фалангам, а Бедроградская гэбня возмутится клевете и потребует не менее официальной сатисфакции.
По нынешним меркам — ерунда. По тогдашним — кошмар.
Кошмар, спровоцированный аналогичной ерундой со стороны Университета: уже тем самым вечером, когда Максим ходил говорить Габриэлю, что Дима добровольно согласился на расстрел, Ройш поднял тонны кодексов и разъяснил остальным головам Университетской гэбни, что их обманули по неизвестным причинам. Расстреливать за расшифровки нельзя — по крайней мере, без прямого указания от Бюро Патентов. Диме полагалось только заключение на Колошме.
Максим не знал этого наверняка во время беседы с Андреем — Университетская гэбня существовала тогда меньше года и состояла из людей, которые не оканчивали в общем порядке Институт госслужбы. Детальное изучение всех тонкостей взаимодействия разных уровней доступа к информации было ещё впереди.
Зачем Андрей соврал, они не сумели понять (Дима походя рассказал уже в этом мае), но удержаться от ответной гадости не смогли — отправили в Бюро Патентов обтекаемую жалобу на процессуальное дезинформирование со стороны Бедроградской гэбни.
Бедроградской гэбне, очевидно, не понравилось отдуваться за мелочи, и они решили ответить Университету не менее мелким обвинением в клевете. Только для того, чтобы оная клевета имела место, они не поленились похитить Габриэля, пустить слух среди студентов о его пребывании у Бедроградской гэбни, когда перепрятали его где-то понадёжнее.
Ради бумажной войны через посредничество Бюро Патентов Бедроградская гэбня похитила человека.
Гэбне Университетской тогда казалось, что это уже слишком. Теперь кажется, что тогда был отрядский утренник.
В итоге Габриэля искали неофициальными путями. Максим от глупого бессилия почти возненавидел Гошку лично — как первого, кто на ум приходил в связи с этим делом. А Охрович и Краснокаменный, наоборот, Гошкой тогда очень впечатлились: качеством изменения внешности, коммуникативными навыками, подготовкой. Студентка, например, была выбрана прицельно — неглупая, но болтливая, та, которой многие поверят. Ходячий истфаковский радиоканал последних новостей. И подход к ней был найден правильный. Даже «Александр» — редкое, претенциозное, с дореволюционным ароматом имя — и то неслучайно. Студентка как раз писала работу об обкатке новых методов организации производственного процесса будущим Революционным Комитетом на метелинском заводе, который стал стартовым капиталом Революции и значимой экспериментальной площадкой. И писала явно не из любви к организации производственного процесса, а из любви к Метелину лично, что было более чем заметно из работы.
Метелина звали Александр. Даже эту мелочь Гошка учёл.
Это сейчас Охрович и Краснокаменный смеются над его бесконечными младшими служащими, да ещё и Александрами, а тогда они у него в некотором смысле учились.
Сам Максим тогда ничему не учился (зря, как же зря), Максим просто хотел найти Габриэля и чтобы всё поскорей закончилось, потому что Габриэль ни при чём, Габриэль не должен был попадать под раздачу, не должен был ещё раз страдать за большую политику.
Габриэль нашёлся: не сразу, через месяц, без сознания, без документов, в какой-то городской больнице. Пришёл в себя в медфаковском лазарете. Когда Максим таки дошёл до него, прошептал слабым голосом: «Забери меня отсюда».
И это было оно — разрешение, позволение обращаться на ты, оберегать и нести ответственность, делать что угодно ещё. Максим сказал: «Не беспокойся ни о чём» — и даже не сразу понял, что — да, перешёл черту, да, теперь будет по-другому, будет так.
Он до сих в деталях помнил тот короткий разговор, состоявшийся много лет назад.
Черта, перейти которую немыслимо. Перейденная черта.
Это нелепо, но теперь каждый раз, когда Максим слышал в свой адрес неожиданное «ты» вместо приличествующего «вы», он невольно дёргался. Потому что в этой тривиальной смене обращения так много личного, так много важного только для Максима и Габриэля, что всем остальным будто бы просто нельзя этого делать.
Как бы смешно это ни звучало.
— Да перестан’ ты морду кирпичом квадратит’, что я, пытаю тебя, что л’? — снова тыкнул Максиму Муля Педаль.
Максим постарался не взъедаться: Муля Педаль ведь не со зла, просто…
Просто Максим больше не голова гэбни, даже не университетский преподаватель. Не заслуживает уважительного обращения от портовой швали.
Муля Педаль смотрел весело и с любопытством.
— Ты это, только не зашиби, но про тебя ж нынче всякое болтают, — осторожно начал он. — Будто б ты и припёр в Порт заразу, подлюка.
Максим открыл было рот, но Муля Педаль не дал ему встрять:
— В гэбне Портовой болтают. Точнее в ней-то не болтают, болтают вокруг неё. Ну, самые доверенные люди, близкие к гэбне. Типа меня, — Муля Педаль довольно заулыбался. — Короче, те, кто в курсах, что у нас тут не обратная ветрянка, а что похуже. Болтают, что ты змея: денежки из гэбни высосал и такую подставу обустроил, шоб одним махом и бедроградских, и наших с этого вашего уровня доступа смахнут’.
— Предельно глупо звучит, — сдержанно прокомментировал Максим, глядя мимо Мули Педали на высоченный забор из цельных плит.
За забором — Порт, в Порту — чума, блокада, слухи про Максима и чуму.
Максиму всегда казалось, что Порт — какая-то другая реальность, строго перпендикулярная привычной. Пересекается с ней по одной прямой, и как на этой прямой искажаются все известные переменные — сам леший не разберёт.
— Глупо-глупо, я вот не купился, — всё так же довольно согласился Муля Педаль. — Гуанако сказал, это не ты, и я сразу мозгами-то пораскинул, сразу допёр: конечно, не ты, тебе оно нахуй надо?
Гуанако сказал.
Несколько дней назад от двух этих слов Максима бы затрясло. Несколько дней назад Максим не видел, от чего на самом деле стоит трястись.
— Гуанако сказал, что подлюка и змея из тебя так себе, что подобное блядство тебе бы и в голову не пришло, — разливался соловьём Муля Педаль — Сказал, что ты хороший парен’, сверх всякой меры хороший, оттого на тебя и вся сран’ и посыпалас’.
Максим продолжил созерцать забор.
Переменные принимают абсурдное значение.
Хороший парень
Сверх всякой меры. Настолько сверх, что плюнул на собственную гэбню, на Университет, на зачумлённый город — и сорвался на Пинегу. И нет бы просто сорвался, забыл или хотя бы не смог позвонить. Так ведь сам бросил трубку, не стал предупреждать, что, куда и зачем.
Сверх всякой меры хороший парень.
Только если понятие «хороший» с необходимостью включает в себя признак «не очень умный».
В таком случае Гуанако сам поразительно хороший, хм, парень. Потому что видит всех — абсолютно всех, кто заслуживает и не заслуживает! — хорошими.
Одно дело — полагать, что «плохих» самих по себе, без конкретной причины, нет. Максиму никогда не казалось, что кто-то может быть плох просто так, плох, потому что плох. Совсем другое дело — игнорировать конкретные причины. Надевать очки с простыми стёклами, притворно щуриться и в результате переставать замечать эти конкретные причины.
До того, как исчезнуть из Бедрограда на десять лет, Гуанако носил очки. Настоящие и довольно сильные, насколько Максим мог судить. Вернулся (восстал из мёртвых) без очков. Может быть, в линзах, может быть, нет — Максим не интересовался. Сейчас подумалось, что в этом есть что-то почти что страшное, символическое (Максим дёрнулся): Гуанако ведь может просто не видеть, что происходит у него под носом.
И потому считать всех подряд хорошими парнями.
Если бы речь шла только о Максиме, дело обстояло бы не так плохо.
— …только Максима берём, он сказал, — продолжал разговор с самими собой Муля Педаль. — Дело-то фартовое, чем меньшим числом рук сдюжим, тем фартовей выйдет.
Видимо, это было объяснение, зачем Максиму нужно сидеть в такси с тавром напротив забора из цельных плит.
Муля Педаль побарабанил пальцами по рулю:
— Побыстрей бы пёр уже, времечко-то ждат’ не будет.
— Если нам нужно побыстрей, имеет смысл подъехать к какому-нибудь входу, — прохладно указал на оплошность Максим.
— Не, — мотнул всем корпусом Муля Педаль. — Гуанако сказал тут стоят’ — будем тут стоят’.
Максим ещё раз огляделся для верности: ухоженный сквер, за давностью лет поросшие травой крыши приземистых автомастерских, блестящий указатель выезда на магистраль, чуть вдалеке — кремовый кирпич новостроек. Максим знал Порт гораздо хуже многих, но уж основные входы и выходы выучил давно.
— Тут до ближайшего поста не меньше двадцати минут пешком, — удостоверившись в своей правоте, констатировал он. — Теряем время, если оно нам дорого.
— Много ты понимаешь, городской, — отбрил Муля Педаль, но на забор, отделяющий Порт от Бедрограда уставился с некоторым недоумением.
Высоко, глухо, цепляться не за что, внизу асфальт — с такой высоты не попрыгаешь.
— Тут — значит тут, — Муля Педаль решительно убрал руки с руля. — Гуанако вед’ хероты не скажет.
Максим равнодушно отметил: сотое подряд упоминание непогрешимости Гуанако его не задело. Совсем. Это было даже немного странно. Поболело и отпустило, больше не болит.
Когда Муля Педаль познакомился с Гуанако?
Сейчас, в чуму, после того, как тот сошёл с Курёхина на берег в прошлую субботу? Или всё-таки в мае, когда тот только объявился в Порту и Бедрограде после стольких лет отсутствия?
Неважно, так и так времени прошло мало, а Муля Педаль уже подался к Гуанако в личные помощники. Верит каждому слову, жмёт педали своего такси по первому требованию. Наверняка мечтает махнуть рукой на свои прежние обязанности и окончательно сбежать от Святотатыча, если понадобится.
И Максим больше не видел в этом ничего странного. Если люди готовы безвозмездно тратить на Гуанако своё время, силы и деньги (столько, сколько было получено материальной помощи от Порта в обмен на честное слово, — это не шутки), значит, Гуанако того стоит. Значит, он даёт им всем что-то, на что не жалко ни времени, ни сил, ни денег. Наверное, Максиму просто с самого начала не повезло оказаться с Гуанако не в тех отношениях.
Даже обидно. Почти.
Не те отношения
Видимо, это называется пересечение интересов.
Тут можно прямо по пунктам: контрреволюционное движение, Габриэль, власть.
С контрреволюционным движением вышло нелепо. Когда-то Максим верил, что этому государству не стоит быть (можно продолжить: «таким, какое оно есть сейчас», но лучше просто — «не стоит быть»). Гуанако год за годом без труда отнимал у Максима его веру, его сторонников, его перспективы — пока на четвёртом курсе Максима контрреволюционное движение не издохло совсем. Потому что Гуанако верил, что движению стоит издохнуть.
Он не виноват, что верил сильнее Максима.
Он молодец, он сделал, что считал нужным.
Максим смирился, пошёл в аспирантуру, забыл о политике — но политика сама пришла за ним в лице подвыпившего Хикеракли, который широким жестом усадил Максима в новообразованную Университетскую гэбню.
На тот момент Максим от слова «гэбня» шарахаться уже перестал, поостыл в ненависти к государственному устройству Всероссийского Соседства, признал кое-как некоторые его преимущества. Но это ведь не то же самое, что дать согласие на своё непосредственное участие в управлении государством.
Но его согласия никто не спрашивал — Хикеракли мог не только перегаром дыхнуть любому в лицо, но и ткнуть своим вторым уровнем доступа.
Живому члену Революционного Комитета не выскажешь никакого «не хочу».
Максим пошёл с другой стороны: «51-й год, лаборатории, эксперименты по уровню агрессии — вы помните окончательный вердикт по делу контрреволюционного движения на истфаке? Группа состоявших в нём лиц была признана психически нестабильной, но — в силу отсутствия конкретных экспериментальных данных — решено было не начинать принудительное лечение до первого однозначно трактуемого прецедента. Прецедентов пока не было, но вы уверены, что таких людей можно наделять властью?»
Хикеракли только посмеялся: «Я — нет, я-то вас не знаю, а вот ваш преподаватель, покойный Гуанако С. К., уверен. Был уверен, он и порекомендовал вас».
Покойный Гуанако С. К. даже из могилы продолжил толкать Максима на путь любви к Революции. И к государству, ставшему её результатом.
Максим взбесился. Сначала у него отобрали его идеалы, а потом и вовсе начали распоряжаться им по своему разумению. Ларий, Охрович и Краснокаменный, с которыми он по всё тому же чужому разумению оказался в одной упряжке, успокаивали его: собственная гэбня — это весело. Это возможность претворить идеалы в жизнь, совместить их с реальным положением дел, сделать так, как кажется правильным, а не так, как делают все остальные. Это единственная форма деятельности, которой разумно заниматься бывшему главе контрреволюционного движения.
Ларий, Охрович и Краснокаменный — тоже экспериментальный материал 51-го года. Что их слушать, ненормальных.
Особенно с учётом того, что наличие собственной гэбни и без их аргументов слишком подогревало самолюбие и вдохновляло на свершения. Это стыдно, это предательство былых идеалов, но это правда.
И правдой это сделал Гуанако, потому что так захотел. А Максиму оставалось только подчиниться воле мертвеца и получать своё поначалу постыдное удовольствие.
Даже смешно.
Контрреволюционное движение на истфаке, двигавшееся прямиком к созданию Университетской гэбни. Которая состоит теперь из его ярых сторонников и ярых противников, двое на двое, равенство мнений.
Достойный конец мечтаний о достойном же конце существующего государственного устройства.
Но это давно пережитые эмоции, куда больше эмоций ещё совсем недавно вызывали пересекающиеся интересы «Габриэль» и «власть».
Вызывали, да. Но, по-хорошему, тут и думать нечего: и то, и другое казалось много лет подряд принадлежащим Максиму, но стоило Гуанако вновь возникнуть ниоткуда на горизонте, как иллюзия развеялась.
Не над чем тут думать. Есть вещи, которые могут принадлежать только самым лучшим. И самые лучшие не виноваты в том, что они самые лучшие.
Молодцы они, если мыслить здраво.
— Что я тебе говорил! — замахал руками Муля Педаль. — Тут ждат’ — значит, тут.
Максим проследил за его суматошными жестами: метрах в пятидесяти от такси на заборе возникла фигура в тельняшке, чуть неуклюже качнулась, бросая на асфальт что-то большое. Видимо, тюк с тряпьём или опилками. Фигура огляделась, помялась, прицелилась и приземлилась с высоченного забора на свой заранее подстеленный тюк.
Вскочила, отряхнулась, отошла подальше и, размахнувшись, перекинула тюк обратно за забор. Видимо, таки тряпьё, а не опилки.
Пара секунд — и Гуанако уже в городе, преодолевает своим мучительно знакомым быстрым шагом расстояние до такси. Улыбается заранее, как будто видит Мулю Педаль с Максимом сквозь затемнённые стёкла.
Лёгкость, подумал Максим, делает лучших самыми лучшими. И тяжело вздохнул.
— Не хочется никого нервировать лишний раз с этой блядской блокадой, — распахнул дверь такси Гуанако. — Там на постах сейчас такое творится, что лучше не соваться со своим пропуском. Страждущие убьют нахуй постовых, которые пропустят в город какого-то наглого хуя с бумажкой. Так что приходится выбирать альтернативные пути.
— С такси или грузовиком проще, — радостно закивал Муля Педаль. — Думают, везём чего хорошее, не бухтят. Только прицепит’ся пытаются.
Блокада Порта, подумал Максим. Перекрытые входы и выходы, недовольство портовой швали. Там сейчас ещё неспокойней, чем всегда. Там сейчас кошмар.
— Здравствуй, — протянул руку с заднего сиденья Гуанако. — Ты живой?
Максим неопределённо повёл плечами, пожал протянутую руку и только сейчас заметил, что Гуанако мокрый: характерный запах воды, непросохшие волосы, едва заметные дорожки застывшей соли на коже.
— Сходил ополоснулся прямо в Пассажирском Порту, — пояснил Гуанако, дав Максиму возможность не отвечать, живой он или не очень. — Там же сейчас пусто совсем, таможенники не шугают, приличия и безопасность не блюдут. А бухта классная. Когда солнце встаёт, так вообще.
— Просто так сходил? — удивлённо переспросил Муля Педаль, газуя и оставляя за спиной высоченный забор, ухоженный сквер и коробки автомастерских.
Гуанако засмеялся:
— Ага. Ничего не пиздил и никого не мочил, ты представь. Плавал себе меж беленьких-чистеньких пароходиков и на рассвет любовался как последний кретин, — поискал по карманам самокрутку Гуанако. — Муля, было б дело — я б тебя кликнул, не сомневайся.
Блокада Порта, подумал Максим, корабли, не выпущенные в море, беспорядки и паника. Пока портовая шваль осаждает доступных ей представителей власти — капитанов, таможенников, диспетчеров, а кто-то, наверное, и саму Портовую гэбню, — Гуанако сходил поплавать в бухте Пассажирского Порта на рассвете.
Как же понятно, подумал Максим, почему Габриэль вздыхал по нему столько лет.
Как же непонятно, почему его вообще занесло в Университет.
Гуанако ведь другой породы — ему бы контрабанду возить из далёких стран, а не экзамены принимать, он же на короткой ноге с Портовой гэбней, он же с отрядских лет по портовым закоулкам прячется и через заборы прыгает.
Максим попробовал представить, на что был бы похож Университет, не случись там Гуанако, но забуксовал уже на контрреволюционном движении. Заглохло бы само? Или всех бы пересажали? Или что-нибудь получилось бы? Но что? Не уничтожение же существующего государственного строя, в самом деле.
Максим буквально увидел перед собой стройный ряд томов ПСС Гуанако, которое они когда-то ваяли всей кафедрой, чтобы идеологически прикрыть действия Университетской гэбни. Увидел Габриэля, который щурился в своих очках с простыми стёклами над затёртыми машинописными листами, пытаясь сложить недоработанные отрывки в подобие целого, и тайком подливал себе в чашку больше коньяка, чем кофе.
Это было давно, с тех пор Габриэль стал щуриться гораздо чаще — может, и правда зрение село? А недавно, во вторник, ещё до того, как разругаться с Габриэлем и хлопнуть дверью, Максим застал на кафедре студентку Шухéр с первым томом ПСС Гуанако в руках. Нелепо раскричался — вместо того, чтоб порадоваться, что домашняя девочка решила-таки почитать что-то ещё, помимо своей слезливой росской классики.
Задело, что домашняя девочка захотела начать просвещаться именно с томов Гуанако. А с чего ещё, спрашивается, ей было начинать?
— Я хотел спросить, — прокашлялся Максим. — Студентка Шухер и Хащина — там стало что-нибудь понятно? Был, не был в больнице Силовой Комитет? Я же, — Максим замялся было, но продолжил, — я же выключился из работы Университета как раз на этапе выяснения, что с ней произошло.
Ройш, подумал Максим, немногим лучше Максима. Но и Максим не лучше Ройша.
Гораздо, гораздо хуже: он же сам утром четверга ругал того за не скоординированную с гэбней ночную поездку в Хащину после звонка из больницы. Распылялся перед Ройшем, сутулым и скрюченным ещё больше обычного: вы рехнулись, чем вы думали, как бы вы за неё ни волновались, вы должны были сперва известить нас, и хорошо, конечно, что всё хорошо закончилось, а ведь могли пропасть и вы…
Днём четверга Максим рехнулся, думал чем-то не тем, волновался и не известил. Пропал — и хоть в результате вернулся, всё равно нельзя сказать, что это закончилось хорошо.
— Уй бля, она же Шухерова дочка, — Гуанако тем временем звонко хлопнул себя по лбу. — А я-то и не подумал сразу, а он вот с чего!
Максим вопросительно обернулся. Не то что бы его в самом деле так интересовало, что именно произошло со студенткой Шухер. Уже очевидно, что ничего хорошего. Но когда-то давно, тысячу лет назад, в прошлую субботу Максим пообещал ей безопасность — а потом она куда-то испарилась, а Ройш стал ещё сутулей и скрюченней обычного.
Если бы кто-то пообещал безопасность Габриэлю, а потом тот куда-то испарился, Максим бы стёр этого кого-то в порошок.
Только безопасность Габриэлю обещал сам Максим. То, что его запихнула в Порт Бедроградская гэбня, — целиком на совести Максима. То, что он оказался при этом зачумлён, — тоже, но в несколько меньшей степени. В конце концов, медицинская безопасность не совсем в компетенции Максима, хоть это и не оправдание.
Интересно, у студентки Шухер тоже чума?
— Погано вышло, — прищёлкнул языком Гуанако. — Леший, из головы как-то вылетело, что девочка-без-диктофона — Шухерова дочка. Он же на курс меня старше учился, мы же с ним оборот твири не поделили, я и не держал в уме, что у него дочка. У меня-то детей нет. Идиот, — рассеянно побеседовал с собой Гуанако.
— Начал’ник, ты чё? — покосился на него Муля Педаль, лихо вписавшись в сложный разворот.
— Муля, давай без начальников, — поперхнулся Гуанако. — Какой я тебе начальник? Я тебе подельник, а ты не дури.
Максим почти усмехнулся: призрак Начальника Колошмы пролетел мимо услужливого, но не слишком осведомлённого Мули Педали, а тот и не понял, что не так.
— Я только хотел это — как это говорят? — заметит’, — нашёлся Муля Педаль, — что все вроде давно в курсах, что девочку-то папаша и сгубил. Не захотел её в лазарет на лекарство пихат’, написал отвод по медицинским, вот она, неприкаянная, и добегалас’.
— Да знаю я, знаю, — Гуанако досадливо хмыкнул. — Но всего-то не упомнишь, когда кругом так весело. Вроде и с Димой говорили об этом когда-то там в районе Хащины, а всё равно у меня Шухер отдельно, а девочка-без-диктофона отдельно. Нда.
Дима, подумал Максим, мог положить студентку Шухер в лазарет против воли её отца. Тот же Поппер к Диме прислушивается больше, чем к Шухеру.
— Пиздец, конечно, но поделом Шухеру, — аутично брякнул Гуанако. — А за девочку обидно. Мой батюшка тоже любил в мои дела соваться — так я и свалил от него в Порт, как только смог. А она аж до третьего курса никуда не свалила, — Гуанако таки сфокусировался на Максиме, вспомнил, что всё началось с вопроса, где студентка Шухер. — Бедроградская гэбня её прибила. Прям сразу, во вторник.
Во вторник, когда Максим накричал на студентку Шухер из-за первого тома ПСС Гуанако и не спросил даже, какого лешего она не на процедурах.
— А сегодня и Шухера прибили, — продолжил Гуанако. — Только не Бедроградская гэбня, а младшие служащие. И не прибили, а так — зашибли. Его Охрович и Краснокаменный под замок посадили на конспиративной квартире. Сказали, может раскричаться про чуму. Я и не врубился, чего ему кричать, а он, видать, о девочке от кого-то услышал. Кто, блядь, додумался слить? — Гуанако сплюнул. — Не подождать было как будто, пока всё с политикой утрясётся! Короче, на конспиративную квартиру припёрлись гонцы от Бедроградской гэбни, чего-то хотели от Шухера, только мы этого уже не узнаем. Потому что Шухер, блядь, чё-то там попытался выкинуть, а они его, прихуев, и зашибли.
Максим представил Андрония Леонидовича Шухера, субтильного медфаковского профессора, оказывающим сопротивление людям Бедроградской гэбни, и поморщился. В этом было что-то невыносимое, жалкое, нелепое, стыдное.
— Вот уж не думал, что это скажу, но Шухер-то крутой! — заулыбался Гуанако. — Не сдался врагам, помер в бою, не дал им, чего они там хотели. Круто. И на пользу Университету, а поначалу всё выёбывался. Даже если о девочке думал, а не об Университете, всё равно круто.
Выглядел Гуанако так, как будто в университетских рядах прибыло, а не убыло.
Максиму не с чего было сожалеть о самом Андронии Леонидовиче Шухере, но в голову немедленно прокралась тоскливая мысль: вещи студентки Шухер в квартире на Бывшей Конной Дороге.
Раз Габриэль теперь в Медкорпусе, Максиму лучше жить там, а не на Поплеевской. На Поплеевской после всего жить нельзя, можно только медленно умирать среди их с Габриэлем книг, кофейных чашек, двух печатных машинок на одном длинном столе. Но и в квартире Максима на Бывшей Конной Дороге не побудешь один — свитера с яркими брошками по дивану, томик слезливой росской классики, неаккуратные конспекты с недорисованным профилем Хикеракли и размашистой подписью: «учите Революцию, у них были ТАКИЕ РУБАШКИ!».
Всё это стоило бы передать отцу студентки Шухер, если она погибла.
То, что погиб и отец, несколько осложняет ситуацию.
Выкинуть вещи у Максима рука не поднимется. Студентка Шухер была домашняя девочка. Для студентки истфака недостаточно образованная, зато сумасбродная — достаточно сумасбродная как раз для студентки истфака. Она не побоялась помочь в большом деле. Она не заслуживает того, чтоб её скромные пожитки полетели в мусорное ведро.
Пойти с ними к Ройшу? Нет, спасибо.
На месте Ройша Максим убил бы любого, кто рискнул бы сунуться к нему по такому вопросу. Максим и так почти что на месте Ройша, он знает, о чём речь. Не факт только, что он знает Ройша и правильно оценивает его гипотетическую реакцию.
Максим подумал ещё немного, проскальзывая взглядом по бесконечным окнам Бедрограда, в которых пока что не зажигался свет.
Воскресенье, раннее утро, Бедроград ещё валяется в кровати.
Неделю назад, в воскресенье, в кровати валялся Габриэль со своим тогда ещё не диагностированным «сотрясением мозга».
Постанывал и просил не включать лишний раз свет.
Максим тихо и осторожно, как только мог, открыл дверь, разделся, выпил первого попавшегося под руку алкоголя и остался в другой комнате на диване, чтобы не мешать.
После бессонной ночи на Революционном, дом 3, в резиденции фаланг, он чувствовал себя слишком взбешённым — ложиться к Габриэлю значило бы непременно поругаться.
Фаланги не хотели рассматривать запрос Университетской гэбни, Габриэль не хотел рассматривать причины, по которым Максим сначала ударил его, потом отправил в Порт, а потом забрал домой, но бросил там в одиночестве на целую ночь.
К полудню Максим паршиво выспался, позвонил на кафедру Ларию, поинтересовался положением дел и снова поехал на Революционный проспект.
Вечером Габриэль выглядел ещё хуже, но уже бродил по дому, бесконечно заваривая кофе.
Вечером (почти ночью) позвонил с кафедры Ларий (почти закричал): «Дима говорит, что заражать могли не только дом Ройша!»
«С чего Дима это взял?» — хмуро отозвался Максим, перед носом у которого Габриэль не донёс до стола свой проклятый кофе.
«Я не знаю, чем он занимался весь день, — тараторил Ларий. — У Святотатыча я его по телефону в обед не нашёл, но только что он отзвонился сам, сказал, к Шапке в Столицу ездил Гошка, Шапка подозревает, что масштабы заражения будут серьёзнее, чем мы рассчитывали».
Максим задумался, насколько вообще можно полагаться на чьи-то предположения.
Но, когда он сам связался той ночью с Димой, уверенность последнего в выводах Шапки убедила-таки Максима, что стоит хвататься за голову и спешно искать способы борьбы с настоящей эпидемией.
Как выяснилось уже скоро — действительно стоило.
Максим оторвался от окна и достал сигареты.
Всего неделю назад, в такое же сонное бедроградское воскресенье, чума только начинала набирать обороты.
Габриэль ещё был в квартире на Поплеевской, студентка Шухер — в квартире Максима на Бывшей Конной Дороге.
Максим понял: как освободится от гуанаковских дел — надо найти Диму.
Он больше всех, не считая Ройша, общался со студенткой Шухер, он тоже причастен к тому, что она погибла, он лучше Максима разберётся, как следует поступить с её вещами.
Надо найти Диму сегодня же. Определённо.
— Тебе ствол оставили? — завозился на заднем сиденье Гуанако.
Максим вытряхнул из головы всё лишнее.
Ствол — пистолет — табельное оружие с выгравированным личным номером.
— Нет, конечно, — ответил Максим. — Он у Охровича и Краснокаменного с самой пятницы. Гэбня временно отстранена, я к гэбне и вовсе отношения не имею. Ходить при табельном не положено.
— Как и использовать его в портовых делах, — удовлетворённо кивнул Гуанако. — Хорошо, что твой ствол не при тебе.
— Никто б ему сейчас ствол не доверил, — подал голос Муля Педаль.
Гуанако аж замялся, но потом захохотал, поскольку прозвучало это как раз тогда, когда он протягивал Максиму пистолет. Не табельный, с каким-то немного другим корпусом — Максим не то что бы хорошо разбирался в видах и родах пистолетов, поскольку во Всероссийском Соседстве таковых нет и быть не может. Табельные не считаются.
— Если человека в моей ситуации задержат с нелегальным оружием… — начал Максим, прекрасно понимая, что Гуанако не остановят соображения здравого смысла.
Гуанако хочет дать ему пистолет и даст.
Именно сегодня, именно сейчас.
Это какой-то совсем уж мучительный, невыносимый, жуткий символизм.
Гуанако хочет. Он молодец, у него всегда получается именно то, чего он хочет. С Максимом-то точно — сколько раз уже проверяли на практике.
— Вы уверены? — Максим дрогнул голосом, сбился вдруг на студенческое «вы» в адрес преподавателя.
Гуанако посмотрел на него с тем самым искренним выражением, за которое его иногда хотелось пристрелить на месте. Искренность, честность, дружелюбие, все вокруг — хорошие парни, буквально все, никаких проблем!
— Сергей Корнеевич… — третий раз попытался Максим.
Попытался что? Отказаться, объясниться, спихнуть ответственность?
— Не выкай, а, — растерянно ответил не на то, о чём его спрашивали, Гуанако. — Большой мальчик давно. Ты боишься, что ли?
Да, подумал Максим.
Да, хотел закричать Максим.
Растерянная искренность, честность и дружелюбие Гуанако запихнули Максиму его «да» очень, очень глубоко.
— Что делать-то нужно? — как можно хладнокровнее осведомился он и наконец взял несчастное незарегистрированное оружие.
Взвесил в ладони — габариты привычные, пойдёт.
— Нормально? — подлил масла в огонь Гуанако. — Со стволами всё сложно даже в Порту, но я подумал, чем ближе к вашему табельному, тем удобней.
Искренний, честный и дружелюбный Гуанако позаботился даже о привычных габаритах.
Максим через силу благодарно улыбнулся.
Гуанако потёр лоб, проглотил пару слов, как будто собирался сейчас извиняться.
— Насчёт что делать, — вздохнув, таки заговорил он. — Я знаю, тебе может это не понравиться. В смысле, тебе может не понравиться не что, а зачем. Но ты не отказывайся сразу, ладно?
Максим кивнул как можно более миролюбиво.
Он уже достаточно сделал того, что нравится ему, принципиально не глядя по сторонам, чтобы теперь не поумнеть.
— В Порту нынче не очень-то жалуют что Университет, что тебя лично, — всё тем же извиняющимся тоном продолжил Гуанако. — Это для всех дерьмово, с этим надо разобраться. И я подумал…
Гуанако — хороший парень, вспомнил Максим, Гуанако подумал про всё и про всех, как всегда. Часто его «про всех» означает «за всех», но это не такая большая беда, как казалось ещё пару дней назад.
Даже про привычные габариты подумал.
А потом Максим полчаса просидел в кустах с пистолетом, и ничего не произошло.
«На шухере», — безвкусно посмеялся Гуанако, указывая на живую изгородь, за которой желтел пустырь перед каким-то складом на окраине города.
Удобное место: завод по ту сторону шоссе, какие-то гаражи и собственно склад.
Гуанако с Мулей Педалью подобрались к складу сзади, поскольку спереди, у ворот, грелась на неожиданном после стольких дождливых дней солнце малочисленная охрана.
Максиму из его кустов было видно и ворота, и незваных гостей, когда те довольно комично обходили разомлевшую охрану с тыла.
Если бы он хотел, он мог бы полчаса назад застрелить Гуанако, который, не задумавшись ни на секунду, повернулся к Максиму спиной и двинулся к складу по отлично простреливаемому из кустов пустырю.
Он позвал Максима, он уговорил Охровича и Краснокаменного выпустить Максима как раз для того, чтобы дать ему пистолет и повернуться спиной.
Он так верит в Максима, что у Максима пересыхает в горле, когда надо что-то сказать.
Пока сидишь в кустах, по крайней мере, говорить ничего не надо.
Следить за охраной, если что — стрелять её к лешему, сигналить.
Этот склад совсем небольшой; Гуанако объяснил, что там внутри всего одно помещение, будка для охраны снаружи — очень удобно.
На этом складе Гуанако вчера встречался с одним из голов Бедроградской гэбни, на этом же складе сегодня ночью тоже состоится некая встреча, относительно которой ничего внятного Гуанако выдавить из себя не смог.
На этом складе может оказаться новейшего образца оборудование для записи и воспроизведения изображения. Вчера было, а с учётом назначенной на сегодня встречи его вряд ли стали бы демонтировать и уносить.
А если так, его демонтирует и унесёт Гуанако.
Подобное оборудование — пока что редкость. Его собирают инженеры Бедроградской гэбни, оно не валяется на дороге просто так. Фаланг они осчастливили чудом техники, Медицинскую гэбню по старой дружбе — тоже.
А с Медицинской гэбней водит давнюю дружбу и Юр Карлович Поппер, заведующий кафедрой вирусологии. Он с кем-то из её голов учился на одном курсе, поэтому пару лет назад медфаку редкое оборудование всё же перепало. Для записи экспериментов или чего-то в этом духе. Когда встал вопрос, как доказывать готовящееся незаконное проникновение в подвал дома Ройша, Университетская гэбня о медфаковской аппаратуре вспомнила и использовала её в не слишком научных целях. Повезло, что аппаратура была, хоть фаланги и проигнорировали потом все доказательства.
У Порта же такой аппаратуры, кажется, всё ещё нет.
Если её раздобыть и с помпой презентовать Порту, есть шансы если не загладить свою вину, то как минимум поправить репутацию Университета.
Поправить репутацию Максима.
И всё уже заготовлено: условия для помпы, план ограбления, такси с водителем-тавром прямо до места. Максиму нужно только чуть-чуть посидеть в кустах с пистолетом для того, чтобы можно было сделать вид, будто он имеет ко всему этому какое-то отношение.
Удивительным образом это даже не бесило Максима. Только горло продолжало пересыхать: к нему вот так, а он…
Через полчаса сидения над крышей склада нарисовалась голова Гуанако. Посмотрела в сторону кустов, не увидела условных обозначений тревоги, скользнула на секунду обратно, чтобы совсем скоро Гуанако оказался на крыше целиком, а не только вращающейся головой.
Всё это напоминало какую-то комическую пьесу с небогатой, но выразительной сценографией: Максим со своего места созерцал одновременно ничего не подозревающую охрану и тихого, гротескно аккуратного Гуанако, который передвигался по крыше буквально на цыпочках. В руках у него была толстая верёвка, почти канат, и прямо сейчас он искал, к чему бы привязать конец этого каната.
На вчерашней встрече с головой Бедроградской гэбни Гуанако разглядел, что дополнительных входов на склад нет, поэтому охрана и прохлаждается в одном и том же месте. Зато на потолке, среди металлических балок, обнаружился люк. С замком, но замки для портовых отмычек не проблема, да и охрана не проблема, раз можно гулять у неё над головой.
Гуанако, зафиксировав свой канат, подал какой-то знак в отверстие люка и начал медленно вытягивать прикреплённый груз. Медленно, очень медленно, плавно переставляя по канату подрагивающие от напряжения руки.
Максиму, косившемуся одним глазом на охрану, не к месту вспомнилось: Гуанако умеет вязать узлы, он же портовый, но в мае один узел вышел у него недостаточно крепким.
Максиму рассказали Охрович и Краснокаменный.
Охрович и Краснокаменный часто преувеличивают или извращают факты, но врать от начала и до конца просто так они не станут.
В мае Гуанако пытался вешаться, но верёвка — как в комической пьесе — оборвалась.
История проста, с ней давно пора смириться. Некоторую её часть Максим видел своими глазами.
В начале мая Гуанако и Дима вернулись в Бедроград живыми. Развлекали всех желающих байками, ходили по гостям, опустошали запасы алкоголя у обрадованных хозяев.
В дом-башню на Поплеевской они, разумеется, тоже зашли.
Разумеется, это была уже не первая встреча Максима и Габриэля с мертвецами — до этого была кафедра, было что-то ещё. Разумеется, Гуанако с хохотом всучил Габриэлю охапку роз невозможного зелёного цвета, таких, как когда-то давно, когда Габриэль заканчивал последний курс, а Максим — всего только первый. Разумеется, и Максим, и Дима смотреть на эти зелёные розы не могли, но, разумеется, тоже натужно смеялись: старые добрые времена, старая добрая шутка. Разумеется, сначала всё было нормально, зато потом Габриэль оказался с Гуанако в кухне один на один, и они, разумеется, поговорили.
Разумеется, Максим и Дима подслушивали.
Не договариваясь, но и не специально. Просто вышли из комнаты в коридор, дошли до полуприкрытых дверей и остановились в неловком молчании.
В какой-то момент, не договариваясь, вышли из квартиры вон.
Максим поехал на Бывшую Конную Дорогу, Дима (через пару дней, выяснив-таки отношения с Гуанако) — в Столицу.
А Габриэль и Гуанако поехали в дружественное Ирландское Соседство. На неделю или две, уже и не вспомнить.
Габриэль бросил завкафское кресло в разгар конца учебного года, студенты шептались и даже осмеливались задавать Максиму вопросы. Одного Максим чуть не отчислил за эти вопросы, но Ларий благоразумно припрятал в секретарском столе документы.
К сессии Габриэль вернулся. Ничего не объяснял, но выглядел так, что было без слов понятно, что между зачётами он ночует не с Гуанако.
В какой-то из зачётных дней на кафедру прибежали весёлые Охрович и Краснокаменный, загалдели и вытряхнули на Максима детали. Габриэль сказал: «Наигрались», Гуанако сказал: «Лады, никаких проблем» — и с улыбкой пошёл вешаться в тиши своей портовой жилплощади.
Только верёвка оборвалась, и пришлось Гуанако до самого сентября плавать по дальним странам на Курёхине, переправлять контрабанду и жить дальше.
Два раза подряд не вешаются, оборвалась — так оборвалась.
Максим следил из кустов за руками Гуанако и очень надеялся, что эта верёвка выдержит.
Когда на крышу таки была поднята сеть, гружёная редкой аппаратурой, которую непредусмотрительно оставила на складе до сегодняшней ночи Бедроградская гэбня, Максим даже выдохнул с облегчением.
Ему вообще-то было плевать, удастся ограбление или нет, — меньше всего Максима сегодня волновала собственная репутация в Порту. Но когда смотришь из кустов на аккуратные движения рук по верёвке, невольно начинаешь хотеть, чтобы всё получилось.
Вслед за сеткой на крышу вылез Муля Педаль. Закрыл за собой, склонился над люком на пару минут (поковырялся в замке отмычкой?). Потом выпрямился и, судя по позе, шепнул Гуанако что-то крайне самодовольное. Обернулся в сторону Максимова укрытия, удостоверился в отсутствии сигналов тревоги и на цыпочках побежал к тому краю крыши, который находился подальше от охраны.
Охрана (три человека из младших служащих) вяло переговаривалась, прислушиваясь не к шагам над головой, а к звуку радиоприёмника, транслирующего всероссийские новости из приоткрытой будки.
Максим опять подумал о контрреволюционном движении: да кому оно было нужно, если большая часть добропорядочных граждан с таким интересом слушают государственный новостной радиоканал? Даже на работе, на посту — так, что можно планировать ограбление на время выпуска новостей, чтоб никто ничего не заметил.
Муля Педаль тем временем с неожиданной для его таврской комплекции грацией спрыгнул с какого-то уступа на стене. Приземлился мягко, охрана с другой стороны склада и не шелохнулась.
Гуанако с сетью награбленного в руках подплыл к всё тому же краю крыши, глянул вниз, снова привязал к чему-то канатный конец, присел на корточки и снова медленно, очень медленно и напряжённо стал перебирать руками по канату, только теперь, наоборот, спуская груз. Периметр крыши был больше периметра основания склада, и зазор между канатом и стеной оказался достаточным для того, чтобы груз не бился, если не раскачивать конструкцию.
Муля Педаль таращился наверх, готовый принять сеть в свои объятия.
Всё это продолжало выглядеть чрезвычайно комично. Максим смотрел против солнца — так фигуры и охраны, и грабителей выглядели даже не актёрами на сцене, а вырезанными из тёмной бумаги силуэтами, совершающими свои смешные манипуляции на подсвеченном бумажном же экране.
Дети младшего отрядского возраста были бы в восторге.
Максим, не убирая руки с пистолета, размышлял, смог бы или нет Гуанако сейчас так ловко управляться с верёвкой, если бы в конце мая после неудавшегося повешения не пошёл матросом на Курёхина.
— Эк мы их! — погладил Муля Педаль сеть с награбленным, покоящуюся на переднем сиденье.
Максим сидел сзади, чтобы удобнее было высматривать возможную слежку. Такси неспешно петляло по мощёным улочкам Университетского района.
Гуанако Муля Педаль докинул до медфака, поскольку тот сослался на необходимость переговорить о чём-то с Поппером. Максим понимал: Гуанако просто самоустраняется из процесса передачи награбленного Порту, чтобы всё внимание досталось ему, Максиму.
Максим не стал спорить. Пусть Гуанако порадуется воплощению своих планов. Он пока не знает, что любые планы всё равно бессмысленны, а проблемы с репутацией Максима сегодня точно не закончатся.
Потому что иногда надо просто смириться: не лезть управлять тем, с чем не можешь управиться, и сделать один маленький, но важный шаг.
Ведь один шаг может быть не менее важным, чем попытки управления большим и неподъёмным, попытки всё учесть, всё просчитать и сделать всем хорошо.
Довольный Муля Педаль включил музыку, и это снова оказалась Кармина Бурана. Как в прошлую субботу, когда Максим забирал из Порта Габриэля и студентку Шухер. Как во многие другие дни, которые лежали за пределами чумы в Бедрограде, а потому воспринимались теперь не совсем реальными.
— Чего лицо такое? — агрессивно поинтересовался Муля Педаль. — Симфонической музыки, что л’, не любишь?
Максим улыбнулся и даже почему-то не дёрнулся в этот раз от обращения на ты.
— Наоборот, — примирительно ответил он. — Но давно хочу спросить: почему всегда Кармина Бурана?
— Не всегда, а просто часто, — Муля Педаль несколько смутился. — Хорошая она, величественная… Как это говорят? Духопод’ёмная, во!
Поднятие духа сейчас очень кстати, подумал Максим и вслушался в величественные, духоподъёмные, но такие зловещие звуки.
Как будто говоришь с судьбой, а она почему-то откровенничает, рассказывает тебе вот так запросто, кому жить, а кому умирать.
— Ну и байка же крутая, — подумав, добавил Муля Педаль. — Ты-то небос’ не слышал, сплетни в университетах не преподают.
Именно сплетни и преподают, подумал Максим, особенно на истфаке.
— Наверное, не слышал, — смиренно согласился он вслух.
— Ноты же у нас в Порту откопали незадолго до Революции, — начал с общеизвестного Муля Педаль. — С подпис’ю Карл Ёрф. Прощелыга небос’ какой.
Максим не соврал, он действительно немало понимал в симфонической музыке.
Карл Ёрф, предполагаемый компилятор Кармины Бураны, возможно, действительно подставное лицо, псевдоним. Какой-то европейский авантюрист, чёрный археолог с музыкальной подготовкой, который занимался разграблением того, что осталось от имперских городов. Вряд ли человек такой породы, даже совершивший открытие благодаря своим нелегальным занятиям, стал бы подписывать это открытие своим именем.
Поэтому Муля Педаль прав — прощелыга.
Удачливый прощелыга, нашедший среди осколков и черепков крепостей двенадцатого века сборник народных имперских песен и несколько серьёзных религиозных арий. Оригинальные манускрипты (или что это было?) так и не обнаружены: очевидно, Карл Ёрф оставил их себе и растворился в неизвестности. Наверняка нечаянно погиб, как и бывает в конце концов с каждым чёрным археологом.
Мировой культуре достались только его собственные бумаги — задрипанные нотные листы с короткими едкими комментариями, из коих следовало, что музыкальная грамотность некого Карла Ёрфа была высока (а грамотность языковая, кстати, не слишком — комментарии содержат изрядное количество орфографических ошибок). Он расположил песни и арии в определённом порядке, сделав из разрозненного материала целостное произведение. Подлинность текстов сомнений не вызывает, но относительно музыки единого мнения до сих пор нет. Карл Ёрф подробно расписал партии для современных ему инструментов, заменив ими по своему разумению утерянные имперские. В европейской симфонической обработке искажений относительно оригинального звучания не может не быть. Насколько они велики и как много Карл Ёрф, увлёкшись, дописал от себя, спорят по сей день.
Но так или иначе, нотные листы с заглавием «Кармина Бурана» и посвящением (по-британски, с ошибками): «Моему дражайшему и нежнейшему другу, который так мечтал оказаться на вершине колеса музыкальной фортуны» — не остались в забвении.
Их нашли в Петербержском Порту (где же ещё) за несколько лет до Революции, их пытался играть Петербержский Симфонический Оркестр, а уже скоро их музыка зазвучала из радиоприёмников Всероссийского Соседства (настоял Набедренных, концерты Петербержского Симфонического когда-то регулярно посещавший).
— Когда она до Британии дошла с гастролями, случилас’ байка, — заговорщицки подмигнул Муля Педаль. — В оркестре Королевской Консерватории ёбнулся пианист. Свихнулся, в смысле. Стал доказыват’ этим — как это говорят? — критикам, что Кармина Бурана — его, а не карло-ёрфовая и не имперская. Типа он написал, типа не раскопки всяких там крепостей, а вот прям музыка своего сочинения!
Если Максим об этом даже не слышал, значит, совсем неубедительно доказывал. Вопросы достоверности имеющихся объектов имперской культуры входят в круг научной компетенции Максима.
— Пианист в психушку попал, — будто признаваясь в чём-то стыдном, Муля Педаль заговорил совсем другим голосом. — Насовсем, там и подох через много лет. А пока не подох, всё твердил и твердил, что Кармина Бурана — его. Я когда её слушаю, об этом думаю. Может, правда его?
— Исключено, — со вздохом ответил Максим. — Я не эксперт, но…
— Все так говорили, а он с ума сошёл! — Муля Педаль выпятил губу с таким видом, как будто сумасшествие может быть аргументом.
Максим едет в Порт с пистолетом, который ему дал Гуанако, и по дороге ведёт с портовым тавром дискуссии о Кармине Буране.
Это казалось сумасшествием не меньшим, чем приписывать себе сочинение имперских народных песен и религиозных арий.
— В любом случае, это удивительная музыка, — покладисто резюмировал Максим. — Настолько удивительная, что сойти с ума немудрено.
Муля Педаль, кажется, относительно удовлетворился такой реакцией. В драматическом молчании он вывернул с улочек Университетского района, принуждающих к медлительности, и нормальной асфальтированной дорогой погнал к Порту.
— Она же про нас, — со значением брякнул он под конец второй арии. — Про фортуну и про суд’бу, про то, что никогда не знаешь заранее, где тебе подфартит…
— …а где удача от тебя отвернётся, а судьба обманет, — сумрачно добавил Максим, и не думая смеяться над тягой к символизму портового тавра Мули Педали.
Тяга к символизму, подумал Максим и почувствовал пьянящую тяжесть пистолета на бедре.
— Ты неправ, — с едва ли не гуанаковской улыбкой отмахнулся Муля Педаль. — Она про то, что иногда мы оказываемся в дерьмище, в большом дерьмище, но это тоже правильно, это суд’ба такая, поворот колеса. Провернулос’ — и хруст’ тебе по косточкам! Но вес’ остальной-то мир продолжает пит’ и трахат’ся, продолжает — как это говорят? — любит’ друг друга, покуда ещё кого-нибуд’ колесом не придавило. Так и надо, чё.
Максим сглотнул.
Пить и трахаться, любить друг друга, покуда гигантское, чудовищное колесо неведомого механизма не подкатится близко-близко, не заслонит тебе солнце. Не качнётся угрожающе в качестве предупреждения.
Но с предупреждением или без — всё равно догонит, раздавит, расплющит.
Расплющит и не посмотрит, сколько ты пил и трахался, сколько любил. Мало — сам виноват, спрашивай с себя. Колесу наплевать, оно может только катиться и расплющивать.
Как расплющило Габриэля и Максима.
Как расплющили (колёса такси Бедроградской гэбни, Гуанако по пути со склада до медфака добавил подробностей) студентку Шухер, рисовавшую в конспектах профили членов Революционного Комитета.
Надо, надо найти Диму.
— Стёкла чут’ опусти и пушку вын’, — подобрался вдруг Муля Педаль. — Скоро через пост попрём, там толпы бурлят. Если за ворота побегут, это не наша морока, а постовых. Но могут бросит’ся на такси. Бросятся — в затылке долго не чеши, по ногам стреляй. Только совсем не мочи, если сможешь.
Если сможешь, подумал Максим.
Университетская гэбня, в которой он больше не числится, для гэбни имеет всё же не самый тривиальный круг обязанностей. Вооружённые действия в эти обязанности непосредственно не входят. А когда входят, их берут на себя Охрович и Краснокаменный, так сложилось.
Во времена контрреволюционного движения Максиму доводилось всякое, но «совсем мочить» — всё-таки нет. Не потому что он не хотел, имел предубеждения или что-то ещё, а просто потому что не доводилось.
Когда-то всё доводится делать в первый раз.
Так почему бы и не на въезде в Порт?
— Про тёрки у Святотатыча ты всё услышал? — Муля Педаль деловито ещё раз оглядел сеть с награбленным. — Удивис’, да поубедительней!
Максим всё понял, Гуанако хорошо объяснял. Он всегда хорошо объяснял, когда-то послушать его рядовую лекцию собирались огромные аудитории.
Сегодняшняя лекция была о важности общественного мнения для большой политики.
Святотатыч к моменту приезда Максима с редкой аппаратурой должен собрать у себя (под предлогом блокады) совет самых значимых портовых фигур. Контрабандистов и наркоторговцев, сутенёров и убийц. Всех — самого высокого полёта.
Не прямо у себя в каморке, разумеется, но всё в том же скромном кирпичном домике — на первом этаже, обычно занятом татуировщиками, к труду которых Святотатыч почему-то особенно неравнодушен.
Поэтому появление Максима и Мули Педали с награбленным посреди совета не вызовет подозрений: они придут за Святотатычем к Святотатычу, они-то сами не того полёта птицы, чтобы знать, что на это время назначено такое серьёзное мероприятие.
На мероприятии Максиму положено скромно и потупив глаза передать из рук в руки сеть с награбленным. Донести до общественности, что это такое и откуда оно взялось, — задача Святотатыча, а Максим может отправляться на все четыре стороны.
Гуанако дал ему пистолет, не побоялся подставить спину и не побоится отправить на все четыре стороны, когда дело будет сделано.
Муля Педаль, завидев шлагбаум цветов портовых тельняшек, выключил Кармину Бурану.
Колесо судьбы покачнулось и замерло, пока что катились только колёса такси.
К Святотатычу — и на все четыре стороны, Муля Педаль подвезёт.
Только дел на всех четырёх сторонах у Максима почти не осталось. Он больше не голова гэбни, он больше даже не университетский преподаватель. Чумой занимаются не потерявшие мест представители власти, Габриэлем — Медкорпус, а потому Максим может сделать не так уж много.
Правы Охрович и Краснокаменный: он был глуп, когда пытался взвалить на себя всё сразу. Иногда нужно просто смириться и ограничиться малым, взгляд с другой стороны отрезвляет и отлично помогает это осознать.
Ограничиться малым.
Вспомнить о вещах студентки Шухер, найти Диму, спросить: «Могу я с тобой поговорить?»
Университет. Дима
— Могу я с тобой поговорить? — спросил Максим, делая приветственный шаг вперёд. Из-за его спины вынырнул тавр-таксист Муля Педаль.
Уже около получаса эти двое отирались где-то рядом, бегая вверх-вниз по этажам резиденции Святотатыча. Они привезли краденную у Бедроградской гэбни аппаратуру (трогательное «выкуси» в адрес городских властей) вдвоём, без всяких гуанак, и пристраивали её в надёжные руки.
Видать, наконец-то пристроили.
— Не то чтобы разговоры со мной требовали какого-то особого разрешения, — отложил Дима книжку, которую лениво листал. — Если только ты не голова Бедроградской гэбни. Или Медицинской. В общем, если ты голова любой гэбни, то твой вопрос имеет смысл. Но поскольку ты не голова — и смотри, как здорово я не давлю на больные места!
Книжку пришлось листать, потому что Диме было скучно, но спать он не мог (дурацкий браслет, повинующийся дурацкому мировому закону «во всём хорошем есть что-то плохое и наоборот, но кого волнуют наобороты»). Авантюрно-приключенческий роман был не то чтобы в его вкусе, но зато заботливо напечатан на разрозненных взлохмаченных листах, кое-как прошитых харизматичной бечёвкой, выглядящей так, будто её выпустили прямо из каната.
Не книга, а сущая летопись былых портовых времён.
Всё равно не в Димином вкусе, слишком много поисков сокровищ и мало сложных переживаний.
(Впрочем, а какие книги в Димином вкусе? И когда он в последний раз читал что-нибудь художественное для собственного удовольствия? Вот то-то и оно.)
Максим улыбнулся с совершенно измученным видом, как будто его вовсе не задело упоминание о собственном карьерном падении. Вернее, задело, но он не против, потому что надо свыкаться и смиряться.
— Только я не знаю, как начать этот разговор, — неловко и потому как-то беззащитно сказал он. — Не умею. Довольно смешно учиться говорить, уже вылетев из гэбни.
— Лучше поздно, — хмыкнул Дима, садясь (до этого он возлежал на койке Святотатыча, вольготно протянув ноги в ботинках прямо поверх пледа). — Я наблюдаю в своей жизни острую нехватку бесед, которые закончились бы не кромешным пиздецом, увольнением по собственному желанию или обнаружением чумных габриэлей евгеньевичей, так что твои благие намерения крайне приветствуются в среде меня.
Максим вздохнул, потоптался, тряхнул головой и проиграл какое-то внутреннее сражение:
— Поехали со мной.
— Куда?
— В мою квартиру на Бывшей Конной Дороге. Там остались вещи студентки… Брови. И, кроме тебя, их теперь некому отдать.
Голова Димы была будто замотана тряпками, как при побеге из горящего изолятора: простые и понятные слова доходили до неё с опозданием, вязли и ломались по дороге, делаясь сложными и непонятными.
(Это называется «гондон на голове».)
Леший, у него проблемы.
— Не то чтобы я знал, что с ними делать. Не то чтобы они были мне нужны. Не то чтобы там было много вещей — там же немного вещей?
— Немного. Дело же не в количестве, — кивнул Максим и покосился на Мулю Педаль — смущённо и слегка раздражённо. — Леший, поехали, я по дороге попробую объяснить.
— Отдал бы Ройшу, — невпопад и невсерьёз предложил Дима. — Ройшу они тоже не нужны, но в этом хотя бы есть логика.
Человек умирает, и от него остаются какие-то вещественные ошмётки, разбросанные по всему миру. Пока есть ошмётки, есть вроде как и сам человек.
Пока есть ошмётки, Максиму не побыть одному в собственной квартире.
Не к Габриэлю же Евгеньевичу в жилище ему возвращаться.
— Я не настаиваю, — Максим ещё раз покосился на Мулю Педаль, сжал зубы и договорил, — я прошу. Это ведь мы с тобой её убили.
(Хрусть!)
— Нет, — брякнул Дима быстрее, чем успел понять, что именно отрицает. — Или да. Но Охрович и Краснокаменный меня в наипрямейшем смысле загрызут, если я истаю из-под их бдительного ока.
Максим ничего не ответил, полуотвернулся и стал совсем монолитным.
Насколько отчаянно и нелепо Дима хотел побыть хоть с кем-нибудь, настолько отчаянно и нелепо Максим хотел побыть один.
(Если бы книжка была увлекательной и в Димином вкусе, всё сложилось бы совершенно иначе.)
— Не бойся, у меня есть пистолет, — постарался улыбнуться Максим. — И, поверь, я не побоюсь его использовать — чего мне уже бояться. Всё будет хорошо.
— У Охровича и Краснокаменного легенда лучше, — проинформировал Дима. — Ты не в курсе, их артефакты — обрез и револьвер, в частности — правда принадлежали членам Революционного Комитета? Потому что мне вот как-то кажется, что нет. По бумагам, однако же, не подкопаешься. А я не хочу, чтобы ты из-за меня попал в какую-нибудь, гм, переделку.
(Переделка — это то, что переделывает. Кого-нибудь.)
— Охрович и Краснокаменный сказали, что я слишком много думал о себе, — усмехнулся Максим. — Я не знаю, правы они или нет. Выясняется эмпирически.
Кем бы был Дима, если бы не понимал и не разделял желания попасть в какую-нибудь-гм-переделку просто потому, что непеределанным больше ходить невозможно!
(Хотя оптимизму и жажде катарсиса явно следует заткнуться. В сущности, неясно, что, кроме перестраховки и особого отношения Гуанако к Диме, стоит за всеобщим представлением о том, что на него кто-нибудь нападёт.)
— Надо сказать Святотатычу, что я поехал с тобой, — постановил Дима.
— Ты тута не горячис’, — мгновенно среагировал Муля Педаль. — Святотатыч — человек занятой, сейчас — особенно. Уши разуй, послушай: там вокруг аппаратуры у серьёзных ребят серьёзные тёрки, не чета нам лезт’.
Этажом ниже и правда довольно пламенно делили трофеи.
Муля Педаль, конечно, к Портовой гэбне приближен, но в весьма и весьма разумных пределах. Максим — вообще никто.
Не чета им лезт’, они своё дело сделали.
Дима сунулся в родную и нежно любимую сумку, накопал умеренно мятую тетрадь и умеренно пишущую ручку, накорябал на страничке относительно содержательное послание и водрузил сие высокохудожественное произведение на столик.
— Тогда хотя бы записку разумно оставить, — пояснил он. — Только надо чем-нибудь прижать, чтобы случайным и каверзным порывом ветра не унесло.
Что-нибудь решило оказаться святотатычевской же книгой с измочаленными страницами.
— Пойдём, — призвал Муля Педаль, — да не одевайся ты, теплын’ сегодня.
Ну уж нет. Диме слишком нравился застрявший в его владении гуанаковский плащ, похожий на студенческий мундир, чтобы упустить возможность его хотя бы накинуть.
И потом, история плаща явно демонстрировала его счастливые свойства. Дима надел (ну то есть на Диму надели, причём довольно насильственно, но это не имеет значения для науки истории) — Виктор Дарьевич склонился на сторону добра и щедрости. Дима снял — случилась вся эта нелепая муть с Шухером.
Лучше он его дальше снимать не будет.
Вообще никогда.
(Как просто вершить судьбы мира.)
Под подозрительно понимающим взором Мули Педали Дима вышел на лестничную клетку. Максим пропустил его вперёд, задержавшись было за спиной, будто испугался и передумал куда бы то ни было ехать, но уже двумя пролётами ниже нагнал обоих спускавшихся. Выглядел он при этом совершенно нормально и почти приветливо, только чуть крепче обычного сжимал левый кулак.
— Это тяжело, — сказал Максим окну. — Я думал, проще.
Несмотря на замечание Мули Педали о том, что с точки зрения распределения веса в такси ему было бы лучше сидеть на переднем сиденье, рядом с водителем, Максим предпочёл заднее.
Рядом с Димой.
— Думай о том, что ты с некоторой вероятностью спасаешь мою душу, — хмыкнул тот. — А то я уже почти свихнулся от отсутствия нормального человеческого общения. Нормальным человеческим общением, представь себе, у меня теперь считается даже передача из рук в руки вещей невинно убиенных.
Максим косо усмехнулся. Он думал о чём-то другом.
За окном нёсся Бедроград — Бедроград в лучах волшебного солнца, которое умудрилось испарить все лужи за пару часов своего висения в небе. Бедроград обновлённый и переделанный.
Бедроград, в сквозном свете стеклянный и ненастоящий.
Всё вокруг давно было ненастоящим.
— Если ты заберёшь вещи Брови, получится, что мы оба признали свою вину, — каким-то заученным тоном проговорил Максим. — А вина должна находить виноватых. Только так и можно жить.
— И умирать, и умирать, — фыркнул Дима. — Сколько у тебя образного мышления-то прорезалось.
Максим поморщился, и по его лицу пробежала тень злости.
(Эй, всем и всегда нелегко!)
— Прости, — Дима пожал плечами под похожим на студенческий мундир плащом. — Ты будто забыл, что это у меня такое дружелюбие. А я будто забыл, что ты не всегда его перевариваешь. Так что прости и за это, и за все остальные нападки. Я никогда ничего против тебя особо не имел.
Солнце светило Максиму в профиль, и от этого на жёлтом, как шампанское (вот тоже блистательный образ, не правда ли), фоне его лицо было совсем чёрным.
— Я знаю, — сказал Максим очень прямо. — Я знаю, что против меня ты никогда ничего особо не имел.
(Хрусть!)
У Максимова подъезда доцветали цветочки и жила прочая жизнь.
Не конец сентября, а сплошной апрель.
(Почти даже май, но всё-таки апрель, чему все только рады.)
Завтра юбилей Первого Большого Переворота, желающим поприсутствовать крайне повезло с погодой.
Дима вылез из такси, распрямил спину и огляделся. Дети в отрядских курточках (сбежали с подготовки к юбилею, молодцы какие) сосредоточенно уравновешивали некие объекты на качелях, некая предприимчивая бабуська с крайне довольным видом кормила портовых чаек хлебом (чайки негодовали и требовали кровавого мяса). Вышедшая из соседнего подъезда девушка повела носом воздух и состроила Диме глазки.
Если не думать о чайках, выходит, что ничего не изменилось.
Нормальная всероссийская идиллия, которой не нужны переделки.
— Идём, — Максим, задержавшийся, чтобы дать какие-то указания Муле Педали, наконец подошёл к Диме. Тот покорно проследовал.
Неясно, чего он от всего этого ожидает.
Наверное, того, что Максим сможет-таки разжать свой кулак.
Дима бывал в квартире Максима — когда-то совсем давно, до Колошмы и степей — и всё равно не мог не поразиться этим катакомбам. Он сам, безусловно, успел налюбоваться на внутренности одиночной камеры, но добровольно-то зачем с собой такое делать!
Это была не квартира, а серая бетонная мышеловка, и кто попал в неё — живым уже не выйдет.
Тем нелепее выглядели валяющиеся на диване яркие свитера, чуть подёрнувшиеся пылью и явно нетронутые.
Три свитера, джинсы, одна подозрительно знакомая рубашка. Брошка, приколотая к самому левому свитеру, расстегнулась и опасно свисала на иголке.
— Лучше бы всё-таки Ройшу, — неуверенно шагнул Дима к рассыпанным по столу тетрадкам и книжкам, — ему давно бы пора сменить стиль.
— Я не сунусь к Ройшу, не могу, — сказал Максим сам себе, — передай ему сам, если сочтёшь нужным.
Потом он хмыкнул, как будто в этой фразе было что-то смешное.
Томик Толстоевского. В давней беззаботной юности Дима порывался осилить росскую классику, столкнулся с её неприступностью и глубоко разочаровался. Может, сейчас он поумнел, возмужал и наконец-то поймёт глубины росской души?
(Поиск соответствующей вкусу литературы — это воистину именно то, чем ему следует сейчас заниматься.)
Ух ты, конспекты лекций Ройша. Неужто с сердечками на полях?
Ан нет, не с сердечками, а с сонно съезжающими строчками.
Никакие возвышенные чувства не победят его способность склонять студентов к самым простым и порочным желаниям.
— У меня к тебе, кстати, ещё один вопрос, — спросил откуда-то издалека Максим.
— Ммм? — пошуршал Дима страницами в надежде всё-таки отыскать хотя бы одно сердечко.
— Где ты был в прошлое воскресенье?
— Прошлое воскресенье — это когда?
— Это второй день чумы.
А.
Ха-ха.
Дима даже не сразу сообразил, что тогда было, а когда сообразил, решил, что на этот вопрос он отвечать не собирается (и не вполне понимает, зачем Максим заинтересовался нюансами его биографии).
Потому что утром второго дня он проснулся на койке Святотатыча и обнаружил два важных факта: во-первых, что у него истерическое похмелье, а во-вторых, что схоронился он носом прямо под мышкой у Гуанако.
Гуанако, которого больше в жизни Димы нет.
(Ну то есть теперь всё-таки есть, но утром прошлого воскресенья так радикально не казалось.)
В совокупности с твирево-алкогольной интоксикацией это возымело на Диму, скажем так, своеобразный эффект.
И, право же, Максим — последний человек, которому следует об этом знать.
— Я чувствую себя скотиной, разрушающей возникшую между нами и столь ещё хрупкую атмосферу взаимопонимания, но, с твоего позволения, на этот вопрос отвечать не стану.
Сзади послышался сдержанный вздох.
— Станешь, — коротко сообщил Максим.
Раздался какой-то странный звук, который Дима не сумел мгновенно опознать. Из-за этого звука его правая нога решительно отказалась выполнять предписанные ей функции, ввиду чего Дима, попытавшись обернуться, изобразил довольно эффектный пируэт.
Тройной тулуп. Похожий на студенческий мундир.
(Шутка так себе, но Диму всегда поражало это слово применительно к акробатике. Тулуп — это одежда.)
Ноге было больно.
Если вдуматься, ноге было ИЗРЯДНО БОЛЬНО.
Объяснение нашлось довольно быстро, и только тогда Дима вдруг сообразил, что, кажется, имеет дело с самым комическим и нелепым взаимонепониманием в своей жизни.
В правой руке Максима был пистолет.
В левой не было ничего, потому что кулак таки разжался.
Выпавшая из него на пол бумажка смялась в крошечный неопознаваемый комочек, но Дима почему-то сразу понял, что это записка, которую он оставил Святотатычу.
— Поправь меня, если моя логика несовершенна, — сквозь зубы (ИЗРЯДНО БОЛЬНО, БЛЯДЬ) прошипел он, — но пистолет в твоей руке и боль в моей ноге могли бы заставить неискушённого читателя предположить, что ты только что в меня стрелял.
Это, а также звук выстрела, который Дима довольно отчётливо расслышал (хоть и не опознал, потому что, леший, он что, должен был быть морально готов к стрельбе?).
— Только затем, чтобы ты никуда не побежал, — Максим приблизился, навис над Димой, направил на него пистолет и чуть прищурился. — Потому что сейчас мы с тобой будем говорить.
— У тебя очень интересные представления о том, как склонять людей к диалогу, — Дима сел в человекоподобную позу, подтянул к себе ногу и принялся бережно закатывать штанину. — Леший, больно! У меня для тебя плохие новости, пальба в излюбленные конечности печально сказывается на коммуникативных навыках собеседника.
В сумке, само собой, по-прежнему имелся набор юного медика, включающий в себя шприц с обезболивающим (ну то есть шприц и ампулу с обезболивающим, но их несложно объединить).
Всегда под рукой, всегда к месту!
Ммм, сладостное ощущение иголки в ноге.
— Где ты был в прошлое воскресенье? — повторил Максим, сумрачно созерцая процесс обезболивания, но не вмешиваясь.
Как приятно и радостно знать, что он вовсе не хотел никому сделать неприятно, это просто чтобы никто никуда не побежал. Посидел Максим денёк связанным у Охровича и Краснокаменного, подумал о судьбинушке своей, проникся и решил нести благо ограниченных перемещений в массы.
— Чего ты прицепился к воскресенью? — досадливо буркнул Дима, закатывая вторую штанину для сравнительного изучения.
Итак, теперь у него симметрично дырявые ноги.
Слева — привет, меня зовут Андрей Зябликов, справа — приятно познакомиться, Андрей, я Максим Молевич.
(Нельзя не проговорить отдельно: вот прямо тут, рядом, Максим Молевич направил на Диму пистолет, а Дима сидит на полу и разговаривает со своими ногами.)
— Сам не догадываешься?
Кровь лениво сползала на пол.
Дима наконец-то посмотрел на Максима. Его лицо совершенно почернело.
(Каждый раз, когда Дима сталкивался с этим выражением в книгах, он представлял нечто умеренно макабрическое вроде вылитого в рожу ведра кипящего масла и ожогов четвёртой степени, а вот поди ж ты: иногда и правда чернеет безо всякого масла. И игрищ освещения.)
Тряпки (гондон!) на голове продолжали работать с успехом.
— Нет, — честно сказал Дима, немного подумав, — не догадываюсь. Мне должно быть очевидно, почему ты решил попрактиковать на мне свою меткость?
— Никто не знает, что ты делал в прошлое воскресенье. В день, когда заразили Габриэля.
— Предположительно, — машинально поправил Дима, ещё раз трагически сравнил ноги, пришёл к неутешительным выводам, убрал пустую ампулу и шприц в сумку — а потом колёсики завертелись и картинка неожиданно сошлась. — Погоди, ты считаешь, что я его заразил?
Максим усмехнулся совсем по-габриэль-евгеньевичевски — словно Димины трепыхания вызывали у него скучное презрение и ничего больше.
Он это серьёзно, дошло вдруг до Димы.
Сползающая на пол кровь неожиданно обожгла ногу, потому что нога (вместе с прочими частями тела) не менее неожиданно похолодела.
— Где ты был в прошлое воскресенье? — механически спросил Максим.
С третьего-то раза у него наверняка получится!
— Да в Порту я был, в Порту, — возопил Дима, — выяснял отношения с Гуанако весь день. Я, знаешь ли, не то чтобы намеревался с ним в Бедрограде встречаться, и уж тем более не ожидал, что он начнёт на меня перстни напяливать. — Он помахал перед носом растопыренными пальцами в подтверждение. — Можно мы воздержимся от смачных подробностей и выяснения того, сколько именно литров до ужаса не метафорических слёз я там пролил?
— Весь день, значит, — невесело усмехнулся Максим.
— Ну, в сущности, да. Потом позвонил Шапка, и выяснения отношений плавно перетекли в лихорадочное выдумывание того, как можно быстро-быстро сделать много-много лекарства. По-моему, ты и сам всё это знаешь.
— Весь день, значит, провёл у Святотатыча. И никто, кроме Гуанако, который и на том свете станет тебя покрывать, этого не видел и не может поручиться.
— А тебе чьё поручительство нужно, хэра Ройша? — хмуро огрызнулся Дима.
— Ничьё, — Максим посмотрел на него почти снисходительно. — Не в воскресенье — так в другие дни у тебя была возможность.
— Ага, как и у Гуанако, Брови, Ройша, всей Университетской гэбни и тебя самого. Что за тупой аргумент?
Дима вдруг вспомнил, во что превратился Габриэль Евгеньевич после заражения, и его как-то внутренне скособочило.
(Хрусть!)
Он виноват в этом, безусловно, но не так. Он испытывает к Габриэлю Евгеньевичу сложные чувства, безусловно, но не такие.
Как подобное могло прийти Максиму в голову?
Как подобное могло прийти Максиму в голову настолько серьёзно?
— Ты сам только что всё рассказал, — чугунно продолжал тот. — Гуанако вернулся и поманил тебя. Только пока Габриэль жив, они не перестанут друг к другу тянуться. Было бы куда лучше, если бы Габриэль умер, правда?
Забавно, Дима и правда никогда не думал об этом в подобном ключе.
Он бы предпочёл, чтобы в мае Гуанако не говорил ему извиняющимся голосом, что всё закончилось. Он бы предпочёл, чтобы в мае Габриэль Евгеньевич махнул рукой на прошлое и не пожелал возрождать былое с мертвецом.
Он бы определённо предпочёл жить без тряпок (гондона!!) на голове и не делать глупостей от одиночества.
Но всё, что было между Гуанако и Габриэлем Евгеньевичем, было именно между — ни в одном из них, и ни один из них этого особо не хотел, и ни один не мог толком бороться. Бывают интенции, а бывают обстоятельства.
А бывают обстоятельства, которые сильнее интенций.
И сильнее людей.
— Тебя не смущает, что это я нашёл заражение в доме Габриэля Евгеньевича и что я же его вылечил?
— Смущает. И сейчас ты мне подробно объяснишь, зачем всё это сделал.
— Потому что предположить, что заразил его не я, слишком сложно, понимаю.
— А кто?
— Откуда мне знать? Попробую, впрочем, безумную догадку: Бедроградская гэбня, как и весь остальной блядский город?
Максим опустился рядом с Димой на корточки, и вышло почти интимно.
— Нет, не Бедроградская гэбня. Бедроградская гэбня в полном составе приходила сегодня ночью к Охровичу и Краснокаменному домой — поговорить со мной. Они ничего не скрывали, они ничего не просили. Спрашивали, не знаю ли я, кто заразил этот треклятый дом. Им незачем было врать.
Дима натурально не поверил своим ушам.
— Погоди-погоди, я произнесу это вслух: я не заражал Габриэля Евгеньевича. И Бедроградская гэбня сказала тебе то же самое. Но им ты веришь, а мне нет, так?
— Им незачем врать. Тебе — есть зачем.
— Зачем?
Максим ещё раз невесело усмехнулся, как-то лениво протянул руку, схватил Диму за галстучный узел и притянул к себе. Его серые глаза были вовсе не серыми, а чёрными, пустыми — не глаза, а шестерёнки давно запустившегося механизма, который движется, движется, движется, и его не остановить.
Механизма, который запустила Бедроградская гэбня.
Механизма, который запустил Дима.
Механизма, который запустился сам собой.
Бедроградская гэбня, значит, пришла и сказала, что дом Габриэля Евгеньевича заразили не они.
Ну вот просто пришла и сказала.
Кто же, кто? — подумал Максим (известно же, что Бедроградская гэбня всегда откровенна и не врёт о своих намерениях!). И ничего умнее не придумал, чем предположить, что Дима решил обезопасить свою священную связь с Гуанако.
Он правда совсем идиот?
Он правда никогда не слышал, что насильно мил не будешь?
Что если Гуанако кто-то милее Димы, устранение этого кого-то ничего бы не изменило?
Что взаимоотношения — не бег в мешках, где за неимением первого призёра на верхнюю ступень пьедестала встаёт второй?
Всё лицо Максима было чёрным и пустым, за ним уже даже не ходили поршни, он продолжал двигаться по инерции, только по инерции, и его не остановить.
Дима понял, что сейчас не выдержит и заржёт.
Это было комично как театральные сюжеты про героев, падающих на банановой кожуре. А потом на следующей. И на третьей. И четвёртую они уже видят, но всё равно идут вперёд, наступают, падают, видят пятую, наступают, падают, шестую, седьмую, и это движение уже не остановить, над ним властны какие-то другие законы, законы абсурда, законы поставленной цели, законы принятого решения, законы найденного ответа.
Эти законы вытолкнули из хитросплетения поршней тусклый и холодный ствол пистолета, который упёрся Диме в живот. Он хотел попросить — не надо — но всё лицо Максима было только продолжением пистолета, тусклым и холодным.
Дима попытался было его оттолкнуть, но ни пальцам, ни словам не справиться с металлом.
— Ты врёшь, — тускло и холодно сказал Максим, — потому что понимаешь, что я тебя убью. Не понимаешь ты того, что я убью тебя в любом случае.
Ствол нагревался, отбирая тепло у тела, и Дима его уже почти не чувствовал.
— Ты? Меня? Убьёшь? — фыркнул он, и это было уже слишком нелепо, слишком комично, смешки начали сыпаться между зубов, между слов, их было не удержать. — Я тебя умоляю, икона контрреволюционного движения, ты вообще хоть когда-нибудь кого-нибудь убивал? Леший, даже я убивал, а тебя не посадили как раз потому, что вся твоя бурная деятельность сводилась к лёгким ножевым. И не больше.
— Раньше — не убивал, — ровно ответил Максим.
И нажал на спусковой крючок.
(Помните, дети, что «курок» — это молоточек в задней части огнестрельного оружия, а крючочек в колечке, на который давят пальцем, называется «спусковым».
Его нажимают — и дальше только спуск, вниз, вниз, вниз.)
Дима даже толком не закричал — в горле всё перемешалось, во всём теле перемешалось, и он совершенно потерял представление о том, где у него что и есть ли он вообще. Было только странное ощущение грязи на коже и того, что льётся что-то, что не должно литься, — как во сне, когда спешишь куда-то, опаздываешь, а вещи никак не хотят укладываться в чемодан, и всё время что-то вываливается. Вываливается, вываливается, удержать руками, хоть как-нибудь удержать, пожалуйста, потому что страшно, беспорядочно страшно, пожалуйста!
(«А ты всегда интересовался тем, почему герои драматических произведений хватаются за раны. Возмущался — мол, на самом деле так не бывает, потому что ты, мол, когда коленки ссаживал, за них не хватался. Так то коленки, а то — простреленная печень».)
Диму можно официально поздравить, у него пограничное раздвоение личности.
(«Или нет».)
Или нет.
— Заткнись, здесь всё равно звукоизоляция, — тряхнул его Максим, немного возвращаясь в фокус, и Дима понял, что всё-таки издаёт какие-то звуки — кричит?
Или, что гораздо менее приятно представлять, эдак булькает.
Рубашка вся была красной, и Димины руки были красными, и ноги, и руки Максима, и пол вокруг.
И плащ, похожий на студенческий мундир.
Какая досада.
Он нравился Гуанако.
(Хрусть!)
Максим сорвал с Диминого плеча сумку и швырнул её в дальний конец комнаты, после чего тряхнул его ещё раз, легонько съездил рукоятью пистолета по лицу и заглянул в глаза.
— Слушай меня внимательно. Твоя записка — вон она, на полу. Муля Педаль давно уехал — я сказал ему, чтобы не ждал. Святотатычу не до того. Охрович и Краснокаменный спят. Никто тебя не хватится и не будет искать. Никто не услышит, сколько не кричи. Ты никому не нужен.
Какая прочувствованная речь.
— Дай — ты — мне — спокойно — поползать — в луже — собственной — кровищи, — кое-как прокряхтел Дима.
— Нет, — рявкнул Максим. — Признайся, что это ты заразил Габриэля!
— Только — это — не — я.
— Я же всё равно заставлю тебя признаться! За ту пару часов, что тебе осталось, можно многое успеть. Имей хоть немного гордости, умри достойно.
(«Дело, как все и ожидали, закончилось выстрелом, даже двумя. И если первый только заставил споткнуться, то второй, кажется, окончательно уничтожил хорошего человека».)
Не такое уж и просроченное оказалось предсказание, а?
Дима не хотел смеяться, но засмеялся (не смотреть, не смотреть, не смотреть вниз), а не стоило, диафрагма — в груди, совсем рядом с животом, совсем рядом с —
Не стоило.
— Ты меня не убьёшь, — выплюнул он сквозь смешки. — Не сможешь.
— Почему? — довольно искренне опешил Максим.
— Потому что ты хороший человек, — а смех всё не прекращался, как будто дырка в животе прорвала мешок с ним, и из мешка теперь лилось, и лезло, и разбегалось по комнате, и всё было очень смешно, потому что Максим — хороший человек, — ты же хороший человек! А значит — я не знаю, в чём дело, у тебя закончились патроны, или будет осечка, или ещё чего, но выстрела может быть только два. Только два, понимаешь?
И Дима совсем засмеялся от безопасности — и ещё немного от обиды, что Максим больше не может стрелять, но он, Дима, всё равно умрёт, потому что записка — вон она, Муля Педаль давно уехал, звукоизоляция, и никому он, Дима, не нужен. Это было смешно, смешно умереть, когда ты уже в безопасности.
Смешно и очень не хочется.
Очень не хочется умирать.
(После тех четырёх безымянных он долго гадал: если бы ему было очень больно — вот как сейчас — и очень безнадёжно — вот как сейчас — хотел бы он, чтоб его добили? Потому что, может быть — может же такое быть! — если человек сам хочет, то это немного другое, это как-то иначе, это не так —
Четверо безымянных ему уже не ответят, но если попытаться измерить по себе, может быть, может же такое быть —
Но нет, не хотел бы, не хотел бы, не хотел, чтобы Максим его добил, хотел наслаждаться каждой минутой, пожалуйста, хотя бы ещё чуть-чуть.)
Откуда-то, откуда не должно литься, полилось — и, кажется, уже не в животе.
— Ты свихнулся, — с отвращением и некоторым страхом уронил Максим, отбрасывая Диму назад, в желанную лужу собственной крови.
— Не-е-ет, — сквозь давящий грудь хохот проговорил тот, — просто я же тебя знаю, я знаю, что ты хороший, я знаю —
(Хрусть! — уже почти.)
Дима знал Максима, знал лучше всех на свете, лучше Гуанако и лучше Габриэля Евгеньевича. Потому что этим маем они с Максимом стояли вдвоём в коридоре, пока двое других сидели на кухне, пока двое других говорили на кухне. И слышать то, что они говорили, было очень стыдно, от этого почему-то начинала звенеть ложка в чайной чашке, которую Дима держал в руках.
На кухне говорили о том, как когда-то любили друг друга — как Габриэль Евгеньевич любил и любит и как Гуанако не может, просто не в силах на это наплевать, как он готов наплевать на весь остальной мир, лишь бы Габриэль Евгеньевич был счастлив.
Слышать это было стыдно, потому что остальной мир включал в себя и Диму, но гораздо более стыдно было слышать габриэль-евгеньевичевское «никогда-никого-кроме-тебя».
Потому что совсем рядом стоял Максим, и он тоже слышал, и у него в руках не звенела чашка, но Дима всё равно оказывался невольным свидетелем того, чему свидетельствовать нельзя.
Нельзя подслушивать разговоры на кухне, но ещё более нельзя — подсматривать, как этот разговор подслушивает кто-то другой.
Разговор, в котором его бросают.
В котором говорят, что он не нужен.
В котором вообще о нём не говорят.
Когда звон у Димы в ушах стал громче звона чашки в руках, когда у Максима окончательно заиндевели все мускулы, они так же молча вышли вместе в тёмный майский воздух, и тогда Диме показалось, что холодный ночной ветер не очень-то холоден.
Они вышли вместе, подсмотрев друг у друга то, что не следует подсматривать.
И с тех пор знали друг друга лучше всех на свете.
По крайней мере, Дима так думал.
— Я думал, что ненавижу Гуанако, — выдернул его Максим из тёплых тёмных воспоминаний. — Но не могу его ненавидеть. Он честный, он искренний, он умный — он дурак. Поверил тебе всей душой. Смешно, как всем нравится маска безопасного идиота! Дима глупый, что он может натворить? Тебе доверяет Ройш, тебе доверяла студентка Шухер, тебе доверяет… доверял Габриэль. Всех окрутил, ко всем втёрся в доверие, все тебя любят — и ради чего?
— Скажи, если бы в мае разговор Гуанако с Габриэлем Евгеньевичем слышал только ты, без меня, ты бы чувствовал себя менее униженно? — ухмыльнулся (наверное) Дима.
Максим метнулся к нему, замахнулся, но Дима так и не понял, ударил или нет, — это было неважно, совсем уже неважно, всё рассыпалось и раскатывалось по комнате —
— Ради чего, скотина? Ради чего?! — закричал Максим, хватая Диму за грудки. — Это ведь ты устроил чуму в Бедрограде, ты с самого начала придумал подсунуть им вирус! Зачем? Зачем? С кем ты хотел поквитаться — со мной, с Габриэлем, с Гуанако, с Университетом, со всем миром?
Наверное, всё-таки ударил — нельзя ведь так кричать и не ударить, это было бы глупо.
— С Андреем, разумеется, — фыркнул Дима, и от следующего тычка почувствовал, что ускользает от себя, что надо себя поймать, что любой младшеотрядник скажет тебе: нельзя проваливаться, нельзя позволять себе, надо держаться, надо иметь силу воли —
Это Дима придумал чуму в Бедрограде.
Дима.
Окрутил, втёрся в доверие.
Все его любят.
В июне Гуанако позвонил ему в Медкорпус. Говорил странным голосом — «это по делу, ничего личного» — и Дима слушал странным слухом.
Гуанако допросил Гошку, узнал о планах Бедроградской гэбни, удивился и дарит выясненные планы Диме — пусть делает с ними что хочет, а сам Гуанако сейчас сядет на Курёхина и уплывёт куда-нибудь подальше.
Максим сказал: нужно раскрыть, спугнуть, публично обнаружить переустройство канализаций, отвадить.
А Дима сказал: нет, нужно быть решительней, нужно быть хитрей, мы подсунем им свой вирус, вирус, от которого будет лекарство, я сделаю вирус, я всё продумал.
И Максим сказал, что это безрассудство и глупость, но Охрович и Краснокаменный сказали, что это весело, и Ларий сказал, что это может быть полезно, и Ройш сказал, что он согласен, и Святотатыч сказал, что готов помочь.
Поэтому они запустили чуму в Бедрограде.
Которую придумал Дима.
Придумал, потому что впервые за семь лет оказался один, без Гуанако.
Потому что уверовал, что он не хуже и тоже может выстроить наглый план.
Очень захотел быть не хуже.
Убедить себя в том, что и один он чего-то стоит.
Потому что его бросили.
И ещё — потому что в Бедроградской гэбне до сих пор сидел Андрей, а Дима ненавидел Андрея, ненавидел, ненавидел — и так сейчас хотел ненавидеть сильнее, только ненависть затухала, и всё затухало —
— Это всё — это всё — месть Андрею? — ужаснулся Максим. — Личная месть, которой плевать на потери?
(Хрусть!)
Все помнят, что Андрей когда-то посадил Диму на Колошму.
Никто не помнит, что Дима отправился туда сам, чтобы избавить Максима от принятия тяжёлого решения.
Сплошная радиопостановка: запрещёнными бумагами они были повязаны с Габриэлем Евгеньевичем, и Диму поймали, но он ничего не сказал, потом отпустили, потом стали дознаваться, но всё было не так просто, а потом Андрей просто пришёл к Максиму под дверь (гуанаковской городской квартиры — Диму тогда прятали в гуанаковской городской квартире) и сказал: либо Габриэля Евгеньевича на пять лет, либо Диму под расстрел.
А Дима стоял прямо там, за тоненькой дверью, и подслушивал этот разговор (сплошная радиопостановка: Ларий дал ему стетоскоп для удобства), и вдруг понял, что Максим не будет выбирать между «плохо» и «плохо», не должен выбирать.
И выбрал сам, открыл дверь.
Привет, Андрей Зябликов, меня зовут Дима.
И Максим спросил, хорошо ли он подумал, а Дима ответил, что если бы он каждый раз думал о том, к чему могут привести его действия, он бы ничего, ничего и никогда не сделал.
(Хрусть!)
Потом они ехали в такси, и Андрей был неприятный, похожий на испуганную крысу, показывающую зубы из угла, в который её загнали.
«Вы что, серьёзно меня расстреляете за бумажки?» — спросил Дима.
(Ему тогда было плевать, очень плевать: в бумажках был Начальник Колошмы, Савьюр — в бумажках был разговор, в котором Диму бросали, в котором говорили, что Дима не нужен, в котором вообще о нём не говорили.)
«Вы бы предпочли другую смерть?» — рассеянно спросил его Андрей.
«Как это ни ново, я предпочёл бы умереть от старости. В каком-нибудь хорошем месте — в сортире, например. Только не совсем неожиданно, перед смертью всё-таки полагается покурить».
«Хорошо», — так же рассеянно ответил Андрей и вколол ему что-то в ногу.
А проснулся Дима уже в сортире — и все ближайшие несколько дней приходил в себя в сортире. Простая деревянная коробка с дыркой, разве что с бетонными стенами за досками.
О, он их отрывал.
И каждый раз, когда Дима, обессилев отрывать доски, падал и снова приходил в себя, его ожидали три блока сигарет.
Потом он сходил с ума от скуки, разрывал брюки на ремешки (смысл этого действия сейчас довольно сложно восстановить), рисовал дерьмом узоры на стенах, разбирал пол, копал подкопы, курил, но всегда выбивался из сил раньше, чем достигал какого-нибудь внятного результата.
И когда он просыпался, его ждал абсолютно целый сортир, три блока сигарет и подозрение, что во сне ему вкололи чего-то, поддерживающего жизнь и силы.
Из чего-то же надо выбиваться.
Дима не помнил, сколько это продолжалось. Он находил грибки микрофонов и вырывал их, говорил в них, просил их. Грибки микрофонов ответили только один раз — спросили, откуда у Димы его запрещённые бумаги.
Он предложил им прошествовать в известные места.
Ему почему-то казалось непристойным говорить об этом вслух, потому что это его (их с Габриэлем Евгеньевичем) запрещённые бумаги, а в них — Савьюр, Гуанако и Савьюр, вдвоём, без Димы (без Димы и почти без Габриэля Евгеньевича), и имеет же он право хотя бы после смерти обоих —
Потом он снова выбился из сил и заснул, а потом волшебным образом восстанавливающийся сортир продолжился ещё пару дней, пока на третий его дверь не оказалась открытой.
Это методы психологического воздействия.
Это бессмысленная жестокость.
Когда Дима вышел, перед ним был только один коридор, ведущий в маленький бетонный дворик.
В маленьком бетонном дворике была только одна дверь, ведущая в коридор, из которого вышел Дима.
И — за Димой — группа людей с ружьями.
Они связали ему руки, они предложили завязать ему глаза, они поставили его спиной к стенке и спросили, что он хочет сказать на прощание.
Дима начал с простого и просто пошёл долой с той точки, на которую его установили.
Диму вернули.
Он снова пошёл.
Диму вернули и легонько пристукнули.
Он вознамерился снова пойти, но тут ему напомнили, что другого шанса что-нибудь сказать не будет, и передёрнули затворы.
«Жопа», — ответил Дима.
Ничего умнее он придумать не смог.
Ничего глупее он придумать не смог.
Группа людей хмыкнула и выстрелила.
Десять сантиметров над головой, пять сантиметров перед большими пальцами ног.
Когда группа людей направилась обратно в единственную дверь, он не побежал за ними вслед и даже ничего не крикнул, не смог.
Ноги отнялись, и ещё что-то — тоже отнялось.
Отнялось и больше не появлялось — ни когда группа людей вернулась на следующий день, ни когда она вернулась через день, ни когда на третий Дима проснулся в одиночной камере и увидел там Гуанако.
Только ещё через несколько дней, когда он поверил, что жив, что Гуанако жив, что они в реальном мире, что расстрелы были фальшивыми, бессмысленной жестокостью, своеобразным чувством юмора, что камера есть, что Гуанако есть, что Дима есть, что это всё есть на самом деле — только ещё через несколько дней он понял, что не простит Андрея, просто не сможет.
Не простит за бессмысленную жестокость.
За желание отрабатывать хоть на ком-то методы психологического воздействия.
За то, как Диме тогда было страшно, позорно страшно, и как он остался жив, и как он до сих пор не может забыть свой страх, не может простить себе свой страх, не может простить Андрею свой страх.
Он думал, что в некотором смысле умер тогда — настолько болезненно оборвалось, настолько убедительно отнялось — и только сейчас, бессмысленно зажимая руками то, что уже давно не было смысла зажимать, понял: нет.
Умирать — это что-то совсем другое.
Не радиопостановка, не паника, не медленное погружение в тягучий сон.
Умирать — это стоящий над тобой Максим с пистолетом и чугунной башкой, в которую он вбил какой-то идиотизм, и обида, невыносимая обида на то, что не хватает сил объяснить ему, не хватает слов переубедить его, не хватает времени найти того, кто сможет объяснить и переубедить, время утекает, бессмысленно зажимать руками. Обида и клаустрофобное желание дёрнуться, сделать хоть что-нибудь — и невозможность.
(«Не устаю восхищаться тем, сколь обширную площадь может занять человеческая кровь в крайне сжатые сроки».)
Почему у Димы два голоса в голове? Он всегда любил говорить сам с собой, он периодически спорит сам с собой, но почему настолько два голоса?
(«Хрусть».)
Остроумно.
(«Кто на какое просветление заработал, тот такое и получает. Хрусть».)
Это типа катарсис ломится изнутри?
«Катарсис и желание жить».
Я хочу жить. Я сейчас острее всего (какая актуальная метафора, блядь) хочу жить.
«Жить — это не только дышать, знаешь ли».
Это ещё и отсутствие тряпок на голове, знаю ли.
«Гондона».
Дима, кажется, снова засмеялся.
Я просветлюсь, если назову свою стрёмную эмоциональную тупость гондоном? Что, правда?
«Ты уже просветлился, кретин. Посмотрел бы на себя, лежишь в полутораметровой луже собственной кровищи, споришь сам с собой о катарсисе и гондонах и хихикаешь как на задней парте».
Где твоя серебряная нить, говнюк, я хочу сам посмотреть.
«Идиот, если ты покинешь своё тело, оно перестанет говорить и хихикать».
Дима, я не хочу умирать.
«Пиздец, ты правда думаешь, что меня зовут Дима?»
Я не хотел, чтобы всё так вышло. Не хотел. Веришь?
«Я — это ты, придурок, как я могу тебе не верить? Забей на это и подумай лучше о том, что мы только что употребили в семи репликах обращения «кретин», «говнюк», «идиот» и «придурок». Вот и вопрос самоопределения решился».
И «Дима» ещё.
«Ну мне такие обращения вслух стыдно повторять».
Дима заржал уже в голос, отчего ему стало совсем больно и растворившаяся было окружающая действительность начала твердеть и обрастать углами.
Теперь всё будет хорошо?
«Ага, не считая того, что Максим совсем не шутил и на полном серьёзе убеждён, что ты зачумил Габриэля Евгеньевича из ревности. И на полном серьёзе собирается тебя за это убить».
Это не очень хорошо.
«Плюс у тебя очень нехилая — полтора метра! — кровопотеря, так что ты просто физически не сможешь ему никак помешать».
Да ладно, так не бывает.
«Мне-то что, не мне пуля в рожу прилетит».
Не прилетит, выстрела должно быть только два.
«У тебя крайне надёжные источники информации, скажу я на это».
Заткнись уже и дай собраться с мыслями!
«Ладно-ладно, только одно слово мудрости напоследок».
Ну?
«Хрусть».
Максим стоял на расстоянии пары шагов и держал Диму на мушке, но не как жертву, а как хищника, от которого пятятся боком, спиной по стеночке, аккуратно к выходу. Серебряных нитей не завезли, но было достаточно отрефлесировать выражение своего лица, чтобы представить себе приблизительную картину.
Дима лежал навзничь, вся рожа (и всё остальное) у него было мокрым, но всё остальное, в отличие от рожи, не ухмылялось совершенно идиотским образом.
— Я смеялся? Леший, я же наверняка смеялся, — поведал он в сторону Максима, отчаянно порываясь приподняться на локте.
Тот продолжил слегка пятиться, сглотнул и чуть заметно дёрнул пальцем на спусковом крючке.
— Слушай, не убивай меня прямо сейчас, пожалуйста, — попросил Дима, так и не преуспевший в своих попытках, — пожалуйста. Дай мне пять минут, а лучше — дай мне обезболивающего, я попробую всё объяснить. Клянусь тебе, ты всё неправильно понял. В смысле, да, чума была в определённой степени моей личной местью Андрею, и я этим более чем не горжусь, и заслуживаю какой-то кары, наверное, но ты же стреляешь в меня не из-за этого. А того, за что ты в меня стреляешь, я не делал. Правда. Я найду тебе свидетелей убедительней Гуанако, я объясню, пожалуйста, просто дай мне возможность…
— Всё, что ты мог сказать и сделать, ты уже сказал и сделал, — несвоим голосом ответил Максим.
После этого раздался звук, который Дима не сумел мгновенно опознать.
«Сдох через пару секунд после того, как его отпустило» звучит до омерзения обидно.
Но с другой стороны, можно сказать «его отпустило за пару секунд до смерти» — а это уже как-то приятнее.
Было бы.
Если бы Дима сдох.
Вместо этого он увидел, как Максим величаво и медлительно рушится за пол.
За спиной у него обнаружился Краснокаменный с занесённой повыше рукоятью золотцевского револьвера.
Воспоследовала немая сцена определённой протяжённости.
— Я же говорил, что выстрела может быть только два, а никто мне не верил, — глубокомысленно изрёк Дима.
— А мы совсем не то имели в виду, когда предлагали Максиму купить скопца, — ответил ему Краснокаменный, сделал неловкую паузу, помялся и добавил, — совсем не то.
И тут Дима заметил, что Краснокаменный стоит перед ним один, без Охровича.
— Разделились, чтобы найти тебя, — пояснил он, расшифровав изумлённый взгляд. — Охрович поехал на Поплеевскую. … Символизм места может быть разным. … Других вариантов вообще всегда немало — кому, как не тебе, знать. … Муля Педаль никуда не уехал. … Выслужиться попытался. … Побыть лучше, чем от него хотят. … Так что, с одной стороны, искать тебя было немного сложнее. … Сразу поняли, что тут страшные вещи творятся, вошли — вошёл уже подготовленным. … Максим — осёл, мог же входную дверь на щеколду закрыть, так бы нам всем жизнь усложнил.
Краснокаменный всё время нервно оглядывался по сторонам и говорил тише обычного, явно пытаясь сократить паузы между репликами и явно будучи не в силах.
— Твоё явление в единственном числе кажется мне чем-то вроде знака свыше.
— Наше явление в единственном числе — спасение твоей репутации. … Не считая жизни. … Храбрость твоего монолога просто потрясала душу.
— Я вижу определённое свинство со стороны вселенной в том, что вы — ты упустил весь искромётный юмор и явился только на поскучневшего посткатартического меня. Но, знаешь, что-то мне подсказывает, что с этим свинством можно жить.
Краснокаменный не очень прислушивался, всё так же нервно оглядываясь по сторонам.
Печальная мысль поразила Диму.
— Ты умеешь оказывать хоть какую-нибудь медицинскую помощь?
— Мы — я всё умею, — огрызнулся Краснокаменный.
— В сумке есть несколько ампул со снотворным. Надеюсь, ты сумеешь отличить их от шариковой ручки и вколоть всем присутствующим. Исключая себя самого, если можно.
— Если я и окажу тебе медицинскую помощь, то только затем, чтобы мы потом могли отдельно убить тебя за неповиновение, — буркнул Краснокаменный, добывая сумку из угла, а ампулу и шприцы — из сумки.
Первым он удостоил внимания Максима, а потом подошёл к Диме, умудрившись не поскользнуться.
— Ты просто не представляешь, друг, насколько мы на тебя злы, — гавкнул он, злорадно (и очень умело, не стоило сомневаться) всаживая в него шприц, — и чем это тебе грозит.
Его прекрасное, хоть и усатое, лицо мгновенно начало плыть куда-то в сторону, становясь пушистым (и по-прежнему отвратительно усатым) облачком.
— Ты просто не представляешь, друг, насколько с этим можно жить, — сонно пробормотал Дима в ответ.
И отключился.
Университет. Гуанако
Леший, насколько же хотелось отключиться!
Гуанако ворочался на блядской койке Святотатыча и старательно не волновался за Диму.
То, что на блядской койке Святотатыча Дима обнаружен не был, — ещё ничего не значит.
То, что Святотатыч отводил глаза и изо всех сил придумывал себе занятия поинтересней расспросов, с Охровичем и Краснокаменным ли уехал Дима, — тем более ничего не значит.
То, что Святотатыч пошёл кому-то там звонить в другую каморку, хотя в этой тоже есть телефон, — ничего, ничегошеньки не значит.
Может, день такой.
Воскресенье, 19 сентября 1883 года, девятый день чумы в Бедрограде.
Все ёбнулись.
Гуанако ещё раз повернулся на блядской койке Святотатыча и сообразил: браслет!
Блядский браслетик-батарейка, стимулятор из натуральных степных продуктов. Вгоняет натуральные продукты шипами в кровь, не даёт валиться с ног.
Ноги недовольно зачесались под сапогами — Гуанако впервые за всю чуму нацепил браслет ночью с шестого на седьмой день, после всяких там жидкостей из кранов в доме Габриэля Евгеньевича. На ногу и нацепил, чтобы Дима не заметил, а то он и так злоупотребляет — нечего подкреплять его зависимость дурным примером старших. Непедагогично.
Дима, впрочем, заметил почти сразу, но Гуанако всё равно признал лодыжки более удачным местом для браслетов, чем запястья. Руки сейчас не для того нужны, чтобы в степных аксессуарах красоваться. Зацепится браслет за что-нибудь — неудобно же может выйти.
Ноги недовольно чесались, но снимать браслет таки не следовало. Вырубит ведь нахуй на порядочное количество часов.
Если бы Дима был тут, можно было бы даже позволить себе такой увлекательный отдых — всего-то полдень, Бедроградская гэбня ждёт «реальную университетскую власть» только к ночи. А важные дела переделаны: репутация Максима и Университета в Порту поправлена, положение Порта — ну, гм — поправлено.
Кое-как.
На средства Виктора Дарьевича из Медицинской гэбни и состоятельных студентов из контрреволюционного выпуска.
Это пиздец. Виктор Дарьевич из Медицинской гэбни так порадовался скопцам и наличию собеседника, компетентного в теории и методологии науки, что отвалил бабла. Состоятельные студенты из контрреволюционного выпуска так обрадовались предоставленной Охровичем и Краснокаменным возможности сделать что-то в память о давным-давно сгинувшем в экспедиции профессоре, что отвалили бабла.
Порт вот тоже не так давно отвалил бабла. Примерно с той же мотивацией.
И чем это для Порта закончилось?
Чумой, блокадой, обезлюдевшими пристанями.
Гуанако рывком поднялся с блядской койки Святотатыча.
Поспать не выйдет — чума, блокада, обезлюдевшие пристани. Ещё разок искупаться, что ли?
Нет.
Разумнее и дальше торчать рядом с телефоном и ждать вестей от Димы или от того, с кем он там отсюда уехал. И не трезвонить самому, хотя хочется.
Что трезвонить, что ещё разок искупаться.
Гуанако любил море.
Гуанако любил море, Порт, Бедроград, Бедроградскую область, Всероссийское Соседство (всё то Всероссийское Соседство, где успел побывать), Европы (все те Европы, где успел побывать), Ирландию, Северную Шотландию, даже Колошму.
Хотя почему «даже»?
Колошма в степи, степь охуенная, на самом первом допросе Гуанако попросил Савьюра дать ему подойти к окну попялиться на степь (в камере-то окон нет), Савьюр разрешил — и ка-ак покатилось!
Потому что вечно так складывается, что Гуанако любит всё, что видит. Возможно, это какой-то дефект организма, но Гуанако-то только за.
Так жить веселее.
Гуанако посмотрел на телефон, полюбил его немного про себя и улёгся обратно любить потолок.
Отличный, между прочим, потолок — изрисованный гипнотическими узорами из трудно опознаваемых хуёв, задниц, торсов, рук, губ и каких-то других частей тела. Чего ещё можно желать?
Искупаться, леший.
Погода-то издевается — вдарила по бесконечным дождям теплынью под конец чумы.
Гуанако любил и дожди, но вот такая теплынь, не летняя, а ветреная и неожиданная — это ж как есть бедроградский апрель.
А апрель — это ж до мая.
Гуанако тряхнул головой и предпочёл ещё попредаваться фантазиям о том, как хорошо было бы лишний раз искупаться.
В Пассажирском Порту, да.
Он делал это раньше, но давным-давно и всего единожды. Опасно: большие корабли, маленькие катера, оживлённое движение, а главное — блядские таможенники, которые бдят.
В грузовых бухтах всё гораздо лучше. Движение ещё оживлённей, краны вертятся постоянно, что-нибудь непременно срывается, падает в воду, но там-то как раз таможенники давно на всё забили. Там нет не-портовых, приличия соблюдать не надо.
Поэтому все, кого припёрло, а больше всех — дети, мечтающие податься в юнги, плавают себе в грузовых бухтах. Это весёлая игра — лавировать в круговерти движущегося металла, избегать встречи с винтами и тросами, бороться с волной.
В детстве Гуанако из-за этой игры мог сутками не возвращаться в отряд. Отрядские педагоги капали батюшке, батюшка устраивал выволочку, но на выволочку было плевать, потому что напротив батюшкиной квартиры жил сосед-моряк — старый, дряхлый, татуированный и без ноги. Не избежал когда-то встречи с винтом.
Иногда сосед-моряк даже ковылял до Порта, хотя переселиться туда снова почему-то не хотел. В каком-то совсем смешном возрасте, в котором ещё можно без труда прятаться от батюшки аж под его рабочим креслом, сосед-моряк согласился впервые взять с собой в Порт Гуанако.
И всё, дороги обратно не было.
Порт — это на всю жизнь, ёба.
Батюшка чуть не прибил Гуанако тем самым рабочим креслом.
Какой Порт? Вот инженером корабельным — это да!
Батюшка был плохим корабельным инженером, но хорошим заведующим целым бюро корабельных инженеров. Других вариантов для своего сына он не видел и видеть не желал.
Только с сыном ему повезло меньше, чем тому же давешнему Шухеру с дочкой.
Гуанако с совершенно подкресельного возраста был в курсе, что вся эта Революция и детские отряды не для того делались, чтоб батюшка мог им командовать, как это обычно бывает в отсталых Европах (пропаганда и идеология спасут мир!).
С пятнадцати лет любой человек во Всероссийском Соседстве — совсем самостоятельный гражданин и сам решает, в Порт ему или не в Порт. До пятнадцати пришлось изворачиваться, потому что кое-какие права у батюшки всё же имелись. Но у отрядских педагогов они тоже имелись, а надувать батюшку при помощи педагогов, а педагогов при помощи батюшки — это ж как нехуй.
Мёртвый идеолог Сергей Корнеевич Гуанако ещё на заре своей короткой жизни знал, что его государство (несмотря на все свои промахи) идёт правильной дорогой!
И сам шёл в Порт мечтать податься в юнги.
С подачей в юнги не вышло. К пятнадцати гуанаковским годам, когда это стало возможным, батюшка подсуетился и — здравствуй, старый приятель Шухер! — сделал ему через знакомых фальшивый отвод по медицинским показаниям.
Это никуда не годилось.
Сам Гуанако в пятнадцать лет медицинских или бюрократических знакомых не имел и потому остался в дураках. Портовые плевали на бумажный закон, но врачей уважают всерьёз. Нельзя — значит, нельзя. А юнг проверяют по бумажкам ого-го как — кому охота, чтоб у него дитё на корабле померло?
Гуанако усмехнулся не то самодовольно, не то печально: ну прям как с новобранцами в Северной Шотландии!
К тому же помер сосед-моряк (не на корабле, в своей квартире). И батюшка подсуетился ещё немного, нашел знакомых в Распределительной службе, и та распределила Гуанако не какую-нибудь случайную жилплощадь, как это происходит со всеми гражданами Всероссийского Соседства в пятнадцать лет, а очень, очень неслучайную. Квартиру напротив батюшки, в которой помер сосед-моряк, она ему распределила.
Поближе, чтоб сторожить.
Пятнадцатилетний Гуанако такого блядства спустить не мог, плюнул на жилплощадь в Бедрограде и всё равно свалил в Порт, хоть и не в юнги.
В досье у него написано, что два года до Университета он работал в Порту грузчиком. Грузчиком он тоже работал, было дело, но сначала поступил куда более пятнадцатилетне — устроился в бордель (а Охрович и Краснокаменный ещё смеют возмущаться, что Гуанако соответствующий инструктаж не проходил, ха-ха).
Про бордели в досье не пишут, потому что во Всероссийском Соседстве их нет. Да и пробыл там Гуанако всего какую-то жалкую неделю, которую только на инструктаж и хватит.
А через неделю его оттуда буквально за шкирку забрал Святотатыч. Фактически первый полноценный клиент (леший, стыд-то какой!).
О Портовой гэбне Гуанако тогда ещё ничего не знал, но всё равно просёк, что это у Святотатыча метод такой — чтоб свои люди были действительно своими, надо их самому и растить. Чем младше, тем лучше (хотя никто сильно младше старшеотрядского возраста к нему не попадал — при контролируемом деторождении дети на дороге не валяются, даже на портовой дороге).
Святотатыч и растил, блядский недоделанный педагог.
Его инструктажи были пожёстче бордельных. Именно Святотатыч заставил как-то Гуанако искупаться в Пассажирском Порту. Не в блокаду, когда всем похуй, а в нормальный рабочий день. Поместил на нижнюю палубу отбывающего через пару часов парохода какую-то ювелирную цацку, сказал: принесёшь — пойдёшь в контрабанду. Не принесёшь — на таксиста выучу.
Это было весело. На пассажирское судно (пассажирское судно для законопослушных граждан с выездными документами!) портовым вход заказан. Есть персонал, но в Пассажирском Флоте сплошь приличные люди, которых таможня знает в лицо до последнего кока. И в багаж не сунешься — таможенники каждый шов на чемоданах проверяют, о содержимом и говорить нечего.
Короче, Гуанако поплыл. Под водой, чтоб не заметили. Под водой мимо блядских прогулочных катеров с блядскими винтами, на которых иностранцы любуются видами Бедрограда с воды (идиоты, Бедрограда с воды не видно, только Радиовышку; всё, что видно с воды, — это Порт).
Как он не утонул, непонятно. Но, наверное, с тех самых пор страха смерти и нет. Просто нет, хотя случались поводы побояться. Какой к лешему страх смерти, когда есть пароход, на пароходе цацка, и, если она там и останется, Святотатыч не возьмёт пятнадцатилетнего ребёнка в контрабанду?
И каждый раз, когда случается повод побояться, обязательно находится своя метафорическая цацка, метафорическое желание раздобыть которую начисто отбивает все прочие трепыхания.
Святотатыч — прекрасный недоделанный педагог.
Но — недоделанный, поэтому не бояться чужой смерти он Гуанако так и не научил.
Многочисленные приползания Святотатыча в эту самую блядскую каморку с ножевыми, пулевыми, леший-знает-какими ранениями стабильно вызывали у Гуанако одну-единственную реакцию: только не сегодня, пожалуйста!
Слышишь меня, блядина, не сегодня! Сегодня я тебя не отпущу, не отпущу и всё, и прекрати хрипеть, меня это не впечатляет. Не хрипи, а улыбайся, блядина, скоро будет врач. Врач, обезболивающее, алкоголь и трава, и мы будем пить, пить и трахаться, не мотай головой, улыбайся. Улыбайся и говори, блядина, помолчишь ты потом. Не сегодня.
Это, в общем, относится к любым чужим смертям (кроме тех, которые инициировал сам Гуанако). Обещание пить и трахаться — не к любым, но можно и к любым, если оно вдруг чем-то поможет (чего не сделаешь ради «не сегодня»).
Убивать-то легко, это тоже метафорическая цацка на метафорическом пароходе, а вот смотреть, как пытаются умереть у тебя перед носом, — трудно.
Что-то совсем дурацкое подаёт в такие моменты голос из глубин: неужто совсем ничего нельзя сделать? Ничего-ничего, вы уверены? А если так? А если ещё как-нибудь? А если встать на голову, снять штаны, достать из-под земли толпу скопцов и сам Вилонский Хуй? А если постараться, поднапрячься ещё немного?
Ну вот видите, а вы говорили.
Наверное, это тоже педагогическая заслуга Святотатыча — всегда помнить, что сдаваться нельзя. Что всё можно, если очень нужно. Что всё получится, если не сидеть, сложив лапки.
Через пару лет в Порту со Святотатычем Гуанако перестал складывать лапки над своей липовой справкой о негодности к плаваниям и уплыл (матросом, не юнгой даже) на Курёхине, громадном дореволюционном грузовом чудище.
Перепил молодого матроса, которого ещё толком не видела команда, потоптался в задумчивости над его бессознательным телом, спёр-таки документы — и привет.
Это тоже было весело, очень весело, только закончилось грустно.
Курёхин вернулся в Порт через полгода. Счастливый, довольный и повзрослевший Гуанако вернулся к Святотатычу. Показать татуировку с именем первого корабля на лопатке, ну и вообще.
Вообще не вышло, да и про татуировку Святотатыч сказал, что она дерьмо. Его личные рабы-мастера с первого этажа кирпичного домика сделали бы лучше.
А если Гуанако такой умный, чего б ему в Университет не податься?
Как раз семнадцать лет исполнилось в плаванье, уже можно высшее образование получать.
Гуанако охуел, но вышел вон.
Послали — так послали, ну и леший с этим. С этим, и с вот тем, и ещё с контрабандой, и с цацкой на пароходе, и с пить-и-трахаться, и с чем угодно вообще.
На лестнице по дороге вон Гуанако нашёл серебряный перстень с чёрным треугольным камнем (тот, который давно у Димы). Думал вернуться, отдать находку, но семнадцать лет немногим лучше пятнадцати, поэтому — перстень на палец и бегом в Университет.
Потому что Святотатыч-то пошутил, но Гуанако-то может! Пусть утрётся.
Становиться профессором с мировым именем, чтобы Святотатыч утёрся, в планы Гуанако не входило. Но где мы и где планы, какие планы в этой весёлой жизни, когда сегодня ты пишешь вступительное эссе про какую-то хуйню, завтра — курсовик про аскезные, послезавтра — про имперских скопцов, а там и до диплома про эффект Четвёртого Патриарха недалеко. А потом благодаря твоему диплому к хуям разваливается твоя же кафедра истории религии, и ты с горя напиваешься, а приходишь в себя уже в засиженных кассахскими снайперами северо-шотландских горах, и рядом с тобой твой раненый командир, и, кажется, у тебя после всего этого вовсе не будет зрения, но это же не повод складывать лапки. И можно было остаться в армии, но зрение падает и падает, ты лежишь себе на лазаретской койке, размышляешь о судьбах малых народов и невзначай порождаешь свою кандидатскую и докторскую, которые пойдут потом на растопку идеологической печи, потому что Хикеракли уже стар и далёк от теории и методологии науки, а государству, делающему такие крупные ставки на научный прогресс, страсть как нужен кто-то, кто объединил бы в идеологических книжонках политику и науку.
А Святотатыч-то пошутил про Университет.
Только потом, примерно в святотатычевском тогдашнем возрасте, Гуанако вдруг врубился, почему.
Потому что когда с тобой рядом есть кто-то, кто ощутимо младше тебя, это только поначалу ты учишь его всяким глупостям и твёрдо знаешь, что нельзя отпускать — пропадёт ведь без тебя. Зато стоит этому кому-то научиться всему необходимому, приходит поганое чувство: всё, экзамены сданы, дальше он как-нибудь сам. Приходит поганое чувство, что он хочет дальше как-нибудь сам. Нельзя же всё время сидеть на месте, надо что-то делать, зачем-то бежать, надо куда-то плыть на Курёхине — а ты не можешь, ты старый-и-скучный.
То есть Святотатыч не может. У него тот самый диагноз, который был проставлен в липовой справке от батюшки Гуанако. Доплавался он уже до диагноза и дотонулся.
Гуанако узнал перед самой Колошмой, когда пришёл поплакаться, что его собственный мальчик, кажется, хочет дальше как-нибудь сам. Узнал, охуел, рефлекторно спрятал под стол руку с перстнем с треугольным камнем.
Ну и поржали же они тогда.
А через пару дней — Столичная гэбня: вербовка или Колошма. И Гуанако не то чтобы прямо настолько не хотел вербоваться, но вербоваться — это точно на ближайшие годы застрять безвылазно в Университете, а Диме доучиваться как раз эти самые ближайшие годы, а Диме так хочется побыть самостоятельным, а не мальчиком-при-Гуанако, что лучше уж Колошма, чем вербовка.
И всё было, конечно, не совсем так и уж точно не только так (контрреволюционные студенты, сваливаемый на них подрыв Первого Большого Переворота), это Гуанако сейчас драматизирует для целостности картины.
Но очень не без этого всё было.
И ведь живут же где-то люди, которые не верят в дурной фрайдизм (да сам Гуанако первый не верит, когда нормальный, но не когда Димы почему-то нет на блядской койке Святотатыча, а телефон всё не звонит!).
Колошма — это отдельный пиздец.
Степняки говорят «дурное место», а оно не дурное, это фрайдизм — дурной, а место — заколдованное. Пять-шесть допросов, двое суток в камере вместе с Начальником Колошмы, сорвавшаяся рука у охранника, который эти двое суток охранял начальников кабинет, — и пожалуйста, скандал на весь госаппарат.
Начальника Колошмы (Савьюра — самую мягкую, лёгкую и лечебную из наркотических трав степи) Гуанако из головы вряд ли когда-нибудь выкинет.
Потому что.
Потому что, если человек с двадцати пяти до сорока пяти лет ни разу нормально не улыбался, а тебе удалось так пошутить (встать на голову, снять штаны, попросить пистолет застрелиться), чтоб его всё-таки прорвало, — пойди попробуй ещё выкинуть там что-нибудь из головы.
И закрыли эту тему.
О таком можно было разве что с Хикеракли разговаривать, который заехал как-то на Колошму, к Гуанако в гости. Сам Хикеракли тоже хорош: налил стародавних революционных соплей про волосы цвета дорогой твиревой настойки и предложил в этой луже заняться политикой. Пристроить студентов из контрреволюционного выпуска, ага.
Потрепались за жизнь, а закончилось всё гэбней прямо в Университете.
А ещё через пару месяцев из-за этой гэбни прямо в Университете, которая не приглянулась гэбне прямо в Бедрограде, на Колошме оказался Дима.
Не самостоятельный и не взрослый, а испуганный и несчастный, потому что страшно, потому что не верится, потому что ему устроили психологические воздействия, которые только в дурном месте Колошме и возможны. А ещё потому что в блядских расшифровках блядских двух суток в камере с Савьюром — сплошная радиопьеса, где всем сначала очень плохо, потом очень хорошо, а потом кто-то умирает, а кого-то водят целовать трупы.
И пойди попробуй ещё объясни, как так.
И пойди попробуй ещё проснись среди ночи и сообрази без очков, чья башка у тебя на плече. Не свихнись от обилия соплей в жизни, пойди попробуй. Пойди-пойди.
За год ходить пробовать становится легче, но приезжает миленький-славненький Андрей, поднявшийся с гэбни Колошмы до Бедроградской гэбни, и опять чего-то хочет. Гуанако ему когда-то уже последнюю тюремную робу отдал — подписал признание в подготовке преднамеренного убийства Савьюра, — а ему всё мало, миленькому-славненькому.
Университет ему подавай.
За Университет Гуанако сам порвётся на тюремную робу, но Андрей был настойчив, и у него был Дима. И рычаги давления: аллергия на твирь, неравнодушные к кассахским шлюхам младшие служащие, безымянные заключённые, которых можно вдоволь стрелять.
И аппаратура у него была эта самая, записывающая и воспроизводящая изображение.
На безымянных заключенных Гуанако сломался (ну не на младших же служащих ему ломаться — превосходная порнография, глаз радуется!).
Дима не умеет убивать, и учить его бесполезно.
Не надо его учить.
Гуанако сломался и наплёл Андрею какой-то полуправды про то, что с Университетом можно сделать. Был бы Андрей поумнее, он бы додавил, задал бы нужных вопросов, разглядел бы несостыковочки. А так — остался с полуправдой, из которой выгоды извлечь не удалось.
Может, и разглядел бы, и задал бы.
Но тут — опа, степная чума.
Дальнейшее Гуанако довольно подробно расписывал давеча Социю, только в одном приврал: заточка в Димину спину воткнулась хуёвенько — все выжили, кроме втыкателей. Ну, рука отнялась, так это бывает.
А стрёмно было как раз так, как расписывал Социю.
Очень стрёмно.
Потому что степная чума, а у тебя в камере даже завалялись недюжинные запасы алкоголя и сигарет (стараниями уже почившего Хикеракли), и охранники к тебе привыкли, они тебя помнят по истории с Начальником, они тебя в обмен на твои богатства выпустят в блядскую степь, но Дима-то не пойдёт. Дима что-то придумал в плане лекарства, Диме кажется, что он вот-вот поймёт, как лечить неизлечимую степную чуму, Дима подался в добровольные санитары, Дима носится со своими изоляторами, с больными и со здоровыми, Дима поубивал из-под палки безымянных заключённых и теперь Диме хочется спасать других безымянных заключённых.
Это бред и пиздец, надо валить, с каждым днём чумы шансов свалить всё меньше, но Дима говорит: «Пожалуйста, ещё чуть-чуть» (совсем как когда просыпал в твоей кровати твои же лекции) — и ты (совсем как когда уходил на лекции один) соглашаешься. Только не уходишь, ведь «вернуться вечером» ты уже точно не сможешь.
Соглашаешься на блядское «пожалуйста, ещё чуть-чуть».
Соглашаешься, потому что и твой батюшка в прошлом, и Шухер в будущем очень неправы, а прав — Святотатыч. Соглашаешься, потому что забота, помимо всего прочего, означает не отнимать возможность делать то, чего хочется. Даже если это «чего» — бред и пиздец, и надо валить, и с каждым днём чумы шансов свалить всё меньше.
Когда дело доходит до огнемётчиков, ты не жалеешь. Ты чистишь табельный пистолет тошнотворно благородного Сепгея Борисовича (он тоже неравнодушен к кассахским шлюхам?) и вслух пошагово разжёвываешь план действий, которого скорее нет, чем есть, но с простейшей-то техникой безопасности в экстремальных ситуациях Диму давно пора было ознакомить.
И вдруг понимаешь: даже если всё кончится дерьмом, ты всё равно не пожалеешь. Ты проверил на прочность свою веру в то, что каждый сам решает, что ему делать со своей жизнью. Ты не стал ни твоим батюшкой, ни Шухером.
Наверное, потому, что ты очень влюблён.
И неважно, что тот же блядский Габриэль Евгеньевич в сто раз красивей, а тот же блядский Святотатыч — в сто раз умней (а про Савьюра лучше просто помолчать).
Неважно.
Просто твой собственный мальчик вырос и выучился (хоть и чему-то совершенно не тому), и ты смотришь на него как идиот, забывая заканчивать фразы (жизненно важные, про технику безопасности).
Наутро ты маскируешься тряпками под больного, проверяешь в последний раз обоймы, плетёшься бок о бок с настоящими больными на бойню, дышишь под тряпками твиревыми парами, ждёшь обрушения стены изолятора, палишь по огнемётчикам и прорываешь кордоны таким идиотски счастливым, что умереть там и тогда у вас бы просто не получилось.
Потом таким же идиотски счастливым идёшь по степи, вынимаешь Диме заточки из спины, думаешь, куда податься дальше.
Пока ты думаешь, идиотски счастливо проходят семь лет, но это отдельная книга этнографических зарисовок про степь, её не уложишь в пару коротких мыслей (признайся, ты всё ещё любишь писать книжки с этнографическими зарисовками, религиоведческими построениями и историей мира от начала времён!).
Начало времён стучится к вам само, оно в земле прямо под Колошмой, куда вы попадаете по случайности, сбегая с насиженного места от врывающейся цивилизации.
В начале времён, в — существующем! настоящем! — Вилонском Хуе добрая тысяча злых скопцов, и это уже не книжка с этнографическими зарисовками, это блядский приключенческий роман для детей старшеотрядского возраста. Скопцам надо что-то сказать, чтобы уйти от них живыми и, гм, целыми. И ты изо всех сил вспоминаешь сгинувшую кафедру истории религии, скармливаешь им сказки про явление божества и пророчества, заодно отправляя делегацию паломников в Бедроград (в буйстве безумия и десоциализации нашёлся потрясающе адекватный дед, который ещё помнил дореволюционный Петерберг и его местонахождение относительно Хуя).
Ты просто хотел порадовать истфак скопцами — ты же не думал, что они доберутся только через несколько месяцев, что они доберутся так вовремя и что ты и будешь перепродавать их то студентам, то медикам, чтобы лечить в Бедрограде и в Порту Димой придуманную водяную чуму.
Выбравшись от скопцов, вы понимаете, что тоже хотите в Бедроград.
Ненадолго, надолго не стоит — вы же мёртвые, но глянуть одним глазком-то хочется!
А в Бедрограде всё ломается.
Не из-за пару раз тоскливо вздохнувшего Габриэля Евгеньевича — какая хуйня.
Из-за того, что в Бедрограде ты теряешься, не находишь себе места, чувствуешь себя ходячей байкой, которая только и способна, что сама себя пересказывать. И видишь, что Диме это не нравится.
Дима слышал и видел все эти байки, Дима хочет начать уже делать что-то новое.
А ты — наконец-то нарисуй себе звёздочку на борту! — стал для него старым-и-скучным.
И ты намекаешь ему, предлагаешь ему по-человечески, но он отпирается, Святотатычево «послать ребёнка в Университет» тут не срабатывает — и приходится действовать радикально.
Ты мешаешь какую-то коктейльную бодягу на кухне у гостеприимных Габриэля Евгеньевича и Максима, Габриэль Евгеньевич заходит за чайником, в благоговейном ужасе смотрит на то, как ты пускаешь в бодягу венчики тобою же принесённых зелёных роз (брал у Жудия, Жудий любит цветочки, у него в теплицах помимо кактусов с наркотой и розы — зелёные, и черёмуха цветёт хоть в сентябре). Посозерцав твой циничный вандализм, Габриэль Евгеньевич впадает в своё вечное жизнь-всегда-хуже-чем-могла-бы-быть.
А с тобой бы она была лучше.
Как бы не так, блядь.
Но ты жалеешь его, жалеешь Максима, который столько лет был вынужден мириться с воспоминаниями о тебе, жалеешь Диму, которому с тобой скучно, но привычно, и потому он не может решиться уйти, и делаешь это.
Вспоминаешь, как хорош собой Габриэль Евгеньевич, как вообще-то неплохо (кто бы мог подумать!) вам с ним было когда-то давно, как круто, когда благодаря тебе он не ноет хотя бы пару часов после ебли, — и предлагаешь ящик самогона и всех обратно.
Ты ведь знаешь, что это временно, что Габриэлю Евгеньевичу больше нравится ныть, чем не ныть, и поэтому он вернётся к Максиму обновлённым, но не ноющим хотя бы о тебе. А Дима за это время как раз куда-нибудь приткнётся, и поначалу ему будет очень грустно, но потом он займётся уже чем-то новым, чем-то, чего ты не можешь, — и всем будет хорошо.
И да, тебе много раз говорили, что ты постоянно лезешь решать за других. Но ты лезешь и лезешь, лезешь и лезешь, и нет никакого спасения — хоть со скопцами в Хуе оставайся и тренируй смирение.
Но к скопцам тебе стрёмно, а потому, когда Дима приткнулся в Столице у Сепгея Борисовича и Медицинской гэбни (Ройш донёс, понимающий человек), а Габриэль Евгеньевич, пресытившись ирландскими холмами, выдал ожидаемое «всё, наигрались», ты в последний раз рассказал кому-то свои старые и скучные байки и пошёл вешаться.
ПОТОМУ ЧТО ХВАТИТ УЖЕ, ЭТО И ТАК СЛИШКОМ ДЛИННАЯ, НЕПРАВДОПОДОБНАЯ И СОПЛИВАЯ БАЙКА!
Святотатыч сказал, что разочарован в тебе, в себе и — больше всего — в давнишней команде с Курёхина.
Кто ж, мол, так узлы вяжет, чему, мол, ты вообще учился. Отправить бы тебя, мол, после этой оборвавшейся верёвки ещё раз на Курёхина — узлы вязать. Хочешь, мол, через пару дней как раз будет оказия.
Вязать узлы.
Ты согласился, придавленный грузом драматического охуения, но вспомнил, что после неудавшихся самоубийств имеешь привычку делать странные вещи с головами каких-нибудь гэбен. Выученный вдоль и поперёк Святотатыч тебе решительно не подходил, и ты сообразил, что Ройш недавно как раз рассказывал про абсолютно неизвестного тебе Гошку из Бедроградской гэбни, который под личиной младшего служащего интересовался у какой-то девочки Ройшевым уровнем доступа.
И это, конечно, не твоё дело, но почему бы не попробовать помочь, раз уж ты не умеешь вязать узлы?
Святотатыч сказал, что у этого Гошки в Порту есть женщина, которая очень расстроится, если через столько лет знакомства узнает, что водила его с представителем городской власти. И что женщина давно уже хочет открыть свой собственный бордель, а этот Гошка — жмот, который не даёт ей денег из городского бюджета, хотя мог бы. И что есть возможность поведать ей об этом хоть сейчас.
Ты поржал.
Тебе было пусто, неловко из-за вязания узлов и решительно некуда приткнуть себя на пару дней до Курёхина, поэтому ты с бухты-барахты придумал хорошую шутку и сам же над ней поржал.
Так хорошо поржал, что сегодня вечером тебе придётся смотреть в глаза и этому Гошке, и Андрею с Колошмы, и Социю из Северной Шотландии, и их тавру без косы, который с другим составом Бедроградской гэбни допрашивал тебя в студенческой юности про наркоту.
Смотреть в глаза и вместе решать, что теперь со всем этим — с Бедроградом, Портом, Университетом — делать.
По возможности — не вспоминая, как петляло и извивалось течение загробного допроса, заворачивало на совсем уж неожиданные территории, чтобы казаться непринуждённым и естественным. Как у тебя вдруг спрашивали (просто так, разговор зашёл): «…Хорошо, а, например, этот херов Андреев 66563, когда помер, в чём Загробной гэбне каялся, о чём рассказывал?»
«О чём-о чём, — отмахивалась Загробная гэбня в твоём же лице, — о своих мужиках, конечно».
О чём ещё, блядь, на загробном-то допросе!
И ведь сложись у тебя с мужиками всё чуть иначе — не бывать ни допросу этому, ни плану контратаки, порождённому по его следам, ни прочим подвигам. Стрёмно.
А плаванье на Курёхине и возвращение на берег прямиком к началу чумы (Святотатыч числа подогнал, блядина?) ты сейчас и вовсе малодушно пытаешься выкинуть из своей слишком длинной, неправдоподобной и сопливой байки.
Потому что опять — на Курёхине было весело, очень весело, а потом раз — и Святотатычева каморка, перстень с треугольным камнем, только тебе не семнадцать, а сорок один, и ты уже не можешь при встрече с очень важным человеком начать взахлёб вещать, как именно тебе было весело где-то там без него.
А объяснять, как ты на самом деле скучал, как ты был во всём сразу неправ и какой ты после этого мудак, ты вообще никогда не умел.
Мудак.
Но если очень напиться, можно поиграть в карты сначала на раздевание тела Габриэля Евгеньевича, а потом и на перстень с треугольным камнем — который твой очень важный человек так жаждал тебе вернуть, раз уж встретились.
И ты пропускаешь за этим занятием всё на свете: объяснения, что там за план с чумой и как он должен сработать, явление Максима, явление девочки-без-диктофона, которой теперь нет, а ты её даже не разглядел. Тебе плевать — ты всё поддаёшься и поддаёшься в карты, чтобы Дима выиграл и перстень остался у него, но Дима играет хуёво, особенно нетрезвый, а карта тебе идёт крупная, ты уже и не знаешь, как ещё извернуться, но, выиграв-таки блядский перстень, просто надеваешь его обратно на Диму.
Просто надеваешь и вырубаешься к лешему.
Гуанако открыл глаза, потому что на лестнице стало как-то ну очень уж шумно.
Заснуть с браслетом-стимулятором нельзя, а вот потонуть во всяких дурацких мыслях до потери ориентации во времени и пространстве — сколько угодно.
Лучше б он в Пассажирском Порту поплавал, как хотел, а не в собственном прошлом!
Скучная же байка, к тому же надоела до смерти.
Шум на лестнице усиливался, готовясь ворваться в дверь Святотатычевой каморки.
Гуанако на всякий случай протёр глаза и поднялся на ноги.
— Все покупают, а он не купил.
— Все готовы на благие дела ради ближнего своего.
— Аж тошно от благодати и всеобщей любви!
— Ну вот он и разрядил обстановочку.
— Не купил.
— Не купил, — говорила закрытая дверь всё приближающимися и приближающимися голосами Охровича и Краснокаменного.
Если б не короткие реплики, выстраивающиеся скорее в монолог, нежели в диалог, Гуанако бы эти голоса не узнал. Слишком уж бесцветно они звучали.
— Вы чего? — не утерпел Гуанако, сам распахнул дверь, выскочил на лестницу.
Рассмеялся.
Пошатнулся.
Полез за самокруткой.
Смял самокрутку в пальцах.
Почему-то первым, что он заметил, был собственный похожий на студенческий мундир плащ. Так радовался ещё, когда увидел этот плащ в какой-то лавке: отличный крой, да и цвет отличный — тёмный, бордовый. Веселился: если что, крови будет не видно.
Оказывается, видно.
Столько крови не может быть не видно.
— Сергей Корнеевич, вы удивлены? — устало спросил Охрович.
— Мы тоже умеем лажать, — слишком быстро, почти перекрыв Охровича, выдохнул Краснокаменный.
— Только не сегодня, блядь, — одними губами прошелестел Гуанако, осёкся (сколько раз он повторял это в блядской Святотатычевой каморке?), посторонился, дав Охровичу и Краснокаменному внести Диму.
Или уже не Диму.
— Блядь, — гораздо твёрже высказался Гуанако.
— Не блядь, а наглядная демонстрация того, чем хороши наши законы и плохо нелегальное оружие, ими запрещаемое, — поправил Охрович, пристраивая Димину голову на подушку.
— От него бывают дырки в печени. И в ногах, да, — осмотрел Краснокаменный свою руку, только что расставшуюся с Диминой штаниной.
Гуанако уже набирал номер мастерской на первом этаже, хотя проще было бы спуститься, но спускаться было стрёмно, выходить из каморки хоть на секунду было стрёмно, всё что угодно было стрёмно.
— Да? — отозвался Святотатыч на леший-знает-какой раз.
— Врача, срочно. Тяжёлый огнестрел, — Гуанако обернулся на Охровича и Краснокаменного, те немного недоумённо закивали.
Огнестрел, огнестрел — водяная чума и прочие напасти выглядят по-другому.
— Максим таки того твоего мальчика? — хмуро поинтересовался Святотатыч.
Через телефонную трубку было слышно, как он придвигает к себе второй аппарат, нажимает кнопки и пережидает гудки.
Максим?
— Блядь, весь Университет — мои мальчики, — огрызнулся Гуанако.
Максим, очень весело. Просто отлично.
— Всё будет, жди.
Гуанако посмотрел на замолчавший телефон. Конечно же, всё будет — у Святотатыча всегда всё схвачено, можно не париться, можно просто ждать.
Охуенно, блядь.
Охрович и Краснокаменный всё так же бесцветно помялись.
— Двое ваших мальчиков сообщают вам, что ещё один ваш мальчик тоже неподалёку.
— В машине. Снова связан, ему понравилось.
— Желаете применить к нему воспитательные меры?
— Или сначала к нам?
Гуанако посмотрел на них с удивлением. Какие меры, леший.
— Это, гм, спасибо. Вы его спасли.
— Вы потрясающе оптимистичны, Сергей Корнеевич, — покосился на Святотатычеву койку Охрович.
— Но даже если вы и правы, это всё равно не наша заслуга, — закурил Краснокаменный.
Один закурил.
Они совсем ёбнулись?
— Это заслуга Хикеракли. И нашей сознательности в вопросе переодевания чучела.
— Выкинутый монеткой Хикеракли позволяет проспать всего полтора часа.
Они хотели сказать что-то ещё, но Охрович наконец заметил сигарету у Краснокаменного, как-то беспомощно дёрнулся и проглотил следующую реплику.
— Да с вами-то что? — окончательно прихуел Гуанако. — Сдайте Максима Святотатычу и валите отсюда, блядь. Выспитесь, прогуляйтесь, отожмитесь по сорок восемь раз на каждой руке, переоденьте уже своё чучело, убейте кого-нибудь, только станьте нормальными обратно! Пожалуйста, блядь.
Тело на Святотатычевой койке, связанный Максим в машине — это всё куда ни шло, рабочая ситуация, можно разрулить (вероятно). Но ёбнувшиеся Охрович и Краснокаменный — это, простите, как есть удар под дых.
— Не драматизируйте, — воссоединился с сигаретой Охрович.
— Мы крепче, чем кажемся, — подставил ему зажигалку Краснокаменный.
— Необходимость разделиться во времени и пространстве не может нас уничтожить.
— Это было бы слишком просто. И слишком выгодно нашим врагам.
— Вы ещё не забыли, что у нас — у нас у всех — есть враги?
— Не отвлекайтесь слишком на выходки друзей.
— Это порочно.
— Это мелочи.
— Следует помнить о главном.
— Главное случится ночью.
— К ночи надо готовиться.
— Нам — точно надо.
— У нас ещё не найден розовый плюш.
— У вас в Порту ведь найдётся розовый плюш?
— Тогда мы пошли.
— Не будем отвлекать вас от рыданий над телом.
— Или нет, нам говорили, что обычно вы делаете с мёртвыми телами что-то другое.
— Тогда тем более не будем отвлекать.
— Мы сейчас неспособны полноценно присоединиться, так что нам тут делать нечего.
Гуанако заулыбался как идиот: издеваются — значит, живы. Не очень изящно издеваются, но хотя бы метко.
Живы, точно.
— Сергей Корнеевич, последнее уточнение.
— Нам вас ночью ждать, если мёртвое тело станет действительно мёртвым телом?
Ха-ха.
— Ждать, — отмахнулся Гуанако. — Потому что мёртвое тело никуда ночью не пойдёт в любом случае, а следовательно, для демонстрации реальной университетской власти во всей красе нам придётся задействовать запасной план. Я не могу не увидеть Ройша в женском платье!
— В женском свитере с дурацкой брошкой, — затянулся три раза подряд Охрович.
— Этими свитерами Максим и заманил мёртвое тело в своё логово, — никак не мог выбросить окурок Краснокаменный.
— У Ройша — свитера, у нас — розовый плюш.
— Вы подумали о себе?
— Вы должны подумать о себе, или мы вас с собой не берём.
— Иначе Бедроградская гэбня не сможет с чистой совестью расстрелять нас за нашу страсть к костюмированным вечеринкам.
— И дешёвым приёмчикам.
— Мы смирились с вашим подходом, на эту ночь нам потребуются дешёвые приёмчики.
— Подумайте и об этом тоже, вы же большой специалист.
Гуанако рассеянно кивнул.
Ночь, Бедроградская гэбня, переговоры.
Закрыть вопрос чумы в Бедрограде.
Это нужно, это важно, это то, что давно пора было сделать.
В Святотатычеву каморку вошли какие-то незнакомые люди, но Гуанако понял это только тогда, когда с лестницы его позвал потерянный Муля Педаль.
Незнакомые люди склонились над койкой, захлопали надеваемыми резиновыми перчатками, зазвенели каким-то металлом, запахли спиртом.
Муля Педаль позвал ещё раз.
Охрович и Краснокаменный от души толкнули заторможенного Гуанако в сторону двери.
Гуанако опять рассеянно кивнул и почти самостоятельно вышел из Святотатычевой каморки.
За всё это время он так и не посмотрел на Диму.
На плащ, на кровь, на странную обмякшую позу попялился достаточно.
На Диму — нет.
— Ты б поорал, а, — покачал головой Святотатыч, придвинул какую-то воняющую кофе бодягу прямо под нос Гуанако.
— Это Дима мешал, — вклинился Муля Педаль. — Типа дефицитной тепер’ твиревой настойке — как это говорят? — ал’тернатива.
— Ну ты ещё из меня слезу подави! — почти заржал Гуанако, но бодяги пригубил.
Они сидели в комнатушке, заставленной до потолка бочками с — дефицитной теперь! — твиревой настойкой и пили бодягу, которую мешал Дима.
Муля Педаль увязался пооправдываться: он-де не знал, он-де не догадался, он-де видел, как Дима оставлял записку и думал, что всё в порядке.
Он думал, что всё в порядке, потому что Гуанако-ж-сам-велел-отвезти-Максима-куда-тот-пожелает!
Велел, да.
И повелел бы ещё раз, если б можно было переиграть.
— Схожу потолкую с пленником, — приготовился вставать Святотатыч.
— Я сам, — Гуанако мотнул головой и залпом допил бодягу.
Святотатыч посмотрел на него с сомнением.
— Он меня сорок восемь раз переспросил, хочу ли я ему ствол давать, — усмехнулся Гуанако. — Сам явно не понял, чё сделал.
— Ты его оправдыват’ будешь? — ошалел Муля Педаль.
— Будет, — как-то чересчур устало вздохнул Святотатыч, и все его пятьдесят с лишним лет нарисовались у него на лбу. — Гуанако, умнее будь. Если твой ёбаный Максим чего-то сам не понял, надави на него и употреби с пользой. Не всё тебе ему стелить помягче, пусть отрабатывает благодеяния.
— Я не умею умнее, — забрал и Святотатычев стакан Гуанако. — Умел бы, меня б здесь не было.
— Здесь бы ты и был, — возразил Святотатыч. — В Порту, в смысле, а не где ты там обычно шатаешься. Оставайся, а? Когда дерьмо закончится.
Гуанако побродил взглядом по твиревым бочкам.
— Куда я денусь, мне долги отдавать. Озьма вроде приумолк пока после даров от медиков, но я ему ещё до того обещал вписаться в одно крупное дельце.
— Озьма тебя изъездит вдоль и поперёк за жалкую неделю финансовой поддержки. Не дури, не столько назанимал, чтоб теперь до края света грести, — Святотатыч тоже смотрел куда-то мимо. — Да и не о том я. Сам оставайся, ты же хочешь.
Гуанако хотел.
— Может, они меня ещё на британо-кассахский флаг порвут. Ночью-то.
— И не такие не рвали.
Гуанако встретился-таки глазами со Святотатычем, помычал, собираясь с мыслями, и всё же объяснил честно:
— Да не знаю я, блядь, где мне оставаться, а где нет! Если ты мне дерьмовых врачей прислал — останусь. Если нормальных — не один же буду решать, что дальше делать.
— А, — хмыкнул Святотатыч и плеснул в похищенный у него стакан ещё бодяги.
— Она с наркотой, между прочим, — тоном крайне осведомлённого человека напомнил Муля Педаль. — Щас вскрыват’ начнёт.
— Тогда я пошёл разговоры разговаривать, пока меня не размазало совсем, — обрадовавшись поводу, вскочил Гуанако.
В том, что его сейчас на самом деле может что-то там размазать, он сомневался.
Но повод же!
Святотатыч и Муля Педаль за спиной обсуждали растущую популярность нового пойла среди озлобленного блокадой портового населения.
Максим сидел в комнатушке напротив.
Гуанако очень хотел навсегда остаться в Порту или, например, прямо сейчас сбежать в пассажирскую бухту и искупаться-таки, но вместо этого он решительно пнул дверь, ведущую к Максиму.
— И чё это было? — заявил он с порога и, сползши по двери, уселся на корточки (бодяга с наркотой оказалась круче, чем можно было предположить).
Максим молчал.
Так как бодяга с наркотой оказалась круче, чем можно было предположить, молчание Максима пришлось к месту.
Про таких хороших парней как Максим пишут скучные, плоские книжки без неожиданных подстав через каждые двадцать страниц. Фантастику с гражданским пафосом или что-то вроде.
Потому что такие хорошие парни как Максим предсказуемы, а фантастическим сюжетам, разворачивающимся в запутанных реалиях выдуманных миров, для равновесия нужны предсказуемые герои.
— Более предсказуемо было бы, если б ты палил по мне, — высказался в потолок Гуанако. — Ты меня удивил. Уважаю.
Максим крякнул где-то там в недрах комнатушки.
Один раз удивил — и хватит пока. Зато как!
Те же Охрович и Краснокаменный, впрочем, не удивились.
Охрович и Краснокаменный перед выездом на ритуал священного переодевания чучела позвонили Святотатычу, а тот сказал, что Димы нет, а сам он так забегался с аппаратурой, спизженной у Бедроградской гэбни (государственная символика очень уж почесала глубоко анархический менталитет Серьёзных Людей из Порта), что думал, Охрович и Краснокаменный Диму и увезли.
Охрович и Краснокаменный подождали, пока Святотатыч выяснит, с кем последним видели Диму, и, услышав ответ, мгновенно рванули по квартирам Максима. По отдельности, ибо квартир две.
У Охровича и Краснокаменного есть чутьё и нет идиотской веры в лучшее.
— Ты б всё же дал какой-нибудь комментарий, — попросил Гуанако, сфокусировавшись-таки на Максиме.
Максим как Максим, только мрачный и какой-то пустой. Привязанный к батарее целым букетом любимых узлов Святотатыча. Без морской подготовки такие даже со свободными руками не распутаешь.
У Максима на правой руке совсем побелели пальцы, и Гуанако всё же принял кое-как вертикальное положение, потому что его вдруг очень припёрло ослабить Максиму петлю.
Максим не понял, брыкнулся, выкрикнул:
— Вы издеваетесь?!
То есть не выкрикнул — вышептал скорее уж. Но в любом случае — «вы».
Странно, непривычно, давно-это-было. Опять сбивается. Зачем?
— Нет, — честно ответил Гуанако.
Издеваться — это ходить в шелковой рубахе к бывшему командиру, например. Да и то.
— Тогда пристрелите меня к лешему, — выплюнул («вы»!) Максим.
— Приплыли, ёба.
— Я не хочу разговаривать, объяснять, оправдываться. Не хочу.
Гуанако вмазал ему с ноги куда-то в грудь. Несерьёзно, безо всякого желания.
— Дай угадаю: так ты станешь общительней, потому что тебя задевает, когда по-хорошему. По-плохому проще?
Максим мотнул тяжёлой головой, но вышло уже менее убедительно, чем раньше.
— Прости, не сообразил сразу, — Гуанако картинно вздохнул, пытаясь вспомнить шелково-рубаховые ощущения. — Наверное, чтобы ты сам захотел мне что-то рассказать, я должен тебя демонстративно не слушать. Ты не умеешь по-человечески, ты же пресмыкаться любишь.
Как желваки-то заходили, а.
Нести всю эту чушь было неловко. Особенно неловко — потому что эффект, увы, наличествовал.
— Только предупреждаю сразу: совсем уж эталонным Габриэлем Евгеньевичем морду воротить я не смогу, ага?
— Перестаньте паясничать! — рявкнул Максим, и это вышло у него отлично.
Этак преподавательски. Если не гэбенно.
Гуанако даже задумался на секунду, от кого он чаще слышал в своей жизни «перестаньте паясничать» — от преподавателей или от разнообразных голов гэбен?
— Это ты перестань, — ляпнул он. — Нечего уже, Дима-то откинулся.
Максим глянул непонимающе, пошевелил губами.
— Сделал, сделал ты, чего хотел. Теперь поведай, нахуя.
— Он вас… тебя обманул, — явно начал считать половицы Максим. — Наверное. Он всё отрицал, но кто, если не…
— Невнятно, — нога Гуанако опять проехалась по рёбрам.
Ну почему, блядь, нельзя ответить, когда тебя спрашивают нормально? Зачем, блядь, обязательно все эти танцы устраивать?
«Все эти танцы» — это Савьюр так говорил.
«Оставим все эти танцы», потому что кому оно нужно, потому что и так уже всё ясно, потому что тратить время и силы на обманы и недоговорённости — глупо.
Вспомнилось: когда Савьюр откинулся, хотелось проехаться ногой по собственным рёбрам. А лучше сразу по голове.
— Вчера вечером я имел разговор с Бедроградской гэбней, — заявил Максим, и мигом стало неприлично весело. — Они приходили к Охровичу и Краснокаменному спросить меня, я ли заразил наш… дом на Поплеевской.
Вот упорные. Гуанако же честно сказал: нет, не Максим.
— Взгляд с другой стороны вправляет мозги, — Максим посмотрел на Гуанако (с другой стороны?) с вызовом. — Ведь это было бы так умно, так практично для Университета — заразить кого-то из своих. Если бы фаланги не наплевали на нас, если бы наш запрос к фалангам был сформулирован иначе, это стало бы первейшим аргументом для применения санкций к Бедроградской гэбне.
— Ты так ухватился за эту мысль, потому раньше она не приходила тебе в голову и теперь открыла новые горизонты большой политики? — со всем ядом, на который он был способен, переспросил Гуанако.
Гуанако ведь говорил им всем — Озьме, когда прошёл слушок, что Габриэля Евгеньевича в Порт транспортировал кто-то напоминающий Максима, Социю, когда он наседал, — кишка узка и размах крыльев не тот.
Не умеют в Университете такие сделки с лешим проворачивать.
— Я так ухватился за эту мысль, — строго, преподавательски-гэбенно отчеканил Максим, — потому что я всегда считал, что враг — вот он, с другой стороны. Не рядом со мной.
— Они в полном составе тебя навещали? — переключился Гуанако, и Максим почему-то опешил.
Он что, правда думал, что они тут будут до глубокой ночи спорить о его эпических деяниях?
— В полном, да. И не слишком трезвые — запах джина за ними так до утра и не выветрился.
Разобрались-примирились? Ну и отлично, камень с души.
— Жрать хочешь? — ещё ослабил верёвку Гуанако.
Максим поднял на него непонимающие глаза.
— Жрать. Принимать пищу. Говорят, это бывает уместно для поддержания физических сил. Попельдопель утверждает, что и моральных тоже.
Предложить ему актинии слабой соли, из-за стоимости которых столько дерьма в четверг вылилось?
— Я и представить не мог, насколько же вам плевать, — едва ли не обиженно выдал наконец Максим. — Я думал, у вас к Диме было хоть что-нибудь. Меньше, чем к Габриэлю, — и он это знал, и поэтому он заразил Габриэля… но чтобы вот так?
Гуанако порвало. Просто порвало.
То ли это Димино наркотическое пойло, то ли это у Максима было слишком смешное лицо разочарованного отличника на первой сессии, который только что узнал, что можно не делать каждый день домашнюю работу и всё равно как-то жить, — но Гуанако буквально согнуло пополам от хохота.
— Максим, ты всерьёз полагаешь, что когда «что-то есть», следует драть глотки зубами всем, кто косо посмотрел?
— Я не косо посмотрел, я убил его!
Все так легко ведутся на россказни о Диминой смерти, что, если ему приспичит умереть-таки в самом деле, никто ведь не поверит.
Гуанако первый не поверит.
Только не сегодня, пожалуйста, блядь.
— Забей ты, пока вроде нет. Я спиздел.
Максим сверкнул глазами, набычился:
— Я никогда не смогу вас понять. Вас, Диму, если он действительно не заражал наш дом…
— А хоть кто-нибудь хоть кого-нибудь понимает? — невесело усмехнулся Гуанако. — Я вот — точно никого. Но знаешь, мне достаточно просто знать, что бывают другие люди. Непохожие на меня, думающие и действующие иначе. Если держать это в голове, жить немного проще.
— Мне незачем, — Максим обвис в верёвках. — Меня отовсюду вышвырнули, а Габриэль… о нём обещала позаботиться Бедроградская гэбня. И не обманула: Охрович и Краснокаменный сказали, что он уже в Медкорпусе.
— Димиными стараниями. Бедроградская гэбня о Медкорпусе ничего пока не знает, — ляпнул Гуанако и пожалел: Максим совсем сдулся.
— Так Дима всё-таки не хотел, чтобы… — вопрос застрял у него в глотке.
— Откуда мне знать, — Гуанако пожал плечами и дошёл до двери, не сбившись с курса, что было уже достижением. — Всё, что мы вообще можем, — это верить. В лучшее. Иногда.
— Но когда кругом столько врут…
— Приходится бить себя по щекам и верить особенно яростно!
Верить, да.
Максим заканчивал кафедру истории науки и техники, а не истории религии. Кафедра истории религии развалилась, ещё когда её заканчивал Гуанако.
Максиму, наверно, просто неоткуда было узнать, что такое «верить» и как это работает.
«Верьте мне», — твердил то ли Гуанако Савьюру, то ли Савьюр Гуанако, когда они заперлись в гуанаковской камере до приезда Комиссии по Делам Гэбен, которая должна была разобраться с ситуацией на Колошме.
Верьте мне, всё будет круто, всё будет навсегда. Это неважно, что Савьюра через несколько часов нечаянно пристрелит собственный охранник — пока здесь-и-сейчас веришь, что всё будет круто и навсегда, оно ведь и правда в некотором смысле так.
Верьте мне, всё так и было, всё правда. Это неважно, слушают ли тебя студенты на лекции, гэбня ли на допросе, скопцы ли в Вилонском Хуе — пока здесь-и-сейчас веришь, что всё так и было, твою лажу сожрёт любой. Историография — скорее искусство, нежели наука. Искусство верить, что всё, что ты сейчас наплёл, — чистейшая правда.
Верьте мне, шансы есть, может получиться. Это неважно, сказал тебе это хороший врач или плохой, — пока веришь, что шансы есть, они есть, и всё тут.
Гуанако верил в шансы до тех самых пор, пока не подслушал, как у Святотатыча интересуются: «Очнулся. Положить под снотворное или, наоборот, привести в кондицию для беседы?»
Хороши или плохи портовые врачи, но они-то знают, что пациента часто не из гуманизма с того света вытаскивают, а для того, чтобы спросить «где деньги, падла?».
Ну или там: ты заражал дом Габриэля Евгеньевича?
И Гуанако готов сделать вид, что его очень интересует ответ на этот простой и очевидный вопрос, чтобы не признаваться всем подряд, что ему просто очень нужно как можно скорее посмотреть, потрогать. Попускать сопли.
А Святотатыч и прочие все подряд (какое счастье, что Охрович и Краснокаменный уехали!) готовы сделать вид, что они ничегошеньки не понимают. И даже дать Гуанако одному потоптаться перед дверью святотатычевской каморки.
За дверью было тихо.
За приоткрытой медленно-медленно, чтоб не скрипела, дверью было тихо и Дима.
Дима был бледнющий, растрёпанный и какой-то смешной. Пытался не сползать, усидеть-таки на подушках и даже читать какую-то Святотатычеву книжку. Не умеет он ни убивать, ни умирать — умирать ему скучно, обязательно же надо делать что-нибудь, не валяться же просто так!
Гуанако, всё ещё косой от Диминой наркотической бодяги, не выдержал и заржал.
Это какой-то пиздец — столько ржать всё время. Чума в Бедрограде, люди умирают и выживают, а Гуанако всё ржёт и ржёт. Но ведь правда же — весело.
Весело, когда бледнющий, растрёпанный, какой-то совершенно по-первокурсничьи маленький-тощенький Дима делает клинически упорное лицо и вцепляется слабыми пальцами в книжку.
Весело.
Не сегодня, всё-таки не сегодня — это и без врачей понятно.
Дима обернулся.
Университет. Дима
Дима обернулся и обнаружил, что нет, с некоторой вероятностью его зрение никогда не станет прежним. Все возможные шутки про очки с простыми стёклами и дурную гуанаковскую наследственность врываются в это повествование и рядком садятся на край койки.
Гуанако, трогательно-зелёный и принципиально отказывающийся фокусироваться, загибался от хохота, сползая по двери. А это, знаете ли, симптомчик. Симптомчик, знаете ли, это.
Уж Дима-то ведал.
Но, леший, как же хорошо было его видеть. Не в смысле качества изображения, а в смысле вообще.
Ещё лучше было бы его трогать.
По возможности пару лет без перерыва.
— Гуанако, я тебя люблю, — не выдержал Дима, — и твоего брата-близнеца тоже. Это я так, на будущее и на тот случай, если у меня вдруг где-нибудь что-нибудь разойдётся и смерть решительно наступит мне на печень. Своим ржачем ты, кстати, повышаешь вероятность этого, поскольку заразительно, а мне не следует смеяться, я это как медик говорю.
Гуанако как будто отмашки ждал — мгновенно заткнулся, скакнул к койке, аккуратно уселся на краешек (он сам и есть ходячая шутка про дурную наследственность, ага) и уставился на Диму круглыми-круглыми глазами.
О это вечное «и тут-то до него, наконец, дошло, как же ему было страшно».
Потом он протянул руку вроде как к Диминой щеке, почему-то смутился, изменил траекторию в полёте и потрепал его по волосам. Это потребовало решительных действий, и Дима схватил Гуанако в охапку — не очень сильную, зато крайне внятную в плане интенций.
Потому что есть обстоятельства, которые сильнее интенций, но иногда, в день большого праздника, бывают интенции, которые сильнее обстоятельств.
В том числе и зверской боли в, откровенно говоря, всём теле.
— Можно я просто дебильно помычу? — пробормотал Гуанако куда-то Диме в макушку. — А то мои речевые навыки как-то не очень.
У Гуанако под мышкой (почему Дима всё время оказывается под мышкой?) было крайне приятно и крайне немыто, но всё равно приятно.
Посмертная эйфория спешила приобрести чудовищные формы.
— Довольно сложно описать словами, как я рад тебя видеть и особенно щупать, — сообщил Дима подмышке. — Порядком рад.
Гуанако извлёк Диму из-под мышки, посмотрел на него с весьма убитым видом, улыбнулся и поцеловал.
Судя по тому, как продолжительно и нежно это вышло, он тоже был рад.
Крайне.
— Я уничтожил твой плащ, — вспомнил Дима, как только отлепился. — То есть виноват Максим, но анализ улик укажет на меня. Извини. По крайней мере, он прострелил меня не насквозь, а то ещё и штопать пришлось бы, а я не умею штопать, я умею только стирать носки.
Сколько лет стирать носки Ройшу было его трудовой повинностью и арендной платой!
К слову, Дима был, конечно, весьма признателен за извлечение пули (над ним же поэтому тут столько бегали, верно?) и художественную штопку по крайней мере его самого, но вот принести хоть какую-нибудь чистую одежду почему-то никто не позаботился, поэтому Дима так и сидел — весь в красном. То красное, что засохло на теле и не было смыто в процессе операции, уже начинало чесаться.
Леший, где-то мы это видели!
— Да какой нахуй плащ, — опомнился Гуанако. — Ты чего хочешь: курить, воды, книжку получше? — и со значением покосился на высокохудожественную литературу в Диминых руках.
— Книжка сейчас была бы особенно полезна с учётом того, что у меня в глазах почти троится. Я тут практиковал слепое чтение. От мысли о сигаретах меня воротит, а вот пить хочу. И помыться. И чтоб не чесалось. И понять, как именно на меня подействовало сочетание браслета-батарейки, снотворного и потери крови — а то я почти в сознании во время операции был, хоть и не чувствовал ничего, незабываемые ощущения. И связано ли всё это с тем, что я не помер и даже не впал в неопределённой продолжительности кому. Переливание крови тоже не помешало бы, кстати. Ну и, конечно, хочу, чтобы перестало болеть. И иллюзию способности стоять на ногах. Многого, в общем, хочу, но больше всего — чтобы ты задал мне правильный вопрос, а то тут столько всего произошло, столько всего произошло!
Пав под натиском словесной лавины, Гуанако покачал головой и убрёл к телефону.
— Жидкостей, — жалобно попросил он у него, — под дверь.
Когда Гуанако точно знал, что ситуации можно помочь чем-то конкретным, он всегда становился крайне деловым и целенаправленным, но вот сейчас у него как-то не очень получилось.
— Это кошмар. Как просьба «расскажи анекдот» или ещё что-то такое. Правильный вопрос, ха-ха, тут даже образцовая гэбенная синхронизация не поможет. Варианты, блядь! Много их, — усмехнулся он, топчась возле койки и не решаясь сесть на неё обратно. — А так хочется хоть в частной беседе сделать всё правильно и нигде не налажать с выбором оного. Блядь.
Это было, гм, умилительно.
Как будто он всерьёз боялся, что, если сейчас задаст неправильный вопрос, что-то испортится.
Как будто он всерьёз боялся, что что-то может испортиться.
То, что было между Димой и Гуанако, было не между, а в них самих. Именно поэтому когда они не очень ожиданно встретились восемь дней назад, в прошлую субботу, ни сложностей с первой репликой, ни вопроса, что делать, не возникло. Именно поэтому если бы от мая до прошлой субботы прошло не три месяца, а тридцать лет, всё было бы точно так же. Плюс-минус разыгрывание перстней, а вот надрались бы и поржали с гарантией.
Когда настолько хорошо знаешь друг друга, когда настолько легко и спокойно жить, настолько хорошо зная друг друга, ничего уже не может испортиться само собой — разве что обстоятельства приключатся.
Головы гэбен, наверное, впадают в панику и рефлексию, если у кого-то из них возникают проблемы с синхронизацией и он начинает бояться что-то не так сказать, а Дима может просто умилиться.
И отмахнуться.
Ну какие могут быть неправильные вопросы, если и неправильных слов-то нет.
А вопросы, к вашему сведенью, как раз из них и сделаны.
— Подсказка: «Дима, я наблюдаю на твоём теле нетипичное покраснение! Не может ли это быть связано со, скажем, ранением? Возможно, ты хочешь рассказать мне, как так вышло и не беседовал ли ты в процессе со своими ногами?» Только не говори мне, что ты уже всё вынюхал, и мне придётся рассказывать самую, пожалуй, эпическую историю из своей жизни Ройшу, — фыркнул Дима.
— Так тебе выговориться надо? — хлопнул себя ладонью по лбу Гуанако и плюхнулся-таки на койку.
Лицо у него при этом было таким, как будто Дима на его глазах трансформировался в крошечного пушистенького зверька, что вызвало повышенное сопле- и слюноотделение.
Облегчённое у него было лицо.
Воспоследовал акт романтической зоофилии и всё то прочее, о чём определённо было бы неловко рассказывать Максиму, если бы он вдруг снова воспылал желанием узнать факты чьих-нибудь биографий.
— И всё опошлил, — вернулся Дима к диалогу, когда получил такую возможность. — Не выговориться, а поделиться бесценным опытом. Зачем вообще хоть что-то делать — и особенно истекать кровью — если потом не можешь об этом рассказать?
Гуанако замялся.
— Ну гм. Нельзя сказать, что я ничего не знаю, — виновато покаялся он. — Показания Охровича и Краснокаменного, Мули Педали и Максима вместе составляют достаточно целостную картину. Фактическую, в смысле. Но под бесценным опытом ты наверняка подразумеваешь, эм, не совсем факты.
И посмотрел на Диму с таким ути-пути-зверьком во взоре, что желание патетически пересказывать своё своеобразное, но всё-таки просветление сразу отпало.
Ну, почти.
Немного осталось.
— Знаешь, в моей жизни происходило довольно много событий, с которыми моя же голова как-то, гм, не понимала, что делать, — дал Дима волю аналитическим талантам. — От самого первого переезда в Бедроград — да что там, до того, в Столицу — да что там, от старшего отряда — хотя, знаешь, в семь лет у меня тоже всё интересно было… Короче, кажется, от начала времён на мне большими буквами напечатано «кромешный пиздец». И вот с наступлением чумы ресурс мозга, способный просто складывать пиздец стопочками и распихивать по углам, не обрабатывая, исчерпался.
Дима завистливо посмотрел на гуанаковскую самокрутку и постановил, что не так уж его от табака и воротит.
Зачем вообще хоть что-то делать, если не можешь потом об этом рассказать, и зачем хоть что-то рассказывать, если не можешь при этом размахивать сигаретой?
Хотя шибко сильно размахнуться не вышло.
Как выяснилось, не вышло даже зажигалкой щёлкнуть по-человечески.
Издержки бесценного опыта.
— Я вообще-то всегда с подозрением относился к психическим заболеваниям, связанным с чем-нибудь неочевидным, — продолжил Дима, когда Гуанако зажёг ему сигарету. — Типа все эти вытеснения, замещения и прочая сыпь на коже от больших переживаний — фигня какая-то, мозг не так работает! Но вот веришь — у меня правда образовался внутренний голос. Такой, в порядке не раздвоения личности, а расслоения, что ли. Я сперва думал, что это просто моя многогранная и противоречивая натура так работает, а потом он воплотился. Почти даже визуально. Наверное, многогранная и противоречивая натура решила, что так дальше жить нельзя, и просто обнулилась. Наверное, это отрицание — термин такой психологический, когда до мозга ничего не докатывается, а ты просто идёшь дальше весь из себя весёленький, посвистываешь. Наверное, это не очень хорошо. Хотя ты вон так всю жизнь живёшь — и ничего, доволен.
Гуанако покивал.
Всё, абсолютно всё сказанное с удручающей очевидностью летело ему прямиком мимо ушей, потому что нельзя столь яростно пялиться и при этом слушать.
Оставалось надеяться, что он считывает содержание по губам.
— В общем, странное какое-то состояние. Виктору Дарьевичу, что ли, отдаться на изучение? Я не то чтобы просто вычеркнул всего себя с семилетнего возраста и готов начать категорически новую жизнь, но и не то чтобы по-настоящему пережил свои многочисленные бесценные опыты. Меня просто как будто перекинуло в альтернативную реальность, где всё-всё — от Колошмы до смерти Шухера — было, но я с самого начала умел с этим жить, и поэтому горы неразобранного пиздеца в голове не накопилось. Правда, если бы так случилось на самом деле, половины пиздеца бы не произошло, что несколько портит мою стройную теорию. Зато не лишает её высокохудожественной метафоричности и, главное, понятности, а это уже большая радость, правильно?
Откуда-то из давних студенческих лет у Димы в голове сохранилось знание о том, что при имперском дворе был титул, именование которого наиболее точно переводилось как «Тупое Лицо» (в имперском, как и в росском, антонимы понятий «острый» и «умный» обозначаются одним словом). Тупое Лицо, будучи мирянином, кажется, использовалось представителями духовенства для отработки проповедей и речей, отображая, так сказать, степень понимания оных народом. А может, и не представителями духовенства. А может, это был кто-то типа юродивого советника, который должен был глаголать простую жизненную мудрость. И вообще бытовало мнение, что Тупым Лицом изначально прозвали некоего конкретного дворянина за личные физиогномические особенности, а потом кличка пошла-поехала наследоваться. И, разумеется, никто не мог поручиться за реальность Тупого Лица — ни человека, ни титула. Ходили, впрочем, слухи, что первую арию изрядно уже надоевшей Кармины Бураны написало некое выдающееся Тупое Лицо.
Дима не был уверен, что не придумал это всё вот только что.
Но это не отменяло того, что Гуанако бы удалось работать отличным Тупым Лицом.
Больно уж хорошо у него получалось слушать тирады с физиономией, выражающей «ага, я тебя услышал» и ничего больше.
— Для Виктора Дарьевича твоя история болезни жидковата, — высказался всё-таки Гуанако, переварив тираду. — Обычные сумасшедшие давно не интересуют когнитивную науку, этой науке сплошных скопцов теперь подавай. И слушай, — добавил он голосом, выдающимся в комплекте с круглыми-круглыми глазами, — не съезжай с катушек, я тебя очень прошу. Горы трупов и безработных по результатам всей этой дряни — это ладно. А вот психи, не справившиеся с нервными перегрузками чумы, — уже откровенная пошлость.
И Гуанако аккуратно и рассеянно пощупал Диму, как будто на ощупь можно определить, всё ли у него в порядке с головой.
— Раз в жизни мне стало хорошо и прекрасно, а ты обзываешься психом! — возмутился тот. — И потом, уже явно поздно просить не съезжать, я остро чувствую финальность произошедших процессов. Переделок, хе-хе. Не знаю только, какие сверхспособности мне это даёт.
— Проверяется эмпирически, — хмыкнул Гуанако и незамедлительно эмпирически (но аккуратно и даже, пожалуй, нежно) проверил, насколько крепко Димины руки крепятся к телу. — Великие психи силой мысли на заре времён обрушивали под землю Вилонский Хуй. Возможно, пора его поднять, — он задумался. — Ты меня до того запугал, что я даже сразу не сообразил, что пошутил дурацкую пошлую шутку. Так вот, дурацкая пошлая шутка! Где же овация, ёба?
В дверь постучались — увы, не овации, а всего лишь жидкости. Гуанако снова подскочил и вернулся уже с дарами на здоровом жестяном подносе.
Кто бы ни исполнял заказ, он понял его крайне буквально: на подносе имелось всё, от графина с водой до неопределимой ёмкости с неопределимой, но явно сильноалкогольной настойкой.
Интересно, есть ли там что-нибудь из биологических жидкостей.
— Так вот, до омерзения серьёзно я про Хуй говорил, — продолжил в третий раз усевшийся на койку Гуанако, не размениваясь на разливание воды и протягивая Диме весь графин. — Мы с Виктором Дарьевичем на теоретическом уровне кое в чём безусловно сходимся. Это кое-что я ещё до диплома в его опубликованных работах читал: любая психическая нестабильность может быть переработана психикой же в религиозном — и околорелигиозном — ключе. Все эти экстазы, просветления и откровения, характерные для религиозного сознания, — это же и есть естественные физиологически-культурные механизмы продуктивно справляться со сбоями. И подмена исчерпавшей себя доктрины, да ещё и навязанной Европами, переворачиванием деревьев в масштабе всей страны — тоже туда, — залился он соловьём, позабыв о том, что только что носился над умеренно страждущим. — Ты ж не читал, небось, мою блядскую кандидатскую? А там было что-то почти даже совсем умное на сей счёт. Любые религиозные чудеса с точки зрения этой самой когнитивной науки — это своего рода контролируемое сумасшествие. Шаманство, пророчество и прочая поебень только на нём и держатся. Что уж говорить о воплотившихся в предсмертном бреду внутренних голосах! Стандартная ведь архетипическая схема.
— Шаманство, пророчество и прочая поебень — это по твоей части. Для превращения тривиального сдвига по фазе во что-то такое нужна некая, эээ, парадигма мышления. Вера в богов там, в ритуалы или в пропаганду — даже не вера, а просто их постоянное присутствие в мозгах. А у меня этого нет. Не по принципиальным соображениям, ты сам знаешь, а просто потому что я живу в некоем другом мире. В мире частностей, где есть жажда, Максим с пистолетом и вон то шестипалое запястье на стенке, а ни богов, ни постулатов Набедренных нет, о них получается думать только специально. Если попросят, — Дима щедро отпил из графина, выдохнул и продолжил. — И вообще, это какое-то упрощение и попытка загнать себя в рамки, которых не существует от природы. Вот, допустим, случилось с человеком — совершенно абстрактным человеком, я сейчас никого не имею в виду — что-то. Можно назвать это что-то просветлением, можно назвать это что-то каким-нибудь психиатрическим термином, но это ведь всё — дополнительные осмысления. Конструкты, сооружённые поверх действительности. А в действительности есть только что-то, и никак оно не называется. Разве что переделкой, потому что эта шутка по-прежнему кажется мне остроумной. — Дима сделал паузу, потом ещё один глоток. — Впрочем, если ты надумал меня обожествить, ничего не имею против. Главное — чтоб не переворачивал.
— «Поверх действительности»! — возбушевал Гуанако. — Дмитрий, вы так говорите, как будто она в самом деле существует. Человек — сложная зверюшка, его действительность всегда попорчена называнием. Дополнительными осмыслениями и интерпретациями. И они, блядь, действительней любой действительности. Хуй с ними, с внутренними голосами, — вспомни хоть своего пациента степного с выколотыми глазками. Это для тебя он сдох, а для местного населения — отдал соки земле. А для пизданутой бабы, которая ему глазки и выковыривала, может, и ещё чего похлеще натворил. И кто прав? Если «в действительности есть только что-то, и никак оно не называется», выходит, что никто. А на самом-то деле правы все, — он чуть не снёс стоящий с ним рядом поднос широким движением руки. — Хотя чаще прав оказывается тот, кто сильнее убежден, а, следовательно, резвее действует, исходя из своих убеждений, — и выразительно посмотрел на Димин простреленный живот.
Если долго вглядываться в живот, живот посмотрит на тебя в ответ, поостерёгся бы!
Дима прекрасно знал, что Гуанако вообще-то парадоксальным образом не любит такие вот абстрактные споры высокой степени кухонности. Разве что с Виктором Дарьевичем, потому что с ним кухонности поменьше плюс столь актуальная поминутная оплата. А так — и из Бедрограда на Колошму, небось, сдался от переизбытка академичности в жизни.
Абстрактные споры похлеще твири будут. Любой способный на них человек понимает, в принципе, что всё это пустые слова, но остановиться-то невозможно.
Если ты не Гуанако.
Тем приятнее было, что с Димой он всё-таки говорил, скрепя тупое лицо.
— А обожествили тебя блядские скопцы, — весело добавил Гуанако, снова придвигаясь поближе. — Тебе мало, что ли?
Ну, да, обожествили. Хотя такое обожествление не всякому врагу пожелаешь, знаете ли.
Аутентичные скопцы, значит, верят в двух богов — доброго и злого. Боги, разумеется, близнецы. Гуанако и Диму принять за близнецов — это ещё надо постараться, но допустим, художественная условность. Дима, разумеется, злой, поскольку волосы темнее и вообще потому что он мерзкий тип.
Всё бы ничего, но есть нюанс: у двух скопцовских богов на двоих — одно, так сказать, мужское естество. Передаётся друг другу с определённой цикличностью, кому не досталось — тот и злой. А у Гуанако с Димой — всё-таки два. И как-то это разительно выяснилось на практике, когда скопцы, решив, что пред ними явление божественного, возжелали некоего подтверждения.
Димино естество могло их несколько разочаровать.
В итоге обошлись умолчаниями и правильной риторикой, но всё-таки обожествляться Дима отныне решил с умом.
С другой стороны, впрочем, есть и плюсы. Если бы скопцы тогда не уверовали почему-то (по кому-то), что видят живых богов, они не повиновались бы божественному провидению, которое, опираясь на божественное же чувство юмора, указало им путь в Бедроград. Один из скопцов лично помнил Набедренных, как можно было не осчастливить кафедру таким приобретением?
Кто ж мог ожидать, что скопцы окажутся столь небыстры и доберутся до кафедры только тогда, когда Дима и Гуанако успеют сами дотуда добраться, оттуда убраться и нарисоваться там снова. Кто ж мог ожидать, что это окажется так своевременно и так подозрительно. Кто ж мог ожидать, что скопцы такой ходовой товар.
Наверное, у обожествления есть и другие плюсы — способность иногда оперировать рукой, ногой и естеством судьбы, например.
Судьбы, на произвол которой Дима вовсе не собирался покидать абстрактный спор.
— То, о чём вы говорите, Сергей Корнеевич, — это вообще давняя проблема когнитивной науки, — степенно изрёк он. — Определяет ли называние мышление? Называя некое своё ощущение словом, я причисляю его к определённой категории, где оно соседствует с другими ощущениями, которые другие люди называли тем же словом. Вопрос в том, насколько я себя при этом оскопляю. Я могу сказать, что люблю тебя, и Габриэль Евгеньевич то же самое говорил, известное дело. Испытываем ли мы с ним при этом одно и то же? Нет же. Одинаково в лучшем случае ядро ощущения, некая, скажем, романтически-эротическая привязанность, а детали — в которых, напомню, истина — разные. И обрезать их, выдавая термин, лично мне как-то обидно. Вот и то, что со мной случилось, я не хочу никак называть, потому что результаты моей интроспекции говорят, что это что-то сложнее и многограннее, чем любое слово, которое я могу подобрать. И чем любая парадигма мышления. Я уникален и исключителен.
— Сын мой, к нашему общему сожалению, вы кончали университеты на особых условиях, — помахал Гуанако перед Димой перстнями, сделанными из клавиш печатной машинки, на которой Дима, помнится, дописывал свой диплом. — А потому не держите в уме существенную деталь, в которой тоже есть истина. Мышление без называния никому в хуй не упало. Называние — не только когнитивный акт, но и коммуникативный. Социальный, сечёшь? Пока никак не назвал, ничего и нету. Называние — его необходимость и конкретная форма — социально обусловлены, это с одной стороны. С другой, называние, как мы уже выяснили, само обусловливает мышление. Вывод: мышление тоже социально обусловлено. Рамки, которым ты так противишься, существуют, потому что без них не существовало бы ничего. Всем насрать, что происходит, но всех ебёт, как ты это называешь. А не называешь ты — назовут тебя, — ещё раз покосился он на Димин живот, намекая, вероятно, на то, что чем дольше человек ходит весь из себя такой уникальный и исключительный со сложными непередаваемыми чувствами, тем скорее кто-нибудь интерпретирует эти чувства в меру своего разумения и решит за них покарать.
Например, припишет кровавую ревность и зачумление Габриэля Евгеньевича.
Дима отстранённо попытался вспомнить, бесил ли его когда-нибудь Габриэль Евгеньевич настолько сильно. Сильно — бесил. И ревновал Дима сильно (ревновать к прошлому — это такое особое развлечение, не всем доступно). И по лицу Габриэля Евгеньевича не только в первый день чумы, но и после исчезновения Гуанако на Колошму бил (так само вышло). Но всерьёз и осознанно причинять ему вред Дима бы вряд ли стал.
Потому что ревность, раздражение и желание врезать хорошенько, безусловно, были вызваны (обусловлены, хе-хе) Габриэлем Евгеньевичем, вот только это не его вина, а специфика Диминого восприятия.
Диминому восприятию и следует бить морду. По-хорошему если.
А профессионально деформированного идеологией Гуанако социальное волнует.
Какое может быть социальное, когда столько граней внутренней многогранности не прояснились!
— А вы, батюшка, так говорите, как будто определённая обусловленность мышления социальным — которой я, заметьте, не отрицаю — это знак равенства. А это не знак равенства. Любой коммуникативный акт — это презентация чего-то своего. Она в определённой степени условна, но презентующий должен степень этой условности понимать. Скажем, если ты видишь, что небо всё такое бледно-бледно-жемчужно-голубенькое, ты можешь сказать по телефону столичному другу, что оно голубое, поскольку все нюансы его действительно не ебут, и зазор, который получается между твоим восприятием и твоей презентацией, некритичен. Только чтобы не скатиться к лешему в отсутствие мышления в принципе, нужно всегда осознавать габариты этого зазора. Если видишь, что что-то смахивает на хуй, сперва убедись в том, что это действительно хуй во всём многообразии своих проявлений, и только потом обзывайся. Если это что-то смахивает на хуй только весьма отдалённо — тем более семь раз отмерь.
Обожествление оставляет свой след в душе и выборе выражений.
— Всё это было бы справедливо, если б любой хуй можно было вот так запросто обмерить, — мигом вернулся к практическому аспекту беседы Гуанако и улёгся с Димой совсем рядом, головой на одну подушку — ухо почуяло, что улыбаясь. — Но мы-то имеем дело с труднообмеряемым хуём!
Истинно так.
В завешенное одним цельным куском льняной ткани окно лезли жёлто-красные (ну такие вот, как бы описать, тёпло-золотисто-розовато-прозрачные, таким иногда бисер делают, и откуда только Дима знает, каким бывает бисер) лучи солнца. Всё-то время он думает о солнце — любит потому что.
Мог бы, например, подумать о том, что всю чуму моросило, а сегодня не моросит — значит, этот день и правда последний. Мог бы — о том, что точно такое же солнце висело в небе сегодня утром, когда они ехали в такси с Максимом, и что оно при этом висело совершенно иначе. Мог бы — о том, что в степи почти не бывает дождей, но солнца всё равно не видно, потому что оно всегда в какой-то пелене, расплывается и отказывается быть точкой.
Мог бы, но не думал — не получалось толком сосредоточиться ни на чём, кроме тёпло-золотисто-розовато-прозрачных лучей, рассеянных поглаживаний Гуанако и не холодящего руки графина с водой (ещё б их что-то холодило, и так ледяные). В мире существовало только то, что можно потрогать, и то, чего принципиально потрогать нельзя, вроде абстрактных споров.
Голова захлопала ушами и улетела к солнцу, оставляя телу возможность воспринимать только самое актуальное — и то в виде большого одолжения. Прошлое, будущее и чем всё это закончится пытались взволновать, но не волновали.
Можно же просто жить, а не жить в растянутом между вчера и завтра виде, как к батарее прикованным.
Можно быть точкой, а не расплываться в пелене.
— Если хуй не получается измерить в ходе наблюдения, необходимо ставить эксперименты, — сообщил Дима Гуанако. — К слову, у меня к тебе был важный вопрос. Насколько драматично — по десятибалльной шкале — я выглядел, когда меня принесли?
Гуанако посмеялся — именно посмеялся, а не заржал. Аккуратно и немного неловко, как будто от слишком громких звуков вспомнилось бы слишком много весёлого.
— Знаешь, а я не понял, — опять чуть виноватым голосом признался он. — Глянул мельком и так с одного взгляда охуел, что просто как-то не получалось заставить себя посмотреть ещё раз.
Рассеянные поглаживания были на самом деле растерянными и слегка встревоженными, никаким абстрактным спорам этого не перебить.
— Жаль, — вздохнул Дима, — может, это пролило бы свет. А то знаешь, мне сейчас каждый глоток воздуха кажется сладостным нектаром, а каждый звук твоего голоса — небесной серенадой. И причины этого, в общем-то, ясны — не сдох же. Но это ведь не на самом деле, правда? А что на самом деле, я не могу понять, потому что у меня плохо получается думать.
Гуанако не жаждал мыслительных процессов, Гуанако жаждал исключительно тактильных ощущений, которых тут же получил сполна.
В эпоху великой слабости во всём теле сложно просто тереться о первую попавшуюся под щёку часть тела, но тем приятнее.
— Ты не привыкай к серенадам, всё равно отпустит скоро, — по-бытовому пожал тщательно потёртыми плечами Гуанако. — Отходняк у тебя обыкновенный. Наслаждайся, пока не рассосётся.
— Я и наслаждаюсь, — улыбнулся Дима. — Ощущения, не при тебе будь сказано, как после особо одухотворяющего эротического акта. Все бурные переживания всё-таки — одно и то же.
Ответно потиравший Димин затылок палец Гуанако ревниво замер.
Сам Гуанако — надулся.
— Я так и знал, что всё хуйня! Все эти подозрения, кто кого заразил, тьфу. Максим мне всего-навсего отомстил за то, что я у него Габриэля Евгеньевича на пару недель подрезал, — пробурчал он. — Все ваши высокодуховные разборки с морем кровищи отныне классифицируются как измена.
Гуанако патологически не умеет обижаться, а когда пытается — у него выходит как-то дурашливо и невсерьёз. И это особая марка умилительности.
По поводу чего Дима совсем-совсем растаял.
— Измена без взаимного согласия классифицируется как насилие, а насилие надо мной тебя, помнится, более интересует, чем возмущает. Так что наслаждайтесь с нами, наслаждайтесь как мы, наслаждайтесь лучше нас.
Гуанако призадумался над этой сентенцией, возмутился, сжал Диму так, как при его ранении явно не полагалось (серенады не серенады, а глухая боль во всём теле, головокружение и слабость проходить не спешили), снова задумался и пожевал один из эротических регионов Димы.
— Я в растерянности, — пробормотал он сквозь жевание. — Как-то всё совсем, гм, как раньше. Сильно, сильно раньше. Ещё и весь этот трёп про мышление и действительность — это же прямо как до всякой Колошмы. Как дома под самогон и под твои заверения, что тебя не надо выгонять, потому что ты носки стирать умеешь. Ни разу ведь так и не прикоснулся, блядина.
Вот Дима и говорит — стал совсем как если бы жил нормальной жизнью. Курс экспресс-омоложения имени Максима Молевича.
— Тот факт, что я их не стирал, не означает, что я не умею. Что заявлялось — то и получили. И вообще, я собирался! — воскликнул он крайне искренне. — Все те два года, что мы протрепались под самогон, пока тебя на Колошму не того. Потом разве что в собственных слезах стирать пришлось бы, а это слишком трагично.
Гуанако ещё сильнее задумался.
— Жидкости, да, — переключился он с ностальгии на жизнь насущную, не отрываясь, впрочем, от жевания. — Я не то чтобы надеюсь услышать что-то новое, но, блядь, дом Габриэля Евгеньевича и жидкости из-под крана! Бедроградская гэбня на них совсем повёрнутая в последние дни. Сначала у меня командир всё выспрашивал и выспрашивал, потом вон к Максиму все вместе сходили за тем же самым, — любознательный Гуанако совсем выключился из действительности и замер. — Неужто и правда не знают, чьих рук дело? Очень странно. И я, конечно, готов хоть на себя взять это заражение, если кому-нибудь от этого станет легче и спокойней, но, леший еби всех их батюшек, мне уже самому интересно, кто на самом деле так постарался!
У Гуанако тоже проблемы, таврским хлебом не корми — дай только взять на себя какое-нибудь преступное деяние. Контрреволюционное движение? Гуанако виноват! Савьюра застрелили? Гуанако, Гуанако виноват! Кто-то заразил дом Габриэля Евгеньевича? Мы пока не знаем, кто виноват, но с задней парты уже тянется решительная рука.
— По-прежнему не я, — честно ответил Дима, — а большего сказать не могу. Всё-таки гораздо проще быть Максимом, чем тобой. Он сочинил себе ответ и доволен, ему больше ничего и не надо, а ты, прости за выражение, думаешь. Я по-прежнему не могу сообразить, кому из дружественных мне людей такое могло прийти в голову — ну не Таха же Шапка приехал в Бедроград завкафов травить! Мучительная предвзятость указывает на Бедроградскую гэбню, но здравый смысл — на то, что, как и все события, которые никому не были нужны и обернулись чем-то масштабно нехорошим, это какое-то недоразумение. Случайность, недосмотр, комическое взаимонепонимание. Ошибка. Другое дело, что ошибки тоже допускает кто-то, но об этом мне сейчас лень думать. И в обозримом будущем эта лень проходить не намеревается.
— Ночью встреча, ночью будут ебать за дом Габриэля Евгеньевича, — по-прежнему задумчиво отозвался Гуанако. — И чё-то я вообще пока не представляю, что им ответить. Ну, кроме запасного варианта, что это я был.
— А я чё-то не представляю, почему кто-то должен кому-то что-то отвечать. Мы имеем ровно столько же права спрашивать об этом их, разве нет? — Дима гневно зафырчал. — Ты бы лучше подумал о том, что собираешься делать с Максимом. Если собираешься. Собираешься?
Здравствуй, Тупое Лицо, плавно перетекающее в лицо виноватое.
Кто-то тут, в отличие от, патологически не умеет не только обижаться, но и раздавать наказания.
Экзамен у Гуанако — радость всей сессии!
— Ты только не подумай, что я жажду кровавой мести, — мне сейчас, в конце концов, лучше, чем во все последние месяцы, плюс-минус сомнения в собственной способности ходить, — поспешил утешить его Дима. — Я наоборот. Мне почему-то кажется, что сейчас ему как раз очень хотелось бы, чтобы решение за него принял кто-нибудь другой, а ты у нас мастер этого дела. Впрочем, если эта тема тебе не нравится — а она тебе не нравится, я знаю, — можно поговорить о чём-нибудь другом.
— Или сразу накуриться, — рассеянно утешился Гуанако.
Просто он не умеет (патологически!) принимать решения вслух. Это ж их сформулировать надо. Назвать. Понять, чего вообще творишь.
Человеку, излюбленный метод взаимодействия с реальностью которого — сделать, а потом, если сильно побьют, так и быть, подумать, — не следовало тут гнать про социальную обусловленность мышления.
— Или сразу накуриться, — мирно согласился Дима. — Хотя мне несколько обидно, что посул Охровича и Краснокаменного про то, что я тоже реальная университетская власть и должен в известном месте присутствовать, не воплотится. Они ж меня потом отыщут и добьют за нарушение их планов!
— Не хочу сейчас об этом. Вот ни о чём вообще не хочу, — тёпленько пробормотал Гуанако, не прибавив «кроме тебя», за что ему спасибо.
Нужно же всё-таки держать планку высокого стиля.
— А с другой стороны, у меня есть подозрение, что мне лучше, чем я сам для себя малюю, — продолжил Дима, невольно игнорируя предложение заткнуться, — и поди разбери, с чем это связано: то ли с прочисткой мозгов, то ли с тем, что стимуляторов в моей крови уже столько, что самой крови много не нужно. Мне бы вообще-то сейчас лежать в глубокой отключке и слышать белый шум, а я смотри какой бодренький. И потом, может, я вызову у Бедроградской гэбни жалость? Или хотя бы нежелание стрелять там, где уже настреляно?
— Может, не может — опять, — по-собачьи вздохнул Гуанако. — Слушай, прости, я уже, кажется, без вспомогательных средств «может» от «не может» не отличаю. Требуются профилактические процедуры, блядь.
С этими словами он извлёк из сапога стебелёк савьюра и принялся крайне методично использовать его по назначению. Сам Дима предпочитал профилактические процедуры алкогольного типа (всё равно ж от травы толком не пёрло), поэтому первую савьюровую самокрутку проигнорировал, но потом выяснилось, что из одного стебелька получается на удивление много продукта потребления.
Гуанако не сильно изменился в лице (ещё б он от какого-то жалкого савьюра, ежели с маленькой буквы, менялся), но всё-таки расслабился. Рассказал свои мысли относительно Бедроградской гэбни и Диминого в её судьбе участия, и свои мысли относительно разумных дальнейших действий в адрес Максима, и своё истинное отсутствие мыслей относительно заражения дома Габриэля Евгеньевича. Рассказал — и при этом не дёргался, как обычно, не думал по полтора часа перед каждым ответом и интеллектуальные шутки вворачивал совсем уместно. И был при этом и в самом деле таким, как сильно, сильно раньше.
Харизматичным, остроумным и знающим всё на свете — или уж точно знающим, как можно без этого знания обойтись. Весёлым, простым и крайне заразительным в своей весёлости и простоте. Как раз таким, каким полагается быть отцу.
В общем, савьюр с маленькой буквы явно действовал на Гуанако лучше, чем Савьюр с большой.
Дима проглотил ностальгические сопли.
На третьей савьюровой самокрутке он решил, что всё равно уже слишком много пассивно выкурил, чтобы далее сопротивляться неотвратимой поступи нереальности. Гуанако воспротивился было, апеллируя к тому, что Дима же этого не употребляет и вообще, но Дима резонно заметил, что ему надо не для мыслительных процессов, а для развлечения и научного эксперимента относительно воздействия наркотиков разнообразной степени тяжести на его и без того измочаленный организм. Гуанако воспротивился было ещё раз, но Дима решил, что лимит честности на сегодня исчерпан, и прибег к неспортивным методам.
Тактильного типа.
У Святотатыча где-то должен был прятаться гербарий запрещённых к употреблению растений посерьёзней савьюра, Дима это точно знал. А Гуанако знал, где (и что конкретно со всем этим полагается делать).
Святотатычевские обширные запасы, оказывается, жили прямо тут, под матрасом койки.
Святотатычевские обширные запасы, оказывается, были просто невыносимо гадкими на вкус.
Святотатычевские обширные запасы, оказывается, испускали странный густой дым, который обволакивал висящее за окном солнце пеленой, заставляя его расплываться так, что оно переставало быть точкой.
Степь была очень мягкой, как будто сделанной из толстой ворсистой ткани, и раскидывалась во все стороны до предела, где-то там, за пару сантиметров до него, превращаясь в такое же мягкое и ворсистое небо.
Это кокон, понял Дима, и ещё — это колыбель.
Алхимическая печь, состояние зародыша, который вправе выбрать, выходить ему наружу или нет.
Состояние зародыша, который может себя осознать и по-настоящему взвесить за и против.
Дима был совсем маленьким, таким, что его как бы и не было, и совсем прозрачным. Ещё не человек, пока что — только точка обзора, немая и неподвижная.
Воздух в коконе струился как вода, тёплый и жидкий, спокойный и пробегающий по несуществующему телу рябью.
Абсолютный покой.
Каждая травинка, каждый стебель под несуществующими ногами был таким же зародышем, предпочетшим остаться в коконе навсегда. Они шептали что-то неразборчивое на неведомом травяном языке и гладили несуществующие лодыжки.
Приглашая.
Всё, что казалось финальным, было только первым этапом, понял Дима. Между жизнью и смертью растёт трава, и можно расти этой травой. Тогда всё — всё, всё — будет просто скользить поверху, не задевая.
Абсолютный покой.
Навсегда.
Разве кто-нибудь может желать чего-то другого?
В поле зрения точки обзора появилось что-то далёкое — только так Дима и понял, что обернулся: степной кокон был со всех сторон одинаковым, замкнуто-бежевым, мягким. Далёкое постепенно становилось ближе — только так Дима и понял, что двигается.
Постепенно он разобрал, что видит: сколоченные из грубых досок нары, столик — откуда-то знакомая обстановка одиночной камеры, только прямо посреди травы, на ветру, без стен. В камере сидели двое и разговаривали: человек в голубой рубашке и ещё кто-то, кто располагался к Диме спиной. Дым их сигарет втягивался в дыру на краю горизонта.
Солнце.
Не прерывая разговора, человек в голубой рубашке посмотрел на Диму, и тот понял, что больше не может приближаться. Ему страшно захотелось моргнуть, хотя век не было, и глаз не было, и человек в голубой рубашке вовсе не пугал его. Но дальше приближаться было нельзя, потому что второй, сидевший спиной, мог заметить. Если бы он заметил Диму, у того больше не осталось бы свободы выбирать самому.
Ноги запутались в савьюре, и Дима остановился. Дима спросил что-то у человека в голубой рубашке, но у Димы не было рта и не было голоса, поэтому он сам не узнал, что; человек в голубой рубашке что-то ответил, но у Димы не было ушей и не было слуха, поэтому он не узнал, что.
Желание моргнуть становилось всё сильнее.
Нити дыма от сигарет, серебрясь, привязывали двоих говоривших к солнцу, к выходу наружу, к миру движения и беспокойства. Дима знал, что знает этих людей, но никак не мог понять, что случится, если он вспомнит их имена: выпустят его или, наоборот, оставят здесь навсегда.
Но пока у него была своя воля и не было своей нити, он мог просто моргнуть.
Вдалеке раздался грохот, как будто проехала колесница.
Что-то пошло не так.
Он был так близок к рождению и уже видел во снах руку, тянущуюся к заслонке, но в самом начале апреля 1854-го над Бедроградом прошли впечатляющие грозы, и в одном из печных цехов не выдержала проводка. Электричество выключилось, и его восстанавливали на несколько минут дольше, чем хватало резервных батарей печей. Дима погиб вместе с десятками других зародышей, которые не могли существовать вне печных условий.
Ему было семь лет, и он был так близок к тому, чтобы перебраться на крышу соседней кабинки, но крыша намокла от дождя, а мозоль на безымянном пальце не позволила достаточно крепко сжать руку. Дима умер через полтора часа в районной больнице от переломов, которые получил, упав с колеса обозрения.
Ему было пятнадцать, он сбежал из отряда с неделю назад и был так близок к тёплому зданию зала ожидания с уютными скамейками, но всё-таки и не решился пробраться внутрь, чтобы заночевать. Вместо этого он нашёл какой-то открытый чердак, где и устроился, но наутро не смог подняться. Дима погиб от холода и истощения, и его нашли только через пару недель.
Ему было семнадцать, и он был так близок к решению свернуть на бегу в украшенное колоннами здание истфака БГУ имени Набедренных, но побоялся, что столичные младшие служащие повяжут его прямо там, обратившись к Учёному совету, и не стал прикидываться абитуриентом. Диму сбило неведомо откуда взявшееся такси, когда он не глядя выскочил за угол здания истфака на проезжую часть.
Ему по-прежнему было семнадцать, и он всё-таки решил спрятаться от погони на истфаке, предварительно закинув чемодан на ближайшую колонну, но не догадался сбросить ботинки перед тем, как карабкаться по ней. Дима умер мгновенно, сломав шею при неудачном падении.
Ему было девятнадцать, и он только начал подозревать по слухам, что Гуанако не вернётся с Колошмы. По другим слухам последним, что тот сделал перед отъездом, было возвращение всего былого с Габриэлем Евгеньевичем. Дима не то чтобы всерьёз намеревался кончать с собой, но слишком сильно напился, когда забрался на ближайшую эстакаду, поэтому случайно свалился на пантограф проезжающего автопоезда.
Ему было всё ещё девятнадцать, и он почти всерьёз собирался покончить с собой, повесившись на красных резиновых подтяжках. Повезёт — растянутся до пола, и он останется стоять как идиот. Не повезёт — окажутся недостаточно эластичными, задушат, а значит, и жить-то было незачем. Не повезло.
Ему было двадцать один, и расстрел на Колошме должен был быть фальшивым, но один из группы людей слегка промахнулся.
Ему было двадцать два, и он слишком категорически отказался добивать четырёх безымянных. Ему было двадцать два, и его не обошла стороной степная чума. Ему было двадцать два, и один из голов гэбни Колошмы усмотрел в его действиях опасность для иллюзии порядка. Ему было двадцать два, и балки горящего изолятора обрушились не так, как ожидалось. Ему было двадцать два, и он поднял голову из травы, недостаточно далеко отобравшись от прорванного кордона. Ему было двадцать два, и заточка вошла в спину чуть глубже. Не выдержал недельной ходьбы по степи. Отравился какой-то неизвестной травой. Провалился ногой в яму во время одной из ночных прогулок и не смог выбраться. Не понравился кружку особо религиозных степняков. На обратном пути в Бедроград попался на глаза охранникам Колошмы. Сорвался с галереи Вилонского Хуя на самое дно. Не убедил скопцов в своей божественной сущности. Попался Бедроградской гэбне до всякой чумы. Попался Бедроградской гэбне во время чумы. Пошёл-таки на встречу с Социем, а тот сорвался с катушек.
И — Максим оказался недостаточно хорошим человеком.
Выстрела оказалось не два.
Бесконечное, неисчислимое, невыносимое множество вариантов, и с каждым новым шагом их всё больше. Зачем делать эти шаги, когда савьюр так уютно оплетает лодыжки?
Чтобы узнать что-то новое.
Чтобы было что-то новое.
Дима моргнул ещё раз.
Тяжёлая чёрная вода могла бы залить Святотатычу горло, когда-то давно, когда он стоял, привязанный накрепко и навытяжку, в трюме тонущего корабля.
Воротий Саныч, бывший завкаф истории науки и техники, мог бы тихо не проснуться в один из этих дней, он уже стар.
Габриэль Евгеньевич, до недавних пор завкаф истории науки и техники, мог бы не выбраться из мокрых пинежских лесов, куда поехал на втором курсе в поисках истины, когда был ещё молод.
Ларий мог бы стать единственной жертвой контрреволюционного движения, если бы во время одной потасовки всё-таки не сумел сдержаться.
Национализм в адрес тавров вполне процветает во Всероссийском Соседстве за пределами Бедрограда, и голова Бедроградской гэбни Бахта Рука ещё в далёком детстве мог бы лишиться не только косы.
Бюро Патентов могло бы совсем иначе оценить разработки Попельдопеля, если бы не определённая государственная тайна.
Врат Поппер, молодой человек, которого Попельдопель выдаёт за своего брата, мог бы не доехать из Германии до Всероссийского Соседства из-за страха Европ перед этой государственной тайной.
Один из трёх настоящих авторов Кармины Бураны мог бы действительно погибнуть в Британии от того ножевого ранения.
Андрей мог бы не успеть убраться с Колошмы, когда началась степная чума.
Сепгей Борисович мог бы не суметь доказать, что табельное оружие у него украли.
В заминированном ущелье, бабахнувшем под ногами всего спецподразделения Соция, мог бы остаться только один выживший.
Стас Никитич, бывший голова гэбни Колошмы и нынешний секретарь Учёного совета БГУ, мог бы подхватить воспаление лёгких, когда после развала Колошмы расшифровывал тамошние протоколы в Порту в голом виде.
На четвёртом курсе экономный Виктор Дарьевич мог бы умереть от пищевого отравления.
Муля Педаль мог бы попытаться всё-таки пойти учиться на контрабандиста.
Столичная гэбня могла бы успеть выстрелить по Гошке.
Максим мог бы выпить тот стакан зачумлённой воды, который поставил на подоконник в пылу ссоры с Габриэлем Евгеньевичем в четвёртый день чумы.
Верёвка Гуанако могла бы не оборваться, если бы он внимательней слушал Святотатыча, который с поры трюма научился вязать действительно крепкие узлы.
Нет, не то. Это новое — ненастоящее, это новое — из кокона, это — не новое. Это игры воображения, их нет на самом деле.
Кто-то говорил Диме, что самого дела тоже нет, что действительности нет, но они есть.
И самая суть — в самом деле.
«Бы» — крошечная, невесомая частица, но Дима предпочтёт ей союз «но».
С него начинается новое.
Дима ведь за этим сюда пришёл.
Он моргнул ещё раз.
Казалось бы, в мае семьдесят пятого Хикеракли только-только исполнилось семьдесят восемь, самое время ложиться и помирать от старости в своей постели, но умер он от удара топором по голове. Решил проверить кое-какую догадку, причём не полагаясь на всяких там, самостоятельно — и подозревал, в принципе, что догадка обернётся государственной тайной. Кто ж знал, что её охраняют настолько ревностно. Зато тайна посмотрела на него своими глазами и наверняка узнала, так что он нисколько не пожалел. Вот ни капельки. Тем более что Хикеракли заранее завещал похоронить себя прямо под Первым Большим Перевёрнутым, чтобы в день Первого Обратного, когда выкопают теперь-уже-корни, помахать Всероссийскому Соседству ручкой. Он же естественнорожденный, его костям за двадцать лет в земле ничего не сделается.
Димин отец ничего не успел понять, когда его зацепило карданным валом. Последнее, о чём он думал, — это как нужно переоборудовать второй вспомогательный цех по отладке осей, и под «переоборудовать» он имеет в виду «закрыть к лешему», потому что такая проверка качества накладна и не стоит выделки.
Из четверых безымянных двое действительно уже ничего не соображали и инстинктивно хотели, чтобы их добили, один — самый первый — страшно злился и немного надеялся, что Дима откажется и всё обернётся каким-нибудь недоразумением. Четвёртому, последнему, оставалось сидеть всего три года, но накануне его мучила бессонница и какое-то смурное предчувствие, так что он даже не удивился, разве что испытал покорную досаду. Когда Дима не смог с первого раза пристрелить его насмерть, он вообще потерял к происходящему интерес и всерьёз задумался о том, закончилось ли всё уже с точки зрения его предчувствий, или всё-таки добьют. Он пришёл к выводу, что закончилось, и, когда Дима снова направил на него пистолет, хотел поспорить и что-то доказать, но не успел.
Лицо Революции Набедренных долго и скучно умирал от заражения и потери крови после того, как неудачно попытался оскопиться. Большую часть времени он был без сознания, приходя в себя только тогда, когда его снова беспокоили врачи, которые искренне пытались помочь, но в итоге только мешали друг другу из-за переизбытка указаний, выданных разными членами Революционного Комитета, чьи голоса всё время смутно доносились из соседней комнаты. Думал Набедренных при этом о том, что проходит последнее духовное испытание, после которого он сможет истинно принять скопничество.
Неизвестный Диме голова Столичной гэбни был страшно перепуган и пытался сбежать, но тут-то и обнаружил, что годы уже не те, а сидение при государственной кормушке подорвало его физическую форму. Он знал, что ещё одного голову Столичной гэбни уже застрелили и что сейчас придут за ним. Бедроградская гэбня покончила с ним довольно жёстко, успев перед смертью рассказать не только о вреде вербовки людей (ну и что, что неудачной) на чужой территории, но и о том, что он в принципе был плохим головой гэбни, так что невелика потеря.
Удивительно, насколько по-взрослому умерла Бровь. За несколько секунд, прошедших с момента появления такси в конце переулка до их столкновения, она всё поняла, посетовала на краткость своей жизни и очень искренне похихикала над тем, что это всё-таки тавр-таксист. Не успела только разглядеть, что без косы. Ей было вовсе не обидно, и она возлагала большие надежды на неизвестного автора, который написал бы шпионский роман с неожиданной трагической гибелью главной героини.
Удивительно, насколько по-детски умер Шухер — со стулом в руках. Он всегда мечтал о портовой романтике, он всегда хотел быть сильным и ловким, у него очень болело сердце, и ему было совсем нечего терять. А кроме того, он знал — правда знал — что где-то там, далеко, растут разумные кристаллы, которым плевать на шевеление белков и которые ждут не дождутся, пока Шухер покинет своё мясное тело и присоединится к ним.
Слепому младенцу было очень, очень больно, когда в его глазницах оказалась твирь.
Юр Саввович Бегичев, Савьюр, Начальник Колошмы, совершенно не вспомнил о том, что договаривался с охранником постучаться в собственный кабинет. Он вообще забыл об охраннике, у него другое было в голове. Как странно, что 66563 совсем не похож на. Как переустроить Колошму, чтобы она действительно работала. Какой Андрей всё-таки жалкий, и как теперь всё-всё будет по-другому. Выстрела было всего два: в печень и в сердце. Савьюр возмутился в адрес охранника, сообразил, что сам виноват, возмутился в адрес себя и подумал, что умереть вот так, когда только-только померещилось долго и счастливо, — это какое-то свинство. Блядство, как сказал бы 66563. Да ещё и два кровавых пятна на глубоко любимой голубой рубашке.
После попадания в сердце мозг умирает не мгновенно, и сквозь окно без решёток Савьюр увидел степь. Степь была очень мягкой, как будто сделанной из толстой ворсистой ткани, и раскидывалась во все стороны до предела, где-то там, за пару сантиметров до него, превращаясь в такое же мягкое и ворсистое небо.
Это кокон, понял Савьюр, и ещё — это могила.
Могила, которой нет и не может быть, потому что умерших на Колошме сжигают.
Шаман подошёл к степному доктору со спины и слегка приобнял — степнякам плевать, лишь бы работу работали, и вообще — шаманов боятся все, даже те, кто к ним ходит, так что они на особом счету. «Пойдём уже, — занудел шаман, — решили идти — так пойдём». «Пожалуйста, ещё чуть-чуть, — ответил доктор, — мне немного осталось». «Чего?» «Мне кажется, я почти всё понял». «Представляю, чего ты там у себя в голове наворотил. Пойдём, по дороге расскажешь!» «Вот так просто? Я не хочу ошибиться, тут сокрыты глубинные смыслы».
«Вы доктор, вам виднее, глубинные — так глубинные, — захихикал шаман, потом рассудительно оставил надежду уйти хоть куда-нибудь прямо сейчас и задумчиво закурил савьюр. — Слушай, помнишь того подозрительного элемента, которого вы в Столице ногами пинали и с которого всё началось? Ничего с ним тогда не сделалось, ты на пустом месте зассал. Ну повалялся месяц в больнице, потом только лучше стал. Уже, правда, умер. Совсем при других обстоятельствах». «Ты так говоришь, как будто это что-то меняет», — фыркнул доктор. «Я так говорю, потому что я шаман, а шаман должен время от времени порождать что-то значительное. Полное глубинных смыслов».
Дима улыбнулся и протянул к Гуанако руку. «Я мог бы придумать тысячу причин, по которым мне было бы лучше остаться здесь…» «Это игры воображения, их нет на самом деле». «…Не перебивай ты! Я мог бы придумать тысячу причин, по которым мне было бы лучше остаться здесь, но ведь слишком же интересно, чем всё закончится».
А «но» всё-таки всегда лучше, чем «бы».
(И потом, если бы Дима поддался порочному желанию просто успокоиться, Гуанако бы его порицал и был бы прав.
Но Дима не поддался.)
Бедроградская гэбня. Андрей
Ох уж эти вечные «но», способные всё испортить!
Андрей побарабанил пальцами по стеклу в ожидании секретаря с целой папкой сплошных «но», заверенных печатями.
— Ты б закруглялся, — вошёл в общий кабинет Бедроградской гэбни Бахта. — Даже мундира ещё не надел, а уже время.
— Какое время? — чуть раздражённо обернулся к нему Андрей. — Встреча назначена ночью. После полуночи. Не самое чёткое указание, можно и не бежать сломя голову.
— Стоит приехать пораньше, — настаивал Бахта.
— У меня ещё остались дела.
— Эти? — Бахта протянул Андрею папку, на корешке которой чернел код инфекционных лабораторий при Бедроградской гэбне.
— Спасибо, — заулыбался Андрей.
Искренне заулыбался — кто бы что о нём ни думал, он способен на настоящее, неподдельное дружелюбие. По крайней мере по отношению к своей гэбне. Ведь ничего нет приятнее знания, что твои дела — не только твои, что остальные помнят о них, готовы помочь. Пусть даже в такой мелочи, как транспортировка папки с анализами от лаборатории до кабинета. Не пришлось ворковать с секретарями — уже облегчение.
Улыбка сползла с лица Андрея, стоило ему бегло ознакомиться с содержимым папки.
— Опять дерьмо? — закурил Бахта, продолжая переминаться с ноги на ногу от нетерпения.
Ему бы только сорваться уже к «реальной университетской власти», ни о чём не может думать, упускает столько важных деталей!
Андрей фыркнул. От своей гэбни не хочется скрывать ничего — ни благодарности, ни недовольства, ни даже злости. Своя гэбня — это ж не секретари какие-нибудь.
— Вы трое, — сверкнул он глазами на Бахту, нисколько не смущаясь отсутствием в кабинете Соция и Гошки, — ведёте себя так, будто на этой встрече свет клином сошёлся! Даже если мы их там и перестреляем к лешему, это не значит, что после последнего выстрела из радиоприёмника понесётся музыка и «роли озвучивали», а потом начнётся выпуск новостей. Нам надо понимать, с чем мы останемся хотя бы к завтрашнему утру, не говоря уже о дальнейших перспективах.
— С юбилеем Первого Большого Переворота мы останемся, — вздохнул Бахта. — Сейчас как раз закончили с Гошкой убиваться над телефоном. Без нашего личного присутствия там как будто и коня седлать не могут! Какой-то промышленный альпинист, который лозунг в кроне Первого Большого Перевернутого размещал, наебнулся оттуда. Голова закружилась. Врачи говорят, вышел на работу с тяжёлым ОРЗ.
— ОРЗ, прекрасно, — Андрей даже не стал искать свои сигареты, забрал уже прикуренную прямо из рук Бахты. — Тяжёлое ОРЗ среди техперсонала, обслуживающего завтрашний юбилей. Леший, леший!
— Расслабься, — махнул рукой Бахта. — Гошка поорал на каждого тамошнего начальника по очереди, заставил полностью заменить команду прямо сейчас. Якобы новой формы ОРЗ боимся. Ну, как медфаковские детишки в поликлиниках врали, чтоб там чуму ловить. Перенимаем опыт Университета! — Бахта удовлетворённо хмыкнул. — Короче, всех этих с ОРЗ через часик-два в твои лаборатории и подвезут.
Андрей снова отвернулся к переливавшемуся предпраздничными огнями окну.
Сам юбилей под Бедроградом, но гости-то обосновались в городе, поэтому город тоже был украшен, в городе уже сегодня проводились какие-то мероприятия. Кто этим занимался, когда на самом-то деле всех волнует эпидемия? Видимо, Бахта. У него на долбаные праздники рука давно набита, дольше всех в Бедроградской гэбне служит.
А Андрей ещё ругался тут на безделье. Стыдно.
Надо как-то успокоиться перед встречей, а то настроение так и скачет лихорадочно: от благодарности к бешенству и обратно за полминуты.
— Бахта, не справляются мои лаборатории, — тихо-тихо произнёс Андрей. — Я не понимаю, в чём дело.
— Какой сейчас процент летальных исходов среди получивших лекарство? — с порога поинтересовался Соций, пока Бахта подбирал слова ободрения.
Соций тоже уже был при мундире и наплечнике. Готов выезжать, хмурит брови.
— Четверть! — Андрей будто со стороны услышал, как дрогнул его собственный голос. — Не четверть процента, само собой. Четверть получивших лекарство — трупы, — и посмотрел на Бахту и Соция самыми искренними за всю свою жизнь показательно испуганными глазами.
Перед собственно трупами Андрей не испытывал ни страха, ни угрызений совести. Люди умирают. Люди иногда умирают по вине тех, кто должен — сообразно своим служебным инструкциям — за них отвечать. Ну и что. Служебные инструкции всегда сложнее, чем кажутся, — и это не только давным-давно заготовленная отговорка для фаланг. Андрей действительно полагал, что безопасность гражданских вообще всегда важнее безопасности конкретных гражданских.
Кому-то надо умирать, чтоб остальные могли жить спокойно.
Показательно испуганные глаза испуганы искренне не поэтому.
Совсем не поэтому.
Бедроградская гэбня запустила эпидемию. Контролируемую. Контролируемая эпидемия — эпидемия болезни, от которой есть лекарство. На самом деле есть, без оговорок и погрешностей. Любых погрешностей, о четверти летальных исходов и речи быть не может.
Отсутствие гарантий.
В такой работе, как у Бедроградской гэбни, отсутствие гарантий — это конец.
И если взять себя в руки, опыт подсказывает: выпутаться можно из почти любой ситуации. Есть способы, есть отработанные приёмы, есть совсем уж экстренные лазейки, есть — но нельзя доводить до того, чтобы они в принципе шли в ход.
Андрею было страшно.
— Дай глянуть, — потянулся за папкой с анализами Соций. — Четверть, говоришь?
Соций не имеет специальной медицинской подготовки, никто в Бедроградской гэбне её не имеет — кроме самого Андрея. Но все в Бедроградской гэбне имеют мозги, а девять дней чумы и годы планирования этих девяти дней волей-неволей заставят любые мозги научиться хоть что-то понимать в бумажках из лабораторий.
Андрей отдал папку, обхватил себя зябко за плечи, невольно чуть отвернулся, забыл отнятую у Бахты сигарету в пепельнице.
Он так надеялся, так надеялся, что сегодня из лабораторий придут нормальные результаты и все прежние трупы можно будет счесть случайным фактором. Или не случайным — пусть неслучайным, пусть хотя бы объяснимым!
Леший.
— Как у тебя? — обратился Бахта к закопавшемуся в бумажки Социю, пока сам шарил по ящикам.
Бахта ищет Андрею выпивку?
Спасибо, трогательная забота, да только не поможет. Вчера вон тоже напились джина и пошли напролом — говорить с Молевичем. Наследили наверняка. Уже по дороге обратно Андрей сообразил, что на нём была насквозь продушенная рубашка — некогда было утром менять на свежую, просто полился парфюмом и забыл. А Охрович и Краснокаменный наверняка заметили следы посторонних запахов.
Беда вроде невелика: с Молевичем ведь ничего дурного не делали, даже не склоняли особенно на свою сторону. Не били. В кои-то веки пошли поговорить — и поговорили, а не как обычно.
Но (и снова — «но», «но»!) всё равно неприятно, если Охрович и Краснокаменный таки догадались, что у них в квартире побывала Бедроградская гэбня, — надумают же всякого, чего и близко не было.
Ничего не было, а то, что было, — бесполезно, бесполезно, бесполезно! Откуда бы Молевичу что-то знать?
Его не было на встрече гэбен, он, видимо, не в курсе результатов встречи с Дмитрием Борстеном, которая обернулась явлением 66563, — Молевич только от Бедроградской гэбни и услышал про то, что с заражением дома завкафа не всё так просто, как ему казалось.
Само собой, дом завкафа заражал не Молевич, что он тут же самолично и подтвердил.
Само собой, само собой.
Андрей не хотел этого похода к Молевичу, пытался отговорить Соция, но того страшно заело. Да и Бахта поддержал идею: если можно предпринять хоть какие-то действия, почему нет-то? А уж когда в институте госслужбы обнаружился Гошка — живой и стращающий курсантов проверочкой знаний служебных инструкций и навыков стрельбы прямо тут, в коридоре, — противиться стало уже совсем бесполезно.
Гошка посмотрел на них троих со злым весельем, которое накрывает его в самых непростых рабочих ситуациях, и сказал: «К херову Молевичу? А поехали!»
У Гошки от Молевича всегда крыша немного едет, что и понятно — после истории-то с появлением Университетской гэбни.
Но не было, не было вчера толку от Молевича. Не знает, не думал, благодарит (ах, какие нежности!) за возможность взглянуть на события с другой стороны. Просит позаботиться о завкафе (кто бы вообще знал, что университетские с обнаруженным завкафом сделали, но допустим). Будет сам гадать, кто мог заразить проклятый дом.
Ну удачи Молевичу в угадывании.
Андрея буквально-таки передёрнуло от раздражения на всю эту бессмыслицу, нелепицу, невыносимую чушь.
Бахта сунул ему под нос кофейную чашку, от которой несло не только кофе, но и алкоголем, и Андрей таки вернулся к нынешней беседе, стал снова различать слова.
Что не означает, что кофе, пусть и с алкоголем, — не омерзительнейшая проевропейская дрянь. Омерзительнейшая.
— …заткнуть метелинский завод легко, они хотя бы не тратились на транспортировку товара, — не отрывая глаз от бумажек из лаборатории, объяснял Соций. — Да и вообще он наш, мы первые и теряем в деньгах из-за их невыполненных контрактов, так что руководство пусть засунет себе в жопу свои предъявы. Но сегодня Порт не пустил составы из Средней Полосы, у которых были жёсткие даты. И они там взвыли. Но блядь, кто ж упомнит, что Старожлебенский Машиностроительный финансировался в последний год не Средней Полосой, а из кармана Столичного региона! Блядь. И прям с этой партии они должны со Столицей расплатиться турко-греческими деньгами.
— Ох ебать, — хлебнул приготовленного для Андрея кофе Бахта.
— Не переебать, — согласился Соций. — Я пока послал Старожлебинск усердно юбилеить и с экспортными вопросами в преддверии такого великого дня не приставать, но они очухаются в лучшем случае послезавтра. В худшем — уже послали сведения о простое в Столицу.
— Если ещё и Столичная гэбня начнёт вынюхивать, почему Порт под блокадой, мы погибли, — схватился за голову Андрей.
— Так уж прям «погибли»! — посмеялся Бахта. Нервно посмеялся: сам знает, столичные всегда рады Бедроградской гэбне ещё пару сантиметров могилы выкопать.
— Где Гошка, блядь? — зыркнул на часы Соций. — Пусть звонит в Старожлебинск и ебёт их бюрократией изо всех сил. Он же может сообразить что-нибудь, что можно самим первыми в Столицу отправить, чтоб они пасть пока захлопнули.
«Где Гошка, блядь?» — и всё, и никаких метаний на тему того, сдавал или не сдавал он планы Бедроградской гэбни 66563.
Андрей расслабленно выдохнул.
Соций и Бахта ещё сомневаются, ждут очной ставки Гошки с 66563. Андрей и сам ждёт.
Но никакого, никакого значения не имеют такие мелочи, когда экономика трещит, машиностроительный экспорт буксует на входе в Порт, а столичные только и ловят момент, чтобы поживиться.
И, леший, как же это хорошо.
— Гошка только что со мной пинал юбилейных начальников, сейчас отошёл на секунду, — ответил Бахта. — Табельное начищает наверняка, перед переговорами-то. И пусть мне хоть ещё раз косу отрежут, если я неправ.
— Подставляй косу! — выкрикнул прямо из коридора Гошка. — Или чем там имитировать собирался? Давай-давай. Я придумывал, как не выпустить херовых гостей города без медкомиссии, чтоб никто не догадался, что мы тут скрываем. И придумал.
Гошка влетел в ворохе бумаг. Дверь на петлях замотало так, как будто она вот-вот оторвётся. Андрей сначала подумал, что Гошка взбешён, но нет, тот всего лишь самодовольно усмехался — встрёпанный, расстёгнутый, громкий и быстрый.
Очень привычный.
Очень свой.
— И? — уставился на него Бахта, который добровольно взвалил на себя большинство юбилейных дел.
— Долго, — отмахнулся было Гошка, но передумал: — Если коротко — якобы пользуемся юбилеем в благих целях. Собираем банк крови для новейших исследований в области синтеза белка и прочей поебени. Программа бедроградская, но гостям города предоставляется уникальная возможность сдать свои почётные миллилитры в первых рядах. Процесс сдачи уже организован, о нём прямо на юбилее и объявят. Ни одна падла не сольётся без анализа! — Гошка повернулся к Андрею. — Миленький, черкнёшь в Медицинскую гэбню две строчки про наши программы?
Андрей кивнул.
Новейшие исследования в области синтеза чего бы то ни было — это только для народонаселения нормальная формулировка, а чтобы не вызвать подозрений у Медкорпуса, придётся хорошенько поломать голову, но это ничего. Андрей справится, недаром он с семнадцати до восемнадцати лет служил медицинским ревизором.
Справится.
А Гошка обратился к нему «миленький». Это что-то почти обидное, но на самом деле — приятное.
Андрей знает, как ведёт себя и как это выглядит, Андрей частенько всё это ненавидит, но Андрей слишком хорошо усвоил, что так — удобно, эффективно, результативно.
Когда другие головы Бедроградской гэбни подтрунивают над ним по этому поводу, он даже бывает способен всерьёз разозлиться. Но не сейчас, не сейчас.
Потому что «миленький» от Гошки — это не подтрунивание даже, а что-то такое —
Опять что-то такое очень своё.
— Кровь, — задумчиво буркнул Соций, продолжая копаться в лабораторных отчётах. — Четверть летальных исходов, да. Слышь, Андрей, у нас ведь есть какой-то аналог того, что у естественнорождённых называется группой крови?
Крови естественнорождённых граждан Объединённой Британии-Кассахии Соций в своей жизни навидался достаточно, чтобы кое-что в ней понимать.
— Есть, — согласился Андрей. — Но это гораздо, гораздо менее значимый параметр, чем для естественнорождённых. Подожди, ты думаешь, имеет смысл… хотя в лекарство входит сыворотка крови… но нет, она же не донорская! С донорской теоретически могли бы быть проблемы, ты прав, но потому мы и взяли искусственную сыворотку, универсальную… хотя, конечно, в Шапкиной формуле не обозначено, каким именно соединением он пользовался… но это ни к чему, это общее место в синтезе естественных образований… не может быть…
— Кончай с белочкой, — взял Андрея за плечо Гошка. — Мы уже поняли, лажа в искусственной крови.
Андрей попробовал собраться с мыслями.
— Я ещё ни в чём не уверен. Современный синтез крови абсолютно надёжен, когда мы имеем дело с большинством известных заболеваний. Если при лечении какого-то конкретного заболевания препаратами, в которые входит искусственная сыворотка крови, могут возникнуть сложности, это оговаривается отдельно.
— В случае, когда заболевание достаточно изучено, чтобы вообще что-то оговаривать, — выплюнул Соций, отбросил лабораторные отчёты.
Леший. У Шапки было мало, слишком мало времени — один человек не способен провести всесторонний анализ возможных следствий за такой короткий срок. Но никто ведь и не собирался запускать контролируемое заражение так рано: да, тара с вирусом и лекарством уже ожидала на складе своего часа, но Андрей планировал ещё целую серию тестов, планировал пронаблюдать за состоянием заражённых в стационаре, планировал, планировал, да только разнесчастный Университет —
— А что мы… то есть как раз не мы, а медицина знает об использовании препаратов на основе искусственной крови при лечении степной чумы? — со странным, почти что счастливым выражением лица воззрился на Андрея Бахта.
— Ничего, — огрызнулся Андрей.
…А потом как-то так вышло, что он уже не стоит у окна, а сидит на столе, и Бахта опять суёт ему чашку с омерзительной проевропейской дрянью, Соций — уже прикуренную сигарету, а Гошка его едва ли не обнимает, держит за плечи сзади и легонько, осторожно потряхивает.
— Ну ты даёшь, миленький, — посмеялся Гошка.
— Ты прям позеленел весь, — беспокойно мотнул головой Бахта.
— До натурального обморока не доходи, а? — хмыкнул ошалевший Соций. — Обморочность и прочая бордельная чушь — это университетские штучки.
— Всё нормально, — устыдившись, выпрямился Андрей. Взял кофейную чашку, затянулся. — Столько дней уже в бешеном ритме вкалываем, вот и темнеет в глазах.
Всё нормально.
В 76-м году во время вспышки степной чумы на Колошме некоторые заключённые на добровольной основе были допущены до санитарской работы. Один из этих заключённых экспериментировал со степными травами и собственной кровью и за считанные дни достиг неожиданно серьёзных результатов, кои были отправлены одним из голов гэбни Колошмы в Медкорпус вопреки всем санитарным нормам.
Заключённый не изобрёл лекарства от степной чумы, но полученная им иммунная сыворотка была уже достаточно эффективной, чтобы можно было говорить о прорыве в изучении самой загадочной болезни в истории медицины.
Твирь и кровь.
Что-то ещё, кроме твири и крови, конечно. «Что-то ещё» — все бесконечные катализаторы и стабилизаторы реакций могли быть лучше, чем в оригинальной сыворотке, и более адекватные их аналоги нашлись достаточно быстро.
Твирь и кровь лучше быть не могли.
Заключённый числился среди погибших в сожжённом изоляторе, а значит, задать ему вопрос «почему» не представлялось возможным. Его даже посмертно наградили за гражданское мужество или что-то вроде того, а для дальнейшей работы над сывороткой создали не то отдельную лабораторию, не то целый институт — Андрей уже не помнил точно.
Зато помнил, как его позвала в Столицу Медицинская гэбня. Рассказала, что один голова гэбни Колошмы (уже бывший) признался, что прямо перед вспышкой эпидемии тот самый заключённый находился не под контролем гэбни Колошмы, а под контролем Андрея Зябликова лично, который со своим шестым уровнем доступа мог творить на Колошме что угодно.
«Что творил-то?» — спросил Виктор Дарьевич. Чудеснейший, проницательнейший Виктор Дарьевич, под началом которого Андрей и служил когда-то медицинским ревизором.
Андрей крайне симпатизировал Виктору Дарьевичу, Андрей крайне хорошо понимал, что работа лаборатории-института застопорилась, потому что все высококлассные специалисты оказались не в силах понять, почему никакая другая кровь не даёт таких же показателей, как кровь погибшего заключённого, но —
Как же Андрей ненавидит все эти «но»!
Андрею гораздо дороже была — есть! — Бедроградская гэбня, чем все изыскания Медкорпуса. А Бедроградская гэбня просила Андрея не трепать направо и налево, чем он занимался на поганой Колошме перед вспышкой эпидемии.
Потому что — рассинхронизация, непрофессионализм, глупость, кошмар.
И Андрей не стал трепать. Про аллергическую вакцину, про то, как именно она была использована, и про то, что, выходит, без рассинхронизации, непрофессионализма, глупости и кошмара погибший заключённый ни на шаг бы не продвинулся в своих дилетантских экспериментах.
Андрей просто похлопал ресницами на Виктора Дарьевича и пролепетал: «К сожалению, никаких процедур, которые хотя бы отдалённо можно было счесть медицинскими, я там не проводил». Его спросили ещё раз, его спросили, не бросились ли случайно ему в глаза какие-нибудь признаки нетипичного состояния заключённого, его привлекли к светской беседе на тему «так в чём же секрет?», ему предложили повнимательней ознакомиться с разработками лаборатории-института.
А он просто хлопал и хлопал ресницами. Вежливо, мило. Убедительно.
Ещё через некоторое время лабораторию-институт не то закрыли, не то переквалифицировали. Разгадать загадку единственного средства, хоть сколько-нибудь эффективного против таинственной заразы, так и не удалось.И поэтому, Бахта, — ничего, ничегошеньки медицина не знает об использовании препаратов на основе искусственной крови при лечении степной чумы. И не искусственной тоже.
— Просто пришло в голову, — рассуждал Бахта, — что все эти нескончаемые упоминания степной чумы могут быть не просто психической атакой. Гуанако со своей черёмухой сколько выл Социю о степной чуме? Шапка вон вообще сказал, что было некое сырьё, из которого он наш вирус лепил, а ты, Андрей, будто б ездил его просить слепить вдобавок из того же сырья собственно степную чуму. И наш вирус, получается, к степной чуме какое-то отношение имеет, если Шапка про сырьё не выдумывал.
— Мы уже обсуждали это в самом начале, — нахмурился Соций.
— И сочли несущественным, — сокрушённо вздохнул Бахта.
— Я счёл, — напомнил Гошка. — И продолжаю считать.
Андрей посмотрел на него осуждающе.
— Ты неправ. Иммунная сыворотка, которую получил Смирнов-Задунайский в 76-м, содержала кровь. Кровь, изменённую сильнейшим воздействием твири. Наше лекарство тоже содержит кровь — что, кстати, далеко не единственное его структурное сходство с той самой сывороткой.
— Но достаточное ли для того, чтобы говорить о каком-либо сходстве болезней через сходство методов борьбы с ними? — подключился Соций.
— Наверное, — растерянно ответил Андрей. — Мне так кажется, мне казалось так с тех пор, как я вообще услышал, что у Шапки якобы было сырьё. Но я не углублялся: времени не было на дополнительные исследования, да и вы все дружно обозвали меня параноиком.
И теперь всё катится к лешему.
— Ну и что это означает на практике? — осведомился Гошка, демонстративно поглядывая на часы.
— Всё, что я могу сейчас сказать точно, — попробовал совладать с мрачными предчувствиями Андрей, — так это то, что степная чума вытворяет с кровью странные вещи. Непонятые, кажется, до сих пор. У заражённых степной чумой с составом крови леший знает что творится, а та самая иммунная сыворотка 76-го года вроде бы могла кое-как эти процессы блокировать. Насколько мне известно, как раз благодаря крови — крови человека, которого неочевидным способом предварительно накачали твирью. Медицинская гэбня не смогла разобраться, что к чему, и именно из-за этого компонента препарат так и не сумели повторить в лабораторных условиях. Степная чума отступала только перед совершенно конкретной, особенной кровью. Которую было не заменить ни обычной донорской, ни синтезированной, — Андрей нервно сглотнул, в недоумении воззрился на окурок у себя в руке, помялся, но всё же закончил мысль: — Получается, если вирусы и в самом деле родственны, наш сумасшедше высокий процент летальных исходов среди тех, кто получил лекарство, действительно может быть связан с использованием искусственно синтезированной сыворотки крови. В ней… чего-то не хватает. Чего-то такого, что вырабатывается в живом организме при специфическом контакте с твирью. Неучтённый фактор, можно сказать… человеческий…
Андрей сам прекрасно знал, как это глупо звучит. Любой «человеческий фактор» воспроизводим в пробирке, это известно, это доказано — одни алхимические печи для выпекания людей чего стоят!
Только чтобы было, что воспроизводить, нужно с самого начала обладать исчерпывающими исходными данными.
А их нет. И Андрей — единственный, кто в полной мере понимает, почему их нет.
— Но не стопроцентно же помирают! — вклинился Бахта. — Значит, наша формула лекарства хотя бы не полное фуфло.
— Ещё бы, могло быть хуже, — сумрачно усмехнулся Соций. — Андрей, дай лабораториям задачку поковыряться в том, что у нас вместо групп крови естественнорождённых. Сходится ли этот параметр у имеющихся трупов или типа того. Наудачу тыкаем, но вдруг.
— Да, разумеется. Там и не только это может быть, я сейчас же позвоню и скажу, что надо ещё раз приглядеться к крови, к синтезированной сыворотке… У нас должен был остаться образец лекарства от Шапки, имеет смысл посмотреть, какой конкретно синтез использовал он. Его лекарство на тестах не выдавало никаких нежелательных результатов, — возможно, зацепка как раз в способе синтеза. Способ, если он из перечня, утверждённого Медкорпусом, — это сугубо производственная частность, на неё давно никто не обращает внимания. Но незначительные расхождения в конечном составе есть, обычно они не играют никакой роли, хотя если наш вирус с кровью в таких же непростых отношениях, как степная чума… Короче, я сейчас же выдам указания, куда копать.
У Андрея в голове сам собой включился деловой режим, в котором любая проблема перестаёт быть проблемой и становится задачей. Он связывался с лабораториями, надиктовывал торопливые инструкции и задавал вопросы, больше не чувствуя удушливого страха.
Удушливый страх решил пока подождать.
Удушливый страх дал Андрею облачиться в мундир и пристегнуть наплечник. Сесть за руль и завестись. Тронуться и начать какую-то беседу о предстоящей встрече с остальными головами своей гэбни.
Удушливый страх очнулся от спячки делового режима только тогда, когда кто-то вслух пожалел, что откинувшегося папашу Ройшевой девки так и не допросили на предмет того, как же выглядел этот упомянутый им в числе главных действующих лиц Дмитрий Борстен.
Удушливый страх шепнул Андрею: «Смирнов-Задунайский, степная чума, Колошма».
Ворота склада скрипнули, послышались смешки и какой-то ор.
Андрей поморщился: вечный университетский балаган, не могут даже на последние переговоры прийти нормально, как взрослые люди.
Бахта, Соций и Гошка тем не менее улыбались. Бахта — с весёлым любопытством (что они там выкинут на этот раз?), Соций — с мрачным удовлетворением (ну наконец-то пришло время разобраться!), Гошка — с нездоровым каким-то блеском в глазах, который Андрей не мог перевести.
Андрей уже второй день не мог перевести ни один взгляд Гошки.
Это добавляло беспокойства. Удушливый страх всё твердил и твердил под руку: «Колошма, совсем как Колошма». Андрей не слушал — не до того.
Первым вошёл 66563.
Просто вошёл, не озирался по сторонам, не пользовался геометрией помещения, не пытался быть осторожным. Не боялся, что его расстреляют вот прямо так, на входе. Нет, если точнее: не боялся за себя, но явно боялся за остальных, раз сунулся первым.
— Командир, я своё дело сделал, — кивнул он Социю лично.
Так поступают фаланги — говорят с головами гэбни по отдельности. Знают, как это бесит. А 66563 не то не знает, не то не держит в уме: он действительно пришёл в первую очередь к Социю и по просьбе Соция, у них свои отношения.
Вот эти «свои отношения» бесят почище отработанных приёмов фаланг. Как будто когда 66563 кивает Социю лично, Бедроградская гэбня разламывается на части под грузом прошлого каждого из голов. Под грузом самого факта наличия этого прошлого.
Андрей очень постарался обуздать своё собственное прошлое и смотреть на 66563 непредвзято, не думать, что один 66563 перед гэбней — это почти как допрос, это почти как когда-то на Колошме —
Не слушать, не слушать сейчас удушливый страх!
Лучше разглядывать детали облачения 66563 и качать головой по поводу того, что университетские патологически не умеют поступать нормально, как взрослые люди.
— Ну, наглая рожа, а я-то думал, ты в прошлый раз вырядился как идиот! — с Соция даже схлынула на секунду вся его сегодняшняя мрачность и собранность.
— Да ладно тебе, я же нынче даже в форме, — дружелюбно отмахнулся 66563, а потом уставился на Гошку: — В форме реальной власти.
Гошка ответил нехорошей усмешкой:
— Наплечник длинноват. Не мешает реальной власти реально властвовать?
— А короче никак, — инстинктивно приподнял левое плечо 66563. — И длина тут следствие ширины, а ширина нужна, чтоб татуировку на лопатке прятать. Особая примета, во всех досье есть, — 66563 заулыбался нагло-нагло. — Шаман с самого начала должен был быть шаманом, а всякая там Загробная гэбня и прочие страсти — следствие необходимости на шаманском теле особые приметы не светить. Только и всего.
Гошка еле заметно дёрнулся.
Значит, правда. Ничего пока не понятно, но — правда. Это Гошка каким-то образом слил их планы Университету через посредничество 66563.
Леший, всё-таки правда.
Андрей подавил очередную волну удушливого страха и ещё раз скептически оглядел 66563. Загробная гэбня, значит. Ну-ну.
Формы как таковой на 66563 не было, поскольку форма — это одежда, а одежду в данном случае заменяли хитро переплетённые травяные стебли. Минимально заменяли, даже обуви не было, только какое-то подобие юбки на бёдрах и, собственно, наплечник. Действительно длинный, свисающий до локтя, и действительно широкий. Про скрывающуюся под ним татуировку «Курёхин» (по имени первого корабля) Андрей прекрасно помнил. Андрей прекрасно помнил всё проклятое досье 66563, разбуди его среди ночи — пересказал бы без запинки.
Неуютно, как же неуютно сознавать, что до сих пор не выветрилось ни досье, ни собственные воспоминания о 66563 и о его деле.
О Колошме.
— Реальная университетская власть ограничивается вами? — надавил Бахта. — Если нет, пора бы узреть прочие её составляющие.
— Конечно, — согласился 66563, всё ещё не сводя с Гошки глаз. — Прошу прощения, я сначала один заглянул, чтоб эксцессов в единицу времени было поменьше.
Не сводя с Гошки восьми глаз.
На щеках, под настоящими глазами, были нарисованы ещё три пары.
Восемь глаз.
У Андрея в мозгу что-то неприятно засверлило, удушливый страх снова подобрался совсем-совсем близко.
Он тряхнул головой: чушь, 66563 весь разрисован, живого места нет. Багровые узоры покрывают всю видимую поверхность кожи, расходятся лучами от солнечного сплетения, забираются под юбку и наплечник, обвивают ноги и руки. Подумаешь, какие-то восемь глаз — надоело абстрактную вязь малевать, вероятно.
— Эксцессов? — снисходительно хмыкнул Гошка. — Многовато на себя берёте, реальная власть.
— Загробная гэбня делегировала мне полномочия уведомить вас, что она чрезвычайно рада сохранению здорового морального климата в гэбне города Бедрограда, — через плечо бросил 66563, снова приоткрывая складские ворота. — И извиниться за доставленные неудобства морально-климатического характера.
Гошка явно намеревался соврать, что таковых замечено не было, но тут в ворота вломились Охрович и Краснокаменный, оглушительно завыв какую-то муть на староимперском (Андрей немного понимал его благодаря медицинской подготовке).
Муть отдалённо напоминала ту самую арию, с которой вчера утром как раз сюда приезжало университетское такси, а Охрович и Краснокаменный напоминали идиотов гораздо больше, чем пресловутый 66563 с его пресловутыми рисунками на теле.
Охрович и Краснокаменный напоминали идиотов из, хм, детского спектакля. Андрей сначала не поверил своим глазам: головы гэбни, пусть и временно отстранённые, в полноценных театральных костюмах — собак? птиц? чего-то среднего? Да ещё и омерзительно яркого, буквально слепящего розового цвета. Бесконечные искажающие пропорции складки, капюшоны с клювами и ушами, функционально бессмысленные хвосты, имитация когтей на рукавах и штанинах. И крылья. То есть наплечники. То есть крылья, но одна пара на двоих. Обтянутый тканью каркас, закреплённый с лёгким наклоном вниз относительно линии плеча — левого плеча Охровича и правого плеча Краснокаменного. Даже удивительно, что им хватило мозгов не приковываться друг к другу дополнительными средствами и остановиться на чисто визуальной иллюзии общих крыльев. Но всё равно подобный «наплечник» расширяет фигуру вбок больше, чем на полметра, — в случае, если понадобится обороняться, им будет очень и очень неудобно. С другой стороны, под такой костюм можно надеть леший знает чего — и ни одна пуля не возьмёт.
Кроме той, что в голову.
Андрей с Института госслужбы выучил, что правильно исполненное баловство с внешним видом может быть эффективным. Главная цель — дезориентация противника. Даже обычные наплечники — не просто знаки отличия: у гэбни, например, они вполне работают как простейший приём психологического воздействия. Сидящие на допросе в ряд четыре непохожих человека с одинаково нефизиологично скошенными влево силуэтами — это, разумеется, ерунда и мелочь, но ерунда и мелочь, обеспечивающая у допрашиваемого первичный дискомфорт на уровне восприятия, что небесполезно.
Охрович и Краснокаменный своими костюмами из детского спектакля доводят этот принцип до абсурда. Восприятие, впрочем, действительно затрудняется. Слепящий розовый цвет и крылья — это не совсем то, что ожидаешь увидеть на неофициальных, но всё-таки переговорах. Сбивает настрой, рассредоточивает внимание.
Настолько рассредоточивает, что Андрей не сразу заметил ещё одного человека, который вошёл на склад одновременно с Охровичем и Краснокаменным.
Крыльев (или хотя бы багровых линий на практически обнажённом теле) у него не было — в глаза не бросался. Как только бросился, Андрей едва вслух не выдал что-то вроде «ну вот, а вы мне не верили!», но одёрнул себя, сдержался.
Четвёртым представителем реальной университетской власти на переговорах был-таки Дмитрий Смирнов-Задунайский.
Он же — по всей видимости, которую теперь нелепо отрицать, — Дмитрий Борстен с медфака и Дмитрий Ройш из Медкорпуса.
С прошлой субботы, с того самого момента, как фаланги задержали Андрея и предъявили досье с фотоснимком Дмитрий Ройша, он подозревал, что Смирнов-Задунайский жив. Жив и в Университете. Это была такая бредовая, такая навязчивая и столько раз опровергнутая за последние пару дней мысль, что сейчас, когда она таки подтвердилась, ничего, кроме «а вы мне не верили», у Андрея на этот счёт не осталось.
Ну да, Смирнов-Задунайский. Ну да, человек, на котором Андрей семь лет назад последний раз крупно споткнулся в профессиональном плане: совершил не в то время и не в том месте массу неоправданных глупостей, и за эти глупости Андрею уже не единожды прилетало. Ну да, вот он — и что?
Что?
Удушливый страх пока не хотел отвечать.
Андрей с гораздо бóльшим интересом наблюдал за Социем, крайне недобро вперившимся сейчас в 66563.
— Без обид, командир, — заметил 66563 его реакцию, уже усевшись за переговорный стол.
— Наебал-таки, — громыхнул Соций. — Ещё и смертями новобранцев зубы заговаривал как последняя падла!
— Не как падла, а честь по чести. Сам знаешь, командир: делай что хочешь, а новобранца вытащи. Ну вот я и.
— Да только твоя кассахская шлюха в эту категорию давно не попадает, — чуть тише и чуть злее отозвался Соций.
— Для кого как, — нагло ухмыльнулся 66563.
— Нахуя пиздел? Всё равно вы с шансами уедете отсюда на гробовозке.
— Лучше сегодня, чем вчера, — ещё шире заухмылялся 66563.
Прекрасное, просто отличное начало переговоров.
Андрей скривился. Ни он сам, ни Бахта, ни Гошка в разборки Соция с 66563 встревать не хотели. Вряд ли совсем осознанно, но, в конце концов, все же слышали запись с несчастной вчерашней встречи, переполненную до краёв размазыванием соплей по армейским дням.
И видели, кстати, тоже.
— 66563, — предельно спокойным тоном начал Андрей, когда понял, что Соций продолжать свои личные разборки более не намерен, — помимо выражения нашей искренней радости по поводу того, что расставаться с жизнью вы собрались сегодня, а не семь лет назад на Колошме, мы хотели бы выразить также и глубочайшее восхищение вашими познаниями в ботанике. При прошлом вашем столкновении с гэбней города Бедрограда вы в дипломатических целях использовали препарат на основе пыльцы упории живодавящей, произрастающей в тропических лесах Объединённой Латинской Америки. Запах цветущей черёмухи, довольно близкий к аромату пыльцы упомянутого эндемика, выдал вас с головой, — без зазрения совести преувеличил Андрей. — Тем не менее, вы справились со своими дипломатическими целями блестяще, изыскав способ ввести в организм собеседника галлюциногенные вещества непривычным для дипломатии способом — через дыхательные пути. Очевидным образом также подвергшись их действию сами. И мы были бы вам чрезвычайно признательны, если бы вы поделились с нами образцом или формулой данного препарата. Для того чтобы мы могли убедиться, что здоровью Соция Всеволодьевича не был нанесён существенный ущерб.
А ещё для того, чтобы не пропали даром те часы, которые сотрудники Андреевых лабораторий провели в поиске по разнообразным справочникам растения с черёмуховым запахом. И те часы, которые Андрей самолично отсматривал полученную ко вчерашней ночи плёнку с записью встречи, дабы понять, как же 66563 умудрился накачать Соция наркотой.
Только на третьем просмотре Андрей отследил-таки вполне естественное — хоть и до тошноты копирующее манеры этого их завкафа — движение: пальцы, потирающие висок.
Пальцы, осторожно прикасающиеся к волосам у виска, где вполне поместилась бы капсула в специальной легко разрушаемой оболочке — такие делают в Медкорпусе уже довольно давно.
Пальцы, отправляющиеся затем поглаживать лицо Соция, несколько обескураженного от неожиданной рафинированности армейского знакомца.
Именно после этого еле заметного движения пальцев разговор скатился в обмен многозначительным (а главное — неконтролируемым) бредом, что в результате и привело Соция к излишней откровенности.
Наверняка капсула, наверняка! Препарат с запахом лиан, так похожим на запах обычной росской черёмухи. Потому и был при 66563 дурацкий букет, да и вообще смысл всего этого дореволюционно-бордельного антуража стал теперь абсолютно прозрачен.
Соций, узнав, для чего была нужна черёмуха, сорок раз помянул батюшку 66563, Бахта всё не мог перестать ржать, Гошка сдержанно одобрил.
А Андрея заклинило на препарате.
Нельзя, никак нельзя упускать из виду инструментарий Университета!
Препарат, который приходится вдыхать самому, — непрактичная чушь, вряд ли применимая в работе Бедроградской гэбни, но представление иметь стоит. Не говоря уже о том, что довольно существенно как можно скорее выяснить, где 66563 таковой достал.
И не менее существенно — продемонстрировать ему, что Бедроградская гэбня раскусила его штучки.
— Какая формула, мы ж тут все малограмотные! — комично всплеснул разрисованными руками 66563. — Ваши естественные науки наш истфак знаете где видал? А образца нет, всё снюхали от нервов ещё вчера.
— В таком случае, не подскажете ли вы адрес торговой точки, в которой мы могли бы приобрести дозу для собственных нужд? — подхватил линию Андрея изрядно развеселившийся Бахта.
— Бедроградская гэбня тоже нюхает!
— Бедроградская гэбня тоже люди! — коротко (но громогласно) прокомментировали Охрович и Краснокаменный.
— Никак нет, — мотнул головой 66563. — Товар контрабандный, а Порт-то нынче — сами знаете.
— Контрабандный? — не купился Андрей на упоминание блокады. — Может, вы получше подумаете, 66563? Мы вам даже подсказать готовы, чтоб вы врали как можно достовернее: ваш препарат наверняка находился в такой странной маленькой капсуле, достаточно прочной, но и достаточно легко разрушаемой. Если знать, как именно её сжимать, — Андрей с улыбкой коротко продемонстрировал потирание виска. — Подобные капсулы, чрезвычайно удобные для хранения летучих веществ, являются разработкой Медицинского Корпуса. Откуда, говорите, ваш контрабандный товар привезли?
— Из Британии, конечно, — ответил 66563 с каменным лицом. — Где ещё нетрадиционными наркотиками балуются?
— 66563, — вздохнул Андрей, — мы ценим вашу сообразительность и умение выкручиваться, но сейчас вы пытаетесь сочинять сказки о вещах, в которых не понимаете ровным счётом ничего. У Британии не может быть капсул, разработанных Медицинским Корпусом.
— Андрей — как вас, леший, всё забыл уже! — Эдмундович, — 66563 вздохнул не менее тяжко, — это вы чего-то не понимаете. Вы даже не гэбня Международных Отношений, откуда вам знать, кто у кого что и как ворует. Медкорпус — любимая добыча всех европейских разведок. Тем, кто притащит в Европы какую-нибудь хуйню из Великого и Ужасного Медкорпуса, прощаются многие и многие грехи, не говоря уже о противоправных действиях. Вы уверены, что способны поддержать умозрительную дискуссию о гипотетических путях контрабанды на должном уровне?
Андрей скривился и хотел уже что-то сказать (сказки про контрабанду глотать он не собирался: он не служил в гэбне Международных Отношений, зато служил когда-то медицинским ревизором!), но его опередил Соций. Молодец, вовремя среагировал — университетским, а уж 66563 в первую очередь, только дай повод увести переговоры в дебри бессмысленной болтовни о том, кто на что способен.
Подальше от насущных дел увести.
— Ты лучше вот что скажи, ёбаный специалист по контрабанде, — Соций звучал всё ещё зло и разочарованно, но переговоры в верное русло направил с лёгкостью, — ты между Портом и Университетом связи налаживал?
— Я, — покорно кивнул 66563. — В — дай подумать — семидесятом, что ли, году. Малолетнего Максима — то есть Молевича или как вы его зовёте — кое к кому за ручку водил. В личных педагогических целях.
Соций недоверчиво нахмурился, дав повод разинуть пасти Охровичу и Краснокаменному:
— Нет, вы не хотите уточнять, что такое «личные педагогические цели»!
— Точно-точно не хотите, клянёмся!
— Вы серьёзные люди.
— Профессионалы в своём деле.
— Вам ни к чему развращать свои профессионально зачерствевшие души нашими историями большой и чистой любви всех со всеми.
— Мы не ведаем формул препаратов и служебных инструкций нормальных гэбен, а вы не ведаете сути драмы человеческих взаимодействий.
— И в этом разница.
— Не нивелируйте её, пожалуйста.
— Если это произойдёт, про наше противостояние не напишут радиопьесу.
— Для соблюдения жанровых особенностей вы должны быть бесчувственными злодеями, у которых всё путём на службе.
— А мы — криворукими недотёпами с золотыми сердцами.
— Не выходите за рамки отведённой вам роли, а то весь сюжет развалится.
Андрей поморщился: опять, опять они уводят от темы! Если они что-то и умеют, так это уводить от темы. Проклятые университетские преподаватели же — все как на подбор.
То есть как раз не все —
Андрей расслабил мышцы, опустил плечи, задумался о текущем выражении своего лица и всё-таки посмотрел на Смирнова-Задунайского впервые с момента его появления на складе.
Стол для переговоров был такой же, как позавчера на встрече гэбен — чтобы с обеих сторон могли рассесться по четыре человека.
Охрович и Краснокаменный, единственные присутствующие головы Университетской гэбни, устроились по краям напротив Соция и Бахты, как они и делали это всегда. Очевидно, для поддержания иллюзии привычной официальности (привычная официальность в розовых костюмах не то птиц, не то собак!).
66563, само собой, многозначительно плюхнулся перед Гошкой. Им сегодня есть о чём поговорить взглядами, все это уже осознали.
Для Смирнова-Задунайского просто не нашлось другого места, кроме как напротив Андрея.
Всё это время Андрей делал вид, что ему чрезвычайно важно следить за мимикой и пластикой 66563, который практически единолично вёл переговоры.
Пришло время перестать нервничать и узнать уже, что нынче представляет собой погибший в 76-м году Смирнов-Задунайский.
— …это несерьёзно, — посмеялся над чем-то 66563.
Андрей не услышал, над чем.
Андрей вовсе выключился из разговора.
Андрей смотрел на Смирнова-Задунайского и мысленно повторял про себя: «Это несерьёзно, несерьёзно, несерьёзно».
Несерьёзно так реагировать на месте Андрея.
Он же всё знает про психологическое воздействие вообще и про эксцентричные приёмчики Университета в частности, он же давно не ждёт от них ничего, кроме таких вот приёмчиков, но —
Но на Смирнове-Задунайском поверх голубой рубашки гэбенный наплечник. Такой, на тон темнее, чем у Андрея. На тон темнее, чем у Андрея сейчас: наплечники шестого уровня доступа немного, но отличаются от наплечников седьмого уровня.
Наплечники Бедроградской гэбни немного, но отличаются от наплечников гэбни Колошмы.
Где-то далеко-далеко, на грани слышимости Охрович и Краснокаменный возмущались какой-то реплике Бахты:
— Бросьте свою порочную затею.
— Мы не для того сюда пришли.
— Посмотрите на наши плюшевые грифоньи шкуры и подумайте, для чего мы пришли.
— Мы весь день без сна и отдыха кроили и кромсали наши плюшевые грифоньи шкуры.
— Вы же не собираетесь доказывать нам на практике, что это было зря?
— А то следующим нашим швейным подвигом станет кройка и кромсание кожаных шкур гэбни города Бедрограда!
Болтовня Охровича и Краснокаменного отрезвляла. Вот если бы они сейчас начали наперебой рассказывать, как весь день без сна и отдыха перекрашивали наплечник, например, Молевича в нужный тон!
Так было бы проще — проговорить вслух, что это значит, зачем это надо. Пусть едко и с издёвкой, пусть все бы насмехались над расшатавшимися нервами Андрея, главное — не молчать.
Не молчать о том, что на Смирнове-Задунайском наплечник поверх голубой рубашки — совсем как у Савьюра, Начальника Колошмы.
«Кстати, здравствуй, Андрей», — сказал невыносимо знакомым голосом удушливый страх.
Несерьёзно, ну несерьёзно же так дёргаться из-за какой-то там одежды. Как будто чья-то рубашка может быть важнее четверти летальных исходов среди получивших лекарство или санитарных мер на завтрашнем юбилее!
Андрею вдруг стало противно от самого себя. Он взрослый человек, у него хоть и противоречивый, зато однозначно внушающий уважение послужной список, он с отличием закончил Институт госслужбы; в конце концов, он просто умеет справляться с трудностями — в его положении буквально-таки неприлично впадать в проклятую белочку из-за такой ерунды.
Он устал, это правда. Сначала телеграмма от Шапки про «другого клиента», жаждущего перекупить формулу вируса, потом с субботы по среду фаланги, которые мурыжат любого, кто к ним попадёт, до зелёных леших перед глазами, до бессонницы на нервной почве, до совершения необдуманных звонков, запускающих процессы, коим лучше бы не запускаться вовсе. Потом, со среды, со своей гэбней, было уже полегче — хотя и неуютно после запроса на ПН4, хотя в городе эпидемия, хотя надо всё время вкалывать, вкалывать, вкалывать. Бегать по лабораториям, гробить зрение над нескончаемыми отчётами из городских поликлиник, ломать головы над планами Университета, выносить завкафов в коврах, изымать у фармакологии партию твири для внедрения в оголодавший Порт, в сотый раз объяснять той же гэбне Международных Отношений, что без дополнительно введённых полгода назад медицинских обследований выпускать за границу нельзя не только гражданских, но и госслужащих. А в промежутках левой ногой ворошить там что-то, чтобы состоялся несчастный юбилей, чтобы город жил и функционировал в условно нормальном режиме.
Андрей мечтал отоспаться, отключить все телефоны, отужинать в хорошем ресторане и ни о чём, вообще ни о чём не беспокоиться хотя бы пару дней.
Вместо этого вчера утром он своими глазами увидел 66563, и беспокойства стало в разы больше. Не нормального (пусть и изматывающего) рабочего беспокойства, а совсем другого — нездорового, невротичного, иррационального.
Это снова несерьёзно, неприлично в положении Андрея и как-то стыдно — бояться живых мертвецов. Через столько лет дёргаться, потому что из-за 66563 пошла трещинами и развалилась гэбня Колошмы. Велика беда, подумаешь. Та ещё гэбня была.
Только 66563 для Андрея был чем-то вроде предзнаменования неудач. Он появляется — и трещины бегут, бегут, переплетаются, точно его сегодняшние узоры на теле. Он появляется — и Гошка, который громче всех долбил, не стрелять, мол, по университетским, пока Соций не потолкует с этим их Дмитрием Борстеном, хватается за кобуру. Он появляется — и Андрей перехватывает руку Гошки (громче всех же долбил!) и только потом понимает: опять.
Когда-то давно Андрей заранее разрядил табельный пистолет Савьюра, потому что испугался неочевидного: чего это тот вдруг решил походить при оружии, когда двадцать лет подряд к оружию не прикасался и пальцем. Савьюр, оказалось, всего лишь хотел дать его дозревшему до суицида 66563.
66563 уже десять лет как был бы мёртв на самом деле, если бы не Андрей.
66563 ещё вчера был бы мёртв, если бы не Андрей.
Опять, опять.
Он появляется — и три головы Бедроградской гэбни косо смотрят на Гошку, ждут каких-то объяснений: сдавал или не сдавал тот планы. Гошка хлопает дверью, ничего не желает разжёвывать, скрывает что-то, и становится ясно: плохо всё.
Он появляется — и Андрей опасается взглянуть под ноги. Потому что знает: трещины уже там, добежали, переплелись, ширятся и ширятся. Лишний шаг — и ничего кроме трещин не останется.
Эти проклятые трещины снились Андрею вчера после похода к Молевичу. Он надеялся выключиться на пару часов, освежить загудевшую с джина голову, но под веками ползли трещины, трещины, трещины —
Проснулся Андрей ещё сильнее разбитым, чем засыпал.
Воровато наглотался успокоительного, Бахта ещё заметил тогда. Пришлось соврать, что стимуляторы.
Опять.
Опять врать, недоговаривать, скрывать — пусть по мелочи, но в любом случае тошно.
Очевидно, это убойная доза успокоительного рассеивает теперь внимание, очевидно, из-за успокоительного Андрей и не может сосредоточиться, пропускает мимо ушей важнейшие переговоры, думает леший знает о чём, не может отвести взгляда от гэбенного наплечника на голубой рубашке —
— Господа, — произнёс Смирнов-Задунайский тихо, но так, что все непроизвольно прислушались, — господа. Многие из нас устали от бесконечной болтовни и переживаний последних дней. Давайте оставим эти танцы и перейдём-таки к тому, что нас всех в самом деле волнует.
Сначала Андрей похолодел.
Потом усмехнулся.
Потом распрямил спину и оглядел Смирнова-Задунайского с профессиональным на этот раз любопытством: ну надо же, как мы можем, а.
Само собой, говорил Смирнов-Задунайский совсем как Савьюр. Это несложно. В реплику из полутора фраз отлично влезают главные савьюровские штампы. «Оставим все эти танцы», леший. Голоса у них совсем непохожи, но спокойная и дружелюбная безэмоциональность интонаций делает своё дело.
Недурно.
С аудиальной составляющей — очень недурно, но с визуальной…
Смирнов-Задунайский почти не двигался, только чуть шевелил одним плечом.
Он ведь никогда не пересекался с Савьюром, он попал на Колошму через полтора года после смерти последнего. Неоткуда Смирнову-Задунайскому знать, что байки про этакого абсолютно аутичного Савьюра — это просто байки, расплодившиеся вокруг образа эффективного и могущественного Начальника Колошмы, который при всей своей эффективности и могущественности был будто бы вовсе не от мира сего. Чушь невообразимая, россказни для дураков. Савьюр был странноватый, но живой. И жестикуляции, например, у него имелось в наличии несколько побольше, чем демонстрировал сейчас Смирнов-Задунайский.
Неплохая мысль — сделать из одного мертвеца другого, но как же небрежно реализованная!
Только наплечник на голубой рубашке и спасает: рубашка вот почти идеальная. Точное попадание в цвет, верно восстановленные манжеты не самого тривиального кроя. Андрей пригляделся ещё внимательней, но так и не нашёл изъяна. Шикарная всё-таки память у (видимо) 66563. Для гражданского — так просто феноменальная.
Хотя вот же он, изъян: по голубой рубашке со стороны печени ползло якобы кровавое пятно.
Андрей закатил глаза к потолку.
Леший, ну должно же быть у них чувство меры!
Савьюр умер от двух огнестрельных ранений — в печень и в сердце. Стороживший его собственный кабинет охранник оказался слишком уж преданным: сказано стрелять если что — он и стрелял. Через дверь, в которой без предупреждения зашуршали ключи. Выстрелил бы единожды — Савьюр имел бы шансы выжить. Всё-таки печень — не сердце и не мозг, пара часов на операцию была бы.
Якобы кровавое пятно, ползущее по голубой рубашке Смирнова-Задунайского со стороны печени, — это уже переигрывание. Как и нездоровая бледность, как и лёгкий тремор в руках. В психологических воздействиях нельзя пережимать с деталями, решительно нельзя.
Университет — дилетанты. Талантливые и старательные, и у рубашки правильные манжеты, и мысль неплохая, и безэмоциональные интонации верны, но, леший, кровавое пятно!
Вот это — действительно несерьёзно.
Андрей даже повеселел от глупости университетских.
— Нас в самом деле волнует следующее, — Бахта с живейшим интересом рассматривал таки открывшего рот Смирнова-Задунайского. — Почему вы не выиграли? У вас были сведения о наших планах, у вас было время на подготовку. Девка Ройша, вирусолог Шапка, взятие Андрея в Медкорпусе. Судя по тому, что мы знаем на данный момент, у вас было всё, чтобы сдать нас с потрохами фалангам. И почему вы обломались-то?
Хороший вопрос. Андрею он в голову как-то не приходил — потому, наверное, что Андрею долгое время и вовсе не приходило в голову, что Университет имеет хоть какие-то преимущества перед Бедроградской гэбней в этой борьбе.
Смирнов-Задунайский молчал.
Охрович и Краснокаменный взяли дыхание.
— Девка, — просто ответил 66563. — Вам, профессионалам, такое и в страшном сне не приснится.
Бедроградская гэбня вопросительно уставилась на 66563.
— Вы всё равно не поверите, — продолжил тот, закурив. — В субботу на свидании с младшим служащим Александром у девки был в кармане диктофон. Она всего-навсего промахнулась мимо кнопки «запись».
Вот теперь Андрей действительно похолодел, просто-таки почувствовал, как озноб пробирается под мундир — психологическим воздействиям всякими рубашками и интонациями далеко до такого эффекта.
Распознавание голоса по записи — самая банальная и надёжная доказательная процедура во Всероссийском Соседстве. Если б запись была, если б она дошла до фаланг, Бедроградской гэбне и Гошке лично было бы не отвертеться от подвигов «младшего служащего Александра».
Неужели повезло? Вот так, случайно и бессмысленно?
— Она, что ли, совсем дура была? — с сомнением потряс головой Соций.
— Вы шутите, — оторопел Бахта.
— Лепота, — присвистнул Гошка.
66563 развёл руками:
— Серьёзно говорю. Сам охуел, когда узнал.
Гошка засмеялся.
Как-то слишком громко, как будто бы почти истерично — при условии, что у Гошки вообще может быть истерика.
— Я уже смирился с тем, что меня малолетка развела, — сквозь смех выдавил он. — Но чтоб малолетка, которая при херовом рабочем диктофоне доказательств собрать не может! Пора расстрелять к херам конским младшего служащего Александра.
66563, заразившись, расхохотался сам.
Охрович и Краснокаменный захлопали своими крыльями-наплечниками в такт взрывам хохота.
Смирнов-Задунайский продолжал молчать.
Андрей плевал на Смирнова-Задунайского, Охровича и Краснокаменного, 66563 — Андрея волновало другое: Гошка сказал «я».
Гэбня не говорит «я», гэбня говорит «мы».
Даже пресловутый Савьюр стал сбиваться на «я» только тогда, когда всё зашло уже слишком, слишком далеко.
Охрович и Краснокаменный не сдержались, встряли-таки:
— Позвольте нам расстрелять Александра!
— Он слишком дорог нам, чтобы отпускать его, не попрощавшись.
— Любопытно, дорог ли он сам по себе?
— Расчёт себестоимости одного Александра — важный пункт сегодняшних переговоров.
— Но нам нужна пара минут и бумажка, мы не можем считать в уме, мы с истфака.
— Тем более что придётся учитывать инфляцию, скакнувшую в нашу уютную экономику из злобного Порта.
— Порт, Александр, расстрелять — в это цепочке ассоциаций чего-то не хватает, не находите?
— Не находят и не найдут: к младшим служащим же не применяют право нейтрализации четвёртого.
— Потому что младшие служащие никакие не четвёртые, они сами по себе.
— Сами по себе ошибаются, сами отвечают за свои ошибки.
— Как жаль, что младший служащий Александр не существует на самом деле.
— Ах если бы его одного можно было расстрелять за чуму в Бедрограде!
— Ебало завалили, — мигом помрачнел Гошка. — Вас не спрашивали, кого и за что расстреливать.
Охрович и Краснокаменный суматошно замахали руками.
— Конечно-конечно, зачем нас спрашивать? Незачем, незачем!
— Когда можно спросить вот этого неодетого человека с большим наплечником.
66563, неодетый и с большим наплечником, почти виновато шикнул на них:
— Закрыли вроде тему уже, нечего по любимой мозоли ездить.
Андрей буквально кожей почувствовал, как вытянулся в струну Гошка.
— Да ты охерел, — выплюнул он сквозь зубы. — Свои мозоли обхаживай, ясно?
— По-моему, мы уже разобрались с мозолями, — пробормотал 66563.
— Нет, — вдруг бухнул в тишине Соций.
Гошка обернулся на него с вызовом.
Соций смотрел исподлобья куда-то мимо.
— Во-от как, — взъелся Гошка. — Вчера сфальшивили в паре мест, запеваем сначала?
Андрей понимал: это надо остановить. Ругань в гэбне прямо на глазах у противника — последнее, что стоит себе позволять.
Прежде чем Андрей успел сформулировать правильную реплику, высказался Бахта.
— Хотелось бы прояснить детали, только и всего. Бедроградская гэбня пока что не всё понимает в инциденте с утечкой информации.
Услышав «Бедроградская гэбня», Гошка осёкся и всё-таки подыграл:
— Бедроградская гэбня по понятным причинам имеет некоторые затруднения в мысленном воспроизведении алгоритма утечки.
Охрович и Краснокаменный сделали глупые-глупые лица.
— О, эта была она!
— Синхронизация!
— О которой постоянно долбят служебные инструкции.
— Но никто не знает, существует ли она в природе.
— Видимо, существует. Надо же.
— Стоит запомнить сей показательный пример.
— У них там лажа, но они стараются.
— Сначала пинают друг друга, а потом протягивают руки помощи.
— Главное — покорно протягиваются за руками помощи.
— Наверное, самостоятельного и непокорного Александра уже расстреляли.
Они заткнулись сами, по-птичьи склонили головы на бок, дополнительно подчеркнув повисшее молчание.
— 66563, — улыбнулся через силу Андрей, — поведайте нам свою версию событий, так тревожащих умы ваших эксцентричных спутников.
66563 посмотрел на Андрея с недовольством, нагловато вскинулся, заухмылялся одновременно приветливо и угрожающе.
Он вообще последние пять минут выглядел как человек, которому неловко и неуютно разговаривать на заданную тему. Так неловко и неуютно, что пора принимать боевую стойку.
— Что конкретно вас интересует?
Андрей уважительно кивнул: политзаключённого с Колошмы не разведёшь на откровения обтекаемо сформулированными вопросами, только намечающими направление беседы. На такие вопросы начинают вываливать всё, что наболело, разве что совсем наивные гражданские, у которых волнения больше, чем здравого смысла.
— Детали, 66563, де-та-ли. Неочевидные составляющие ваших специфических коммуникативных приёмов, вроде тех же неплохо замаскированных черёмуховых капсул.
— Сдаёте позиции, — наклонился вперёд 66563. — То, как вы спрашиваете, больно явно демонстрирует, что вы, гм, плаваете в материале. Так плохие студенты внимание рассеивают на экзамене. Короче, нихуя вы не знаете, Андрей Эдмундович.
Направленная агрессия — признак дискомфорта.
Андрей устало выдохнул.
— Перестаньте валять дурака, 66563. Вы сами довольно явно демонстрируете, что эта тема вам неприятна. Мы просто хотели бы понять, почему.
— Заебало гэбни разваливать, сколько можно, — отшутился 66563.
С некоторой вероятностью — правдиво отшутился. Андрей ещё с Колошмы прекрасно помнил, что у 66563 неуклюжие и своеобразные, но устойчивые представления о совести, чести и адекватном поведении.
Когда Андрей прямым текстом предложил 66563 взять на себя убийство Савьюра, именно на эти представления он и опирался.
Метод, зарекомендовавший себя в качестве эффективного, всегда можно опробовать ещё раз.
— Вы непоследовательны, — с некоторым разочарованием указал на противоречия Андрей. — Если вас действительно так волнует целостность Бедроградской гэбни — во что сложно поверить, но примем это пока без возражений, — то зачем вы вообще пошли на действия, способные эту целостность разрушить?
Гошка задышал громче, прерывистей — само собой, ему не нравится избранная Андреем стратегия.
Но у Андрея нет другого выхода, как нет его сейчас у всей Бедроградской гэбни: Бедроградская гэбня уже поняла, что за утечку информации ответственен Гошка, а университетские уже поняли, что в Бедроградской гэбне запустились процессы саморазрушения.
Запустились, пора это признать.
И они будут протекать всё активнее и активнее, пока — хотя бы! — не будет получена точная информация об обстоятельствах проклятой утечки. Предположения только усугубляют дело.
Единственный способ повернуть ситуацию в свою пользу — вынести наружу некоторое количество сора. Изба переживёт.
— Ну вы ещё спросите, зачем я Колошму развалил! — почти рассмеялся 66563. — Сами знаете: так получилось.
Один на один Андрей справился бы с 66563 легко, но они не один на один — рядом Охрович и Краснокаменный, пристально следящие за каждым движением, всегда готовые помочь в уходе от прямого ответа.
— Вся чума в Бедрограде — сплошное «так получилось»!
— Кто-то опять назвался Александром — так получилось.
— Кто-то Александра заметил и признал — так получилось.
— Кто-то нашёл способ пробраться прямо в сердце Медкорпуса — так получилось.
— Кто-то оказался слишком сознательным и совестливым, чтобы собственноручно созданным вирусом косвенно участвовать в массовом убийстве людей, — так получилось.
— Кто-то слишком много перестраховывается и помчался в Столицу по первой же телеграмме — так получилось.
— Кто-то слишком привык действовать решительно и надействовался всласть, прежде чем подумать четырьмя головами и всё скоординировать, — так получилось.
— Кто-то не знал, где у диктофона кнопка «запись», — так получилось.
— Так получилось! Так получилось! ТАК ПОЛУЧИЛОСЬ!
— Нам продолжать?
— Намордники уже на своих зверюшек надень, — поверх воплей обратился Соций к 66563. — Ты можешь начистоту сказать, как именно получилось то, что получилось?
— Нахуя? — в лоб спросил 66563.
— Переговоры назначались, чтобы всю подобную хуйню на них и разгрести, — отрезал Соций. Хорошо не прибавил «слушай мою команду!».
— Ну ладно, но ты сам попросил, — 66563 вальяжно откинулся на спинку стула, Охрович и Краснокаменный тут же с двух сторон протянули ему прикуренные сигареты. 66563 взял обе, затянулся по очереди с невыносимо нахальным видом.
— Вы не могли бы побыстрее собираться с мыслями? — раздражённо поторопил его Бахта. — У нас, знаете ли, с утра юбилей Первого Большого, мы не можем тут прохлаждаться бесконечно.
66563 ещё раз глубоко затянулся от одной сигареты, потом от другой.
— У вас, знаете ли, юбилей Первого Большого только потому, что вы в Порт чуму принесли. Не принесли бы — я б ваш юбилей взорвал к лешему. Был такой план, но сплыл — портовые помощники вдруг оказались другим заняты. Обидно. А круто бы порезвились, да?
Бахта открыл рот со всем праведным возмущением, на которое был способен, но Соций не дал ему заглотить наживку:
— Говори, ёба! Про то, как вытаскивал из Гошки планы. Про всё остальное потом потолкуем.
— Ну что вы такие скучные? — впал в отвратительное кокетство 66563. — Вас совершенно не занимают идеологические мероприятия и их значение для истории нашей страны, вам бы только о себе поговорить. Фу.
Охрович и Краснокаменный одобрительно заурчали государственный гимн. 66563 почтительно привстал на секунду.
Клоуны, вот же клоуны.
— Всё очень предсказуемо, — выпустил струю дыма в сторону Гошки 66563. — Интерес к актуальному уровню доступа Константина Константьевича Ройша со стороны подозрительного младшего служащего не остался незамеченным. Девочка-раздолбайка, тайно копающаяся в официальных документах, — это же локальная бюрократическая катастрофа. Не хватило у неё навыков бумажки в том же порядке разложить, спалилась. С ней пообщались. Задумались. Эротическая фантазия «спросить у Бедроградской гэбни об её намерениях напрямую» появилась, скажем так, спонтанно. И была воплощена силами интеллектуально неполноценных энтузиастов, которых гораздо сильнее, чем собственно допрос, интересовала часть «раздеть-привязать», — 66563 всё с тем же нахальным видом подмигнул Гошке. — Поэтому и результат допроса вышел малость бестолковый: непосредственные исполнители временно — и пространственно! — устранились, а интеллектуально полноценные господа из Университетской гэбни, будучи лишены возможности воспринимать сию эстетическую акцию в полной мере — у них-то аппаратура для записи изображений на деревьях не растёт, они звуком обходятся обычно, — недопоняли кое-чего. Ну, касательно запланированных масштабов разрушений.
Вот оно что. Недопоняли.
А Бедроградская гэбня всё пыталась постичь, почему в запросах к фалангам, копии которых обнаружил Гошка в четверг на столе у завкафа, значилось обвинение в попытке преднамеренного заражения жителей всего одного дома.
66563 что-то подобное коротко говорил вчера Социю, но кто ж станет верить во вчерашние россказни, да ещё и с учётом применения 66563 наркотических веществ?
Андрей поёжился.
Опять.
Опять 66563 озвучивал многие вещи, но опять не те, не о том.
— Нас интересует сама процедура — как вы выразились — допроса, — надавил Андрей.
Давить не хотелось. Не хотелось выспрашивать, как именно удалось заставить Гошку слить планы собственной гэбни. Но — нужно.
— Процедура носила мистериально-исповедальный характер, но вы таких слов не знаете, — расслабленно потянулся всем разрисованным телом 66563. — Давайте знакомыми словами: потребовалось сложносочинённое материальное обеспечение, в основном включавшее в себя кишки и твирь, и некоторое количество медицинских препаратов. Никаких наркотиков, к слову. Убойное снотворное, сложная комбинация мышечных релаксантов для создания эффекта бестелесности и один шприц какой-то непонятной лично мне дряни, которая временно, но мгновенно отрубает зрительный нерв. Имеет, кстати, побочный эффект в виде возможной атрофии этого самого нерва. На глаза не жалуетесь? — с картинным беспокойством наклонился он к Гошке.
— Буду жаловаться — сам выколю, — огрызнулся тот.
— Как знаете. Так вот, процедура: сообразно выдуманной наспех мифологической картине, Загробная гэбня, — повёл 66563 сплетённым из травы наплечником, скрывающим татуировку, — хоть и ведает пути живых, всё равно принуждает попавших к ней на допрос лиц самих проговаривать свои грехи. На четырёх уровнях. Работают по отдельности, и, хоть этого мы и не воплощали в полном объёме, теоретически перед каждым головой надо каяться о разном: от последних предсмертных ошибок у первого головы до полузабытых, вытесненных на периферию сознания проблем у четвёртого. А иначе, мол, душа не упокоится. Крайне банально, в смысле архетипично, и потому работает. В смысле, один раз сработало, больше модель пока не использовали. Дарим безвозмездно.
— Хуйня всё, — громыхнул Соций. — Нормального человека загробными глюками не поломаешь.
— Во-первых, это смотря как подавать, — выдал 66563 сорок восьмую уже нахальную ухмылку. — Во-вторых, почему же сразу «ломать»? Мы работаем тоньше, нежнее и на другом топливе! Что опять возвращает нас к пункту первому: как подавать.
66563 щёлкнул пальцами, и Охрович и Краснокаменный протянули ему следующие две сигареты.
Это выглядело глупо. Это злило. Это было плохо — как минимум тем, что университетские таким вот примитивным способом демонстрировали, что они-то запросто могут выбить из Бедроградской гэбни те эмоции, которые захотят.
— Мы уже достаточно заинтригованы, так что ваш балаган не является необходимым, — высказался Андрей.
— Не давите, мы и так изо всех сил стараемся сдерживать свои порочные привычки, — 66563 и две сигареты в его руках уставились в потолок. — Один информационный пласт, безусловно, не годится для результативной коммуникации с головой агрессивно настроенной гэбни. Пришлось создавать два: с одной стороны — загробные видения, с другой — их предварительная рационализация через простые и понятные вещи. Всё те же наркотики — которые, повторим для лучшего усвоения, на деле задействованы не были. Чтобы подготовить объект к столкновению с потусторонним миром, сначала пришлось склонить его к приёму некоего якобы наркотического препарата и подробно расписать действие оного: зрительные галлюцинации высокой степени связности, которые постепенно теряют сначала зрительность, а потом связность. Кстати насчёт зрительности — вы б записали, Андрей Эдмундович. Как раньше, в тетрадочку. Чрезвычайно продуктивная ведь методика: если таки вовлечь объект в происходящее, а потом перекрыть ему мощный канал восприятия, диалог выходит на диво содержательный. Этакий разговор допрашиваемого с самим собой, только и остаётся малость направлять.
Продуктивные методики и отсылка к тетрадочке, которая и правда была у него во времена Колошмы, сейчас волновали Андрея меньше всего.
Склонить к приёму чего-то, что выдали за наркотический препарат?
Склонить к приёму наркотического препарата?
Леший, Гошка не может быть таким дураком, просто не может!
— Ты б лучше рассказал, как Врату склонял, — выплюнул Гошка, — ш-шаман.
Врату?
Женщину «для психической разгрузки» из Порта?
Андрей предупреждал, давно же предупреждал, что подобные связи ничем хорошим не —
— Шшш, ты не дёргайся, не дёргайся, мертвяк, — совсем другим, каркающим и резким, голосом прохрипел 66563. — Ты мне тут не выговаривай, мертвяк, я получше твоего знаю, чего да каким порядком рассказывать.
Андрей скосил глаза на Гошку: тот старался держаться расслабленно, но забившаяся на виске жила портила впечатление.
— Баба-то у тебя портовая, — 66563 застрял где-то между художественным хрипом и своими обычными интонациями. — А в Порту представителей государственной власти не любят, ой не любят. Власти — к несчастью и растратам, тебе не понять. Портовые, они ж суеве-е-ерные. И идеологические как жопа, а со стороны и не разглядишь. Анархисты они, никакой власти спуску не дадут — сам будто не знаешь? Знаешшшь-знаешшшь, рисковый ты мой, раз молчал и не отсвечивал. Правильно делал: как услышала баба, что ты из этих, так и всё, разлюбила. Твоя мордашка против наплечника не аргумент.
Гошка немного помолчал с нечитаемым выражением лица.
— Сделали, бляди, — наконец ответил он, почти что восхищённо прищёлкнув языком. — Ну чего — круты вы, круты, успокойтесь. И лично ты ничего, шаман.
— Да я б с тобой тоже поближе пообщался, — двусмысленно ухмыльнулся 66563. — Меня-то наплечники, наоборот, радуют.
У Андрея аж челюсть свело: они на переговоры пришли, а не на торжественный смотр коммуникативного арсенала 66563! Всё как по писаному: сначала сорок восемь извинений, доверительный тон, потом деловой тон, потом откровенное и подростковое какое-то хамство, потом качели от высокопарного слога к портовой брани и обратно, потом немного картинных перевоплощений, а потом — венец риторического мастерства 66563! — неуместное предложение секса.
Как же всё это опостылело, сил нет.
— Радоваться наплечникам в другом месте будешь, — постучал пальцами по столешнице Гошка. — Ты вроде как по тюремным гэбням специализируешься? Вот к ним и валил бы. Может, сдать тебя как беглого заключённого обратно, а?
— Лады, усёк, — будто бы покорно кивнул 66563. — Тебе давать не нравится, тебе сдавать веселей, да? Беглых заключённых — Колошме, промахи Университета с канализациями — фалангам, собственную гэбню с потрохами — известно кому.
— Тебе жить надоело? — непривычно тихо осведомился Гошка.
— Это тебе надоело. В гэбне сидеть, — 66563 так и не снял с лица двусмысленную ухмылку. — Вытащишь на официальный уровень, кто я такой, и кто-нибудь вытащит туда же наши с тобой разговорчики. Пока я никто, их как бы и не было, а как стану обратно беглым заключённым — они поимеют какую-никакую юридическую силу. Мне похуям, я, может, скучаю тут по своей одиночной камере, а тебе прилетит. Вам всем четверым прилетит. Помнишь хоть, чё сдавал?
— Помню, — накренился вперёд Гошка. — И как свести твою херову юридическую силу в ноль — тоже помню, уж не сомневайся.
— Ещё пара реплик, и я тебе выйти поговорить предложу! — заржал вдруг 66563.
О да.
Как же Андрей мог забыть: риторический навык номер леший-знает-какой — традиционно посмеяться в самом остром месте, обратить всё нелепостью.
Охрович и Краснокаменный, собранно наблюдавшие за диалогом, мигом поскучнели.
— А мы-то надеялись, вы друг друга убьёте!
— У нас и закуски, и пиво заготовлены, а ничего не происходит.
— РАЗОЧАРОВАНИЕ!
— Полный провал.
— Опять новомодная радиопьеса со сплошной болтовней и без, собственно, действия.
— Одумайтесь, грешники, ещё не поздно.
66563 только сильнее откинулся на спинку стула, зажмурился, почти зевнул.
— А ты сам-то готов одуматься, шаман? — мрачно усмехнулся Гошка. — Ты пока никто, а значит, и цена тебе — ничего.
66563 лениво приоткрыл левый глаз.
В нём сейчас было столько нахального удовлетворения жизнью, что Андрею немедленно захотелось пристрелить его прямо тут.
Почему, почему этот человек до сих пор не умер? И почему Андрей к этому причастен, какого лешего он за десять лет помешал аж двум пистолетам выстрелить в 66563?
— Давайте уже приступать к актуальным делам, а не топтаться на просроченных, — снова подогнал раздражённый Бахта.
Он прав и неправ одновременно: самое существенное — что делать дальше, но без знания некоторых «просроченных» деталей выстроить стратегию куда сложнее. С утечкой планов через Гошку, кажется, теперь всё понятно, но ведь есть ещё так много неочевидного: как фаланги оказались в Медкорпусе во время разговора Андрея с Шапкой, на каких условиях у Университета была установлена изначальная договорённость с Портом, насколько они способны договориться с Портом сейчас — по поводу всё той же несчастной блокады, например.
— Мы с шаманом ещё не оказали друг другу всех приличествующих случаю любезностей, — прервал Гошка поднявшего было какой-то практический вопрос Бахту.
Так не делают, головы гэбни не спорят при свидетелях!
Андрей укоризненно чуть обернулся к Гошке.
— Хочу повторить для отсутствующего протокола, — начал Гошка, и Андрей вдруг заметил, что его правая рука больше не лежит на столе, а упёрта в бок, — ты меня сделал, конский хер. Всухую. Я только в эту пятницу допёр, чего не так. Хочешь честно? Мог бы и вовсе не допереть — отлично сработано, не подкопаешься. И знаешь, что это означает? — Гошка взял короткую совсем паузу перед следующей фразой, но её хватило, чтобы перенапрягшийся от ожидания Андрей не сдержался, чуть дёрнулся инстинктивно в сторону Гошки. — Что ты для меня слишком крут, — закончил Гошка и всё-таки сделал это.
Молниеносным, почти незаметным движением позиция «рука на поясе» сменилась позицией «рука над столом с пистолетом».
Он даже выстрелил, но слишком поздно. На какие-то глупые, нелепые доли секунды его опередили Охрович и Краснокаменный.
Наверное, среагировали на дёрнувшегося Андрея.
Выстрел Гошки получился смазанным, ушёл куда-то вправо, 66563 даже отгибаться не пришлось.
Пистолет с почти что нежным металлическим стуком хлопнулся на стол.
Гошка зашипел сквозь зубы, вывалил гору какой-то брани.
Андрей не слышал — они его не убили, всё-таки не убили. Побоялись разбирательств с фалангами, чего-то ещё, просто не захотели — они же все дилетанты и клоуны в своём Университете, дилетанты и клоуны.
Они его не убили.
— Прекратите голосить, Гошка Петюньевич.
— Младший служащий Александр на вашем месте бы сдержался.
— Младший служащий Александр — идеальный человек.
— Как жаль, что его уже расстреляли.
— Мы были с вами гораздо милосерднее.
— Мы даже не позволили пулям встретиться у вас в руке!
— Представляете, как это было бы неприятно?
— У вас ерундовое ранение, мы за один сегодняшний день видали похуже.
Гошка шипеть не перестал. Бахта и Соций, сверкая глазами, держались за кобуры. Готовы, но ждут отмашки. Андрей всё не мог нащупать во внутренних карманах мундира ампулу обезболивающего — умудрился забыть, с какой она стороны.
66563 ловко подхватил со стола пистолет Гошки, взвесил, прицелился — но прицелился демонстративно в сторону двери.
— Всё-таки табельные стволы у гэбен клёвые. Надо хоть один из тех, что попадают ко мне в руки, прикарманить.
— Охерел? — рявкнул Гошка, аккуратно задирая окровавленный рукав.
— Я ещё не решил, — всё с той же ленцой ответил 66563. — У меня вторая плетёная кобура на форменной юбке не предусмотрена, держать его негде, — 66563 медленно и лениво достал собственный пистолет левой рукой.
Вышло как с двумя сигаретами, только в разы претенциозней.
Андрей нащупал ампулу. Прямо на столе, у всех на виду зарядил шприц.
— Короче, я им попользуюсь, но временно, — постановил бесконечно самодовольный 66563. — Верну-верну, не переживай, только в Порту похвастаюсь. А тебе он всё равно пока ни к чему с твоим ранением — кто в ИВА не служил, тот с обеих рук не стреляет, так ведь?
— А ты как будто стреляешь, — огрызнулся Гошка, вероятно, от злости. Уж Бедроградская-то гэбня видела как минимум одного солдата ИВА, который спокойно пользуется обеими руками для стрельбы.
Андрей придвинулся поближе к Гошке, помог поднять рукав мундира повыше, а рубашки — оторвать с концами. Почти не глядя уколол в предплечье, на автомате наложил повязку из обрывков рубашечного рукава.
Белочки почему-то не было.
Был не-убитый Гошка и странно чувство не-беспокойства: всё уже произошло, дальше ничего страшного быть не может, просто не может и всё.
Тот же табельный пистолет с личным номером Гошки на руках у постороннего — это кошмар, это тысячи хождений по фалангам, если всплывёт, это до отстранения от должности может дойти, до отстранения от должности всех четверых тоже, но сейчас Андрей точно знал: они справятся, вывернутся, разберутся. Есть способы и рычаги, есть методы и опыт.
Надо просто закончить переговоры и выйти на своих ногах с этого проклятого склада.
И всё будет нормально.
— Ты, наглая рожа, всё-таки не зарывайся, — замогильно прогудел Соций. — Одного продырявили и счастливы. Но я-то, если что, получше твоего с обеих рук могу. И с продырявленных тоже, сам знаешь.
Охрович и Краснокаменный переглянулись.
— Он предлагает нам укладывать его сразу в голову?
— Он не многовато ли на себя берёт?
— Он хотел бы посоревноваться в стрельбе с нами?
— Дядя, ты в курсе, что у нас в плюшевых грифоньих лапах антиквариат?
— Который и оружием-то по документам не считается — так, музейной безделушкой.
— И осечки даёт по полметра, но мы справляемся.
— Дядя, ты уверен, что хочешь увидеть нас с табельным?
— А если в рукопашную? — плотоядно воззрился на них Бахта, который даже сидя производил за счёт таврской комплекции довольно устрашающий эффект.
— А если динамитом? — ляпнул вдруг ни с того ни с сего Гошка. — Откуда вы знаете, что склад не заминирован?
Охрович и Краснокаменный возмущённо хлопнули наплечниками-крыльями.
— Откуда вы знаете, что скрывается под нашим розовым плюшем?
— Гранаты?
— Винтовки?
— Огнемёты?
— Хлысты?
— Отбойные колотушки?
— АЛЕКСАНДР?!
— Плохая шутка, повторённая тысячу раз?
— Чтоб вы сдохли вместе с Александром! — очень искренне проорал Гошка.
— Холодное оружие забыли, — с весёлой какой-то яростью заёрзал на стуле Бахта.
— ДА ЗАТКНИТЕСЬ ВСЕ УЖЕ, — очень громким и очень ровным голосом перекрыл гул 66563. — Всё равно никто не подерётся, всё равно как обычно закончится тем, что я с кем-нибудь прямо тут потрахаюсь, и мы все разбежимся в ужасе и соплях.
66563 задумчиво воззрился на пистолет Гошки в своей правой руке, потом на Гошку, а потом всё с тем же невыносимым видом выразительно провёл языком по выгравированному вдоль ствола личному номеру.
— Полегче! — возмутился Гошка. — Он дорог мне как память о гэбенной службе.
— Раньше надо было думать, — помотал головой 66563. — Слюна Загробной гэбни способна прожечь металл! Так что номер я слижу подчистую какой-нибудь особенно тоскливой ночью, извиняй.
Гошка попытался отмахнуться, но простреленная рука напомнила о себе, выдернув его на какое-то время из переговоров. То есть из того, во что они всеобщими усилиями превратились.
— Послушайте, — воспользовался паузой Андрей, — мы действительно сидим здесь уже изрядное количество времени и до сих пор не достигли и половины стоящих перед всеми нами целей. Давайте попробуем отвлечься от эротических и смертоубийственных идей и вернуться к делу. Чума в городе благодаря нашим общим усилиям гаснет, но она всё ещё есть. Помимо этого, необходимо закрыть уже наконец ряд спорных вопросов, относящихся по большей части к изначальным нашим предпосылкам и мотивациям. Вы недовольны нами, а мы, как можно было догадаться, вами.
— И фактом существования Университетской гэбни, — пробормотал Гошка сквозь сжатые зубы.
Состояние его руки некритичное, но дискомфорта причиняет немало.
— Не фактом, а тем, как она работает, — весомо не то уточнил, не то возразил Соций.
— Я — фактом, — отбрил Гошка, но Андрей даже не стал пинать его под столом по поводу «я» вместо «мы». Ему больно, ему можно.
Охрович и Краснокаменный нахохлились в своих птичье-собачьих шкурах.
— Факт мы вам не уступим, не надейтесь.
— Это наше последнее слово.
— Университетская гэбня есть и будет.
— И готова держать оборону сколько понадобится.
— И сдастся она только Бюро Патентов, так и знайте.
— Уберите свои грязные руки от наших чистых надежд.
Соций опять обратился лично к 66563, игнорируя Охровича и Краснокаменного:
— Наглая рожа, ну ты-то врубаешься, что так не работают? У вас там всё через жопу, да ещё и мертвецы на подхвате. А гэбня должна быть самостоятельной, иначе труба.
— Траншея, — кивнул 66563. Даже стал умеренно серьёзным, хоть и не убрал несчастные два пистолета.
— Ты не вечный, — гнул свою линию Соций. — Никто не вечный. Должен работать институт, а не отдельные люди по собственной прихоти. Иначе — хуйня.
— Да не так уж и много сделали отдельные люди, — как-то грустно и невпопад заявил 66563.
— А что ж ты тогда тут сидишь? Мы хотели говорить с реальной университетской властью.
— Кто может, тот и сидит, — пожал плечами 66563.
Охрович и Краснокаменный с мрачными лицами подхватили:
— Сидит тот, кто может сидеть.
— И ходить. Хотя бы при поддержке других ходящих.
— Остальные только ползают.
— Им до этого склада три недели, ползком-то.
— Пожалейте увечных, дайте им умереть спокойно и скучно.
— И осознайте уже, что в данном случае «реальная власть» не означает «те, кто во всём виноваты и всем ворочали».
— Виноваты все.
— А ворочал — случай и прочие «так получилось».
— В данном случае «реальная власть» означает всего лишь «те, кто не сломались к девятому дню».
— «Те, кто к девятому дню всё ещё способны отвечать за дерьмо, которое навалили».
— А вы-то думали.
— Лохи.
Гошка посмотрел на Охровича и Краснокаменного с интересом.
Высказался, тем не менее, Бахта:
— Мы тронуты вашей отповедью, но она совершенно не отвечает на вопрос, что же делать дальше. Нас в первую очередь беспокоит возможность нормального сосуществования в пределах одного города. И — уж простите нам профессионально деформированную узость наших взглядов — мы всерьёз полагаем, что таковое сосуществование наиболее вероятно в том случае, если Университетская гэбня будет выступать в профессиональных вопросах от своего имени и без оркестра сочувствующих.
— А ещё пару дней назад хотели под корень их вырезать вместе с херовыми первокурсниками херова истфака, — как-то едва ли не с ностальгией брякнул Гошка. — Ну что же вы, гэбня города Бедрограда!
— Лажовая цель была, — упрямо продолжил Соций. — Не в гэбне ж в самом деле проблема, а в людях в ней и вокруг неё.
Гошка не ответил, посмотрел куда-то в сторону. Андрею очень захотелось прикоснуться под столом, подбодрить — Андрей всё ещё не смирился с тем, что надо идти на какие-то там уступки университетским. Не надо, ну нет же!
Соций и Бахта цепляются сейчас за компромисс, потому что устали, они ведь не всерьёз, их ведь можно переубедить, но для этого нужно время и Гошка. Гошка бы напомнил им, почему и за что шла эта война. Но в последние два дня Гошка был сам не свой, пустил на самотёк дела в своей гэбне — вот теперь всё и трещит по швам.
Идёт трещинами, которые снились Андрею после похода к Молевичу.
— И, ёба? — нахмурился 66563.
— И ты, ёба, пиздуешь из этого города со своей кассахской шлюхой и прочими толпами мертвецов, которые у тебя в кармане, — командирским тоном начал излагать условия Соций. — Спаливать и сдавать вас обратно Колошме мы не будем, но уж дать ваши фотоснимки с чужими именами и правильными легендами своим служащим можем легко. Увидят в городе — уебут. Хочешь — отсиживайся в Порту, но чтоб тихо. Будешь лезть в наши дела — и в Порту как-нибудь найдём, есть способы.
— Командир, ты сейчас всерьёз всю эту волну гонишь? Ты всерьёз думаешь, что я тут такая значимая фигура, вокруг которой надо столько шуму поднимать?
— Мы не хотим об этом думать, — вступился Бахта. — Никогда больше не хотим об этом думать, не хотим гадать, кто какая фигура и вокруг кого вихри крутятся.
— Заебала до смерти ваша размазанная власть, — согласился Соций. — Виноват, не виноват, значимый, незначимый — нет своего наплечника, еби подальше. Все ебите, сколько бы вас там ни было. Ясно?
— Ясно, — 66563 кивнул. — Ещё чего вам отрезать и в рот положить?
— Смену состава гэбни, — отдал очередной приказ Соций. — Нынешние — психи, им веры уже нет.
— Мы понимаем, что это сложно, — продолжил за него Бахта. — Но у вас и так перемены из-за самовольного увольнения Молевича, можно под эту же лавочку и остальное провернуть. Возможно, имеет смысл оставить кого-то одного из прежнего состава. Это не даст работе гэбни сильно забуксовать в процессе перестройки. Но перестройка нужна.
Охрович и Краснокаменный проехались взглядами по Бедроградской гэбне туда и обратно. Вздохнули.
— Вас просто достала шутка про Александра.
— И костюмированные вечеринки.
— Вы несчастные люди без чувства юмора.
— И чувства вкуса.
66563 аутично пробормотал:
— Такие масштабные перемены не совсем в юрисдикции Университета.
— Ну приехали, — насел на него Гошка. — Как Молевичу уходить — так у вас специальные инструкции, согласно которым только действительный сотрудник БГУ им. Набедренных может в Университетской гэбне сидеть, а как отвечать за свои слова — так в кусты? Может, упразднить-таки вашу гэбню как факт?
— Головой думай, — скривился 66563. — Не захотят наверху радикально реформировать состав, просто не дадут из Университета уволиться и всё.
— Положение о Трудоустройстве почитай, — фыркнул Гошка.
— Устав Университета почитай, — отзеркалил недовольство 66563. — Ту часть, которая не к студентам относится. Ответственность преподавателя перед вверенными ему юными долбоёбами и вся хуйня. Там есть на чём сыграть, если надо. Мне самому так дважды заявление об уходе с кафедры заворачивали, только Колошма и выручила.
— Да сжечь его пора, этот Устав, — раздражённо затих Гошка, сморщившись от очередного неловкого движения простреленной рукой.
— Разберётесь, — прервал перепалку Соций. — И это, блядь, добавьте штрих к парадному портрету: кто ж таки заразил завкафов дом? Принципиальный вопрос уже.
Вот сдался Социю этот завкафов дом! Андрей устало потёр глаза.
66563 на вчерашней встрече правильную ставку сделал — Соция клинит на предательстве в рядах своих, он даже за завкафский дом именно поэтому так уцепился. Хочет узнать, «кто в Университете падла».
Ох.
66563 издал какой-то неопределённый звук: мол, он ещё вчера свои соображения высказал. Нет, мол, соображений.
Охрович и Краснокаменный, разумеется, приняли удар на себя.
— Вас интересует, какой человек?
— Мы бы сперва посоветовали разобраться с вопросом «мы или вы».
— Ответ на него не представляется самоочевидным.
— Настоящая синхронизация работает только у нас двоих. Ваша — жалкое подобие.
— Вам ведь даже чтобы мысли понять нужно пользоваться ногами!
— Мысли — и ногами. Чуете подвох?
— Ноги далеко от головы. Неизбежны провалы коммуникации.
— И потом, разве важно, кто заразил нашего любимого Габриэля Евгеньевича?
— Мы все здесь прогрессивные и профессиональные люди, ориентированные на результат.
— Результат: все живы, кроме чумы.
— Может, лучше обнимемся?
С одной стороны, их подколки про «мы или вы» нервировали.
С другой стороны, Андрей никогда не думал, что будет настолько согласен с каким-либо практическим выводом Охровича и Краснокаменного.
Все живы, давайте обнимемся.
Давайте, клоуны в розовых костюмах.
Соций оглядел клоунов с недоумением — не верит, что ответа нет, хочет знать наверняка. Бахта ухмыльнулся — находит своё какое-то странное удовольствие в абсурдности ситуации. Гошку сейчас гораздо больше занимает собственная рука.
Андрей выдохнул облегчённо. Поверил на миг, что всё уже закончилось.
После чего университетская сторона напомнила вдруг, что она сегодня представлена не только 66563 и Охровичем и Краснокаменным.
Не только.
— Случайность, — второй раз за все переговоры подал голос Смирнов-Задунайский, — просто случайность. Все так много и так искренне задаются этим вопросом, что невольно становится ясно: виноватого-то нет. Габриэль Евгеньевич заразился, и все попытались этим воспользоваться, но так неловко и бессмысленно, что получившаяся история в итоге как-то не напоминает продуманный план. Случайность, чья-то ошибка. Тот, кто ошибся, вряд ли хотел того, что вышло, он может даже не помнить об этом — не помнить о своих деяниях вообще нынче модно, — с бесцветной полуулыбкой он чуть развернулся к Гошке. — Потому что если кто-то целенаправленно и осознанно заразил Габриэля Евгеньевича, то о нём можно сказать только одно: какой же он всё-таки глупый, этот кто-то.
Смирнов-Задунайский ни разу не взглянул на Андрея, пока говорил.
Это было очень, очень заметно — они ведь сидели друг напротив друга, при таком расположении трудно и странно избегать зрительного контакта.
У Смирнова-Задунайского почему-то совсем тихий, безэмоциональный голос и голубая рубашка Савьюра, под Савьюра, как у Савьюра.
То, что он говорил, — здраво и рационально, а ещё до отвращения человеколюбиво, только эта любовь тоже какая-то безэмоциональная, бесцветная, плоская: люди несовершенны, все люди несовершенны. Люди — грязь, то есть скорее пыль, то есть всё это ерунда, кто кого подставил, кто кого заразил; мог — любой, потому что любой — пыль, так какая к лешему разница, оставим эти танцы, оставим, оставим, кому сдались нудные выяснения, всё равно это уже ни на что не влияет, всё равно ничего не вернёшь, так оставим танцы и немного милосердия для виновника, оставим его в покое, оставим, оставим, оставим.
То, что он говорил, было как у Савьюра, под Савьюра.
То, что он говорил, было как будто он и есть Савьюр.
— Нихуя себе случайность! — упорствовал Соций. — Не бывает таких случайностей. Это ж целый ёбаный жилой дом, ещё и на четыреста квартир. Там в отстойнике фильтры пятилетней, кажись, давности. И, как выяснилось, они не проржавели в хлам, реактивы в них почти все непросроченные. Не вспоминая уже о том, что вентиль кто-то поворачивал и чуму в канализацию кто-то запускал. Значит, у кого-то были некие намерения, мотивы и цели.
— Необязательно, кстати, — неожиданно выдал Гошка. — Мог быть один подцепивший заразу в другом месте, который зашёл потом в свой родной херов сортир, и один повёрнутый почему-то, хоть бы и случайно, вентиль безотходного оборота воды — и всё, привет всему дому. Мог ведь?
Андрей даже не понял сразу, что за подтверждением своей гипотезы Гошка обращается к нему.
Голубая рубашка обращалась гораздо громче и внятней.
— Мог. Наверное, — закивал Андрей и хотел на том и остановиться, да только рот как-то сам по себе, не подчиняясь приказам, артикулировал всё новые и новые слова: — Но это… малопредставимо. Дом 33/2 по проспекту Объединённых Заводоводств и улицы Поплеевской предположительно был заражён в прошлое воскресенье. Если первые инфицированные появились в субботу, к воскресенью вирус ещё никак не мог передаваться естественным путём, поскольку инфекция… впрочем, детали излишни, но тут не надо быть медиком, чтобы понимать… вирус входит в соответствующую фазу развития не раньше третьего дня с момента попадания в организм, там сложный инкубационный период… так что даже если бы вентиль был повёрнут неумышленно…
— Вы представьте себе этот вентиль! — от души посмеялся Бахта. — Он за пять лет без ухода разве что тисками провернётся, а неумышленно и просто так за тисками не пойдут.
Странно, очень странно: нормальное, привычное рабочее обсуждение делового вопроса Бедроградской гэбней и — при посторонних. Ничего особенного вслух не прозвучало — ни неположенной по уровню доступа информации, ни просто каких-то совсем уж внутренних моментов, — но, но —
Совсем как когда за очной ставкой по поводу нереализованного ПН4 подглядывали фаланги: задёрнуть бы шторы! Зачем они смотрят, это наши дела.
— Вентиль ведь мог стоять открытым сколько угодно, жители дома не заметили бы разницы, — спокойно вклинился в рабочее обсуждение Смирнов-Задунайский. — Вы уверены, что его не провернули год назад? Два года? А что касается вируса, господа, все вы как будто забываете, сколько человек к нему на самом деле имели доступ. У вас же целые склады стояли, — он еле заметно пожал плечом. — Один раз кто-нибудь недостаточно хорошо закрыл склад, кто-нибудь другой без особой цели украл пробирку, перепродал третьему, а тот не знал, что с этим полагается делать… Да вирус ещё в Медицинском корпусе мог утечь. И тот, по чьей вине это произошло, теперь об этом и не вспомнит. Он же никого специально не заражал, просто допустил какую-то мелкую оплошность, которой сам не заметил. И не считает себя виноватым. — Смирнов-Задунайский снова не смотрел на Андрея, Смирнов-Задунайский смотрел на кого угодно, кроме Андрея. — Я могу ошибаться, конечно, потому что мне никак не придумать, зачем же это могло быть кому-нибудь нужно. Со всеми этими взаимными планами совершенно забываешь, что иногда люди совершают поступки просто так, без внятной цели.
Просто так, без внятной цели.
Потому что все люди — пыль. Какие у пыли могут быть внятные цели?
Андрей и рад был бы прислушаться к аргументам Смирнова-Задунайского, но голубая рубашка и совершенно Савьюрова демагогия вызывали инстинктивное отторжение, желание отгородиться.
А ещё — Смирнов-Задунайский всё не смотрел и не смотрел на Андрея.
— Говоришь так, будто кого-то покрываешь, — прищурился Соций, — кассахская шлюха.
«Кассахская шлюха» — это ниточка, которую нельзя, никак нельзя сейчас отпускать. Андрей расслабился и продышался: кассахская шлюха, кассахская шлюха, кассахская —
Как же хорошо, что рядом Соций с его животным каким-то недоверием к кассахам! Не даёт окончательно слиться Смирнову-Задунайскому с несчастной голубой рубашкой, невольно напоминает: это игра, это ложь, психологическое воздействие, психическая атака.
Это другой человек.
— Только если в рамках поступка без внятной цели. Соций Всеволодьевич, здесь, кажется, уже все присутствующие покаялись в куда более страшных грехах. Заражение одного дома, к чему бы оно ни привело, — это же мелочь в масштабах чумы. Зачем мне или кому-то ещё её так отчаянно скрывать? Совсем чистеньким уже никто не вышел.
Смирнов-Задунайский полуулыбнулся. Не Социю, не кому-то ещё — скорее себе самому или даже всей эпидемии разом.
И от этой полуулыбки — скованной, прозрачной и безадресной — у него по лицу поползли трещины.
Андрей моргнул.
Трещины бежали во все стороны — к волосам (чёрным с неожиданной сединой, абсолютно кассахским!), под ворот рубашки. Голубой рубашки Савьюра.
Лица над рубашкой из-за трещин уже не было видно.
Где-то там справа, совсем рядом, Соций говорил что-то про обтекаемую позицию и кассахских шлюх. Андрей не слышал, Андрей просто хотел сейчас быть как Соций — за цветом волос и разрезом глаз не замечать больше ничего, ничего, ничего.
Трещины успели скрыть потрескавшиеся, пожелтевшие от лабораторных трудов руки. С тыльной стороны правой ладони и вовсе темнела уродливая клякса неочевидного происхождения, и трещины тянулись и тянулись к ней, врастали в неё, тонули в ней своими острыми, колкими, шипованными концами.
Потому что не клякса это, это размазанная бездна на тыльной стороне ладони, трупное пятно, клеймо мертвеца, метка, опознавательный знак — я оттуда; и если замечаешь его, противиться уже невозможно, невозможно твердить себе, что клякса и клякса, что леший с ней, что на этих руках и без неё немало привычных любому, кто хоть немного проработал в лаборатории, следов химических воздействий —
Андрей прикрыл глаза: химические воздействия. Университет постоянно использует наркотики как средство дополнительного влияния и подстраховки, вчера у 66563 при себе был какой-то уникальный препарат — и это доподлинно известно, хоть анализы ничего и не показали, но 66563-то сам только что подтвердил.
Надо немедленно что-то предпринять — если они как-то (как?) пустили в ход наркотики, переговоры не могут, не должны продолжаться. Это опасно, неразумно, это может привести к плачевным последствиям!
Андрей, не открывая глаз, дотянулся ногой до Гошки, подал сигнал «уходим».
Нет, только попробовал подать, но, кажется, всё-таки сбился — тактильный код сложен, он требует превосходного контроля над моторикой, неопытные головы гэбен обучаются ему очень не сразу, самому Андрею ещё повезло — на Колошме был Стас Никитич, Стас Никитич много курил савьюр и часто испытывал скуку, Стас Никитич всё время лез к Андрею с тактильным кодом не по делу, а так, поболтать — и кому придёт в голову столь сложным способом болтать! — и они болтали, да, болтали, и Андрей волей-неволей освоил тактильный код быстро и без проблем.
Андрей же когда-то мог — мог! — при помощи этого несчастного кода болтать от скуки, неужто сейчас он не сумел верно воспроизвести простейший сигнал?
Непростительная, невозможная оплошность.
Гошка ответил коротким сигналом непонимания.
Чересчур коротким — тем, при котором нет разницы между «не понял, продублируй» и «не понял, зачем и почему».
Андрей даже не узнал по реакции, таки сбился он сам или нет.
Не узнал.
Не открывать пока что глаза, ни в коем, ни в коем случае не открывать.
Андрея даже почти не беспокоило, как это выглядит со стороны, — у всех здесь присутствующих такой недосып, что, например, закрытые глаза в качестве устранения дискомфорта от специфики освещения все поймут, не заострят внимание. Главное — держаться усталым, а не испуганным.
Закрытые веки тут же задрожали, перестали слушаться.
Перестали слушаться учебников Института госслужбы («не увлекаться потенциально травмирующим объектом или ситуацией, как можно быстрее прервать взаимодействие, лучше — физически, если невозможно — найти способ не воспринимать или воспринимать неполноценно») и порывались послушаться 66563 (он же только что долбил про отрубание канала восприятия как о мощном методе насильственной эскалации проблемных переживаний).
Леший.
Андрей не понимал, как сейчас вести себя оптимально даже на уровне «смотреть или не смотреть на голубую рубашку».
Успокоиться не получалось. Принудить себя сказать Гошке под столом что-то ещё — тоже. Хотя нужно же сваливать отсюда, сваливать немедленно, это наркотики, наверняка наркотики, нужно дать понять своей гэбне — орать, бить ногами, просить помощи.
Но ведь и ронять лицо не следует!
Пусть и лицо с закрытыми глазами.
Ни к порту ни к городу всплыло в памяти тоже учебничное что-то, но ещё отрядское, из углублённого курса древнеросской истории — у Андрея же все курсы были углублённые, из него же растили в специальном отряде специального неведомого кого. Вспомнилось, как жили отшельники, люди, сами выкинувшие себя из нормальной социальной среды, потому что боялись влияния «шельм» — злых духов, бесов, леших (во времена древних росов их и так называли — «отшельмники»).
Чтобы шельмы не подбирались близко, не дурманили и не дурачили, отшельмники всегда чётко регламентировали все свои действия. В один день можно есть, в другой — мыться, но никак не вместе: одновременно двух злых духов, приходящих этими путями, не сдержишь. В один день можно углубиться в дремучий лес, в другой — подняться на гору. В один день ходишь с повязкой на глазах, в другой — с затычками в ушах. Но каждый день с повязкой ходить нельзя, как нельзя выкалывать глаза — шельма приспособится, выучит твои привычки и так верней обманет.
Вот потому появившиеся гораздо позже, уже при Четвёртом Патриархате, скопники — неправильные, ненастоящие отшельмники, хоть и самые известные. Долговременное, а тем более постоянное ограничение не обеспечит защиты от шельм.
Андрей сам настолько удивился полезшим из него вдруг отрядским знаниям, что открыл глаза.
И в первые мгновения ничего не произошло: Смирнов-Задунайский сидел себе тихо. Бахта призывал сворачивать переговоры («а то на юбилей не явимся» — точно, ещё же юбилей, когда уже выдастся хоть минута поспать?). Соций и 66563 опять довольно жёстко, но не слишком напряжённо о чём-то спорили («кража аппаратуры» — какой аппаратуры? А ведь было что-то совсем недавно, было-было, но память молчит, не подсказывает, что именно). Гошка вполголоса ругался на простреленную руку и покрикивал на Охровича и Краснокаменного («младшие служащие, не умеющие стрелять» — тоже что-то такое, что должно быть понятным, простым и понятным, но почему-то почти не вызывает отклика— то же что-то, что должно быть понятным, простым и понятным, но ьи, они сами озвучили. ит твои привычкиомого кого найти способ).
Зато Андрей вдруг сообразил, птичьи или собачьи у Охровича и Краснокаменного костюмы.
Грифоньи, они сами озвучили, только сначала не вспомнить было, кто такие «грифоны». А грифоны, согласно всё тому отрядскому углублённому курсу, — это же просто волки с совиными крыльями и головами, жуткие мифические звери, лучшие охранники от вторжений. Даже деревянные или каменные грифоны, поставленные при входе в дом, отваживают воров. Настоящие же грифоны просто рвут в клочья своими когтями и клювами случайно приблизившихся к их обиталищу путников, а иногда даже могут по доброй воле служить каким-нибудь выдающимся людям с мистическим даром.
То, что дореволюционное правительство исправно чеканило на аверсе некоторых монет грифонов, — любимая финансовая шутка Революционного Комитета: «деньги от людей охраняют специально выдрессированные чудища». Андрей же учил всё это, в специальном отряде специально не учили Революцию, но Андрей — учил, ему было можно и нужно, ему нужны были и шутки про грифонов, и прочие детали, и всё на свете, его готовили стать профессионалом высочайшего класса, он должен многое знать и уметь, его же готовили, готовили, готовили —
И специальный отряд — ещё целая одна ниточка к реальному миру без шельм: Смирнов-Задунайский ведь тоже оттуда, такое вот глупое совпадение, такие глупые совпадения бывают только в реальном мире. Тоже оттуда, хоть они и не пересекались вовсе, Андрей ведь жил почти без контактов с другими детьми, был всегда при педагогах, Андрея же готовили, а Смирнова-Задунайского — не готовили, его наоборот, совсем наоборот —
Взрослый Андрей из Бедроградской гэбни давно уже знал, к чему, зачем и по какому именно экспериментальному направлению пускали когда-то в расход Смирнова-Задунайского, рано оставшегося без хотя бы формальной защиты в виде отца, и других таких же. Взрослый Андрей понимал: именно то экспериментальное направление — ещё не худшее, что может случиться, там хотя бы системность, хотя бы достаточное количество ресурсов, хотя бы контроль сверху от Медицинской гэбни, да и исследования сплошь воспитательно-когнитивные, а не медикаментозные на зародышевом уровне — как у печально известной и шибко самостоятельной лаборатории, через которую прошли психи из гэбни Университетской. Вот та лаборатория — это кошмар, а специальный отряд — ну что специальный отряд? Взрослый Андрей читал документы Медкорпуса по специальному отряду в Бедрограде, что-то критиковал вслух Виктору Дарьевичу, что-то его впечатляло — но уж точно не конкретная история со Смирновым-Задунайским.
…А маленький Андрей из специального отряда не знал ничего и никого.
Неопределённость страшнее чёткой картины.
Непонятный, известный исключительно по слухам ужас где-то там в спальнях, учебных аудиториях и физкультурных залах вроде и легче игнорировать, но когда вдруг не получается, когда в оставленной на столе педагога ведомости какие-то полугодовые цифры по аутоагрессии — от побегов из отряда до суицидов, — остаётся только как можно осторожнее класть ведомость на место, осторожнее, осторожнее, под тем же точно углом, точно так же обратно закатывать машинально распрямлённый краешек и надеяться.
Просто всегда очень надеяться, что маленькому Андрею из специального отряда повезло, что он не из этих, что он для другого, что его ценят, ему симпатизируют — потому что повезло и потому что он всё делает как надо. До темноты сидит над углублёнными курсами, стабильно выполняет мелкие административные поручения, а когда не в силах сидеть или выполнять — улыбается, хлопает ресницами, смотрит уважительно и заинтересованно, так и ждёт мудрого совета, чтобы применить его к текущим задачам.
И маленький Андрей верит: это работает. Маленький Андрей верит, что это работает, до неполных тридцати лет, хотя он уже убеждался и не один раз, что работает-то всегда, но иногда — против него самого.
В мелочах, всегда в мелочах — просто есть люди, которые от уважения, заинтересованности и еле уловимых ноток страха в свой адрес получают такое удовольствие, которое слишком уж хочется продлить подольше, зарываются, красуются. Но это вполне можно терпеть, этим можно управлять, можно вывернуть себе же на пользу.
Пока маленькому Андрею не говорят: «Волнуетесь? В ситуации ограничения перемещений и коммуникации все волнуются — вы же столько раз видели это в своей работе с другой стороны! Ну зачем же так всерьёз переживать, воспринимайте это как неизбежный побочный эффект. Ситуация должна когда-то разрешиться, она не может длиться вечно, ваши шансы выпутаться вполне пристойны. Не можете не волноваться? Да не тряситесь вы! Что же с вами делать, Андрей Эдмундович… хм… Хорошо, один телефонный звонок, произведённый с неотслеживаемого аппарата, вас успокоит?»
Один звонок с неотслеживаемого аппарата.
Просто один звонок.
Просто так, без внятной цели.
— В принципе, мы могли бы предоставить вам некоторые результаты наших лабораторий в обмен на ответный херов жест, — прогремел где-то Гошка.
Ткнул Андрея под столом: ощутимо, больно — не в первый раз?
Хочет одобрения, согласия? Хочет, чтобы Андрей сам поговорил о медицинских вопросах?
Наверное. Может быть.
Первое: улыбнуться. Второе: похлопать ресницами. Третье: посмотреть уважительно и заинтересованно.
Но на кого?!
За третьим должно идти четвёртое. Но четвёртое не приходит на ум. В голову. Голова. Четвёртое не идёт за третьим. Рассинхронизация. Обрывочные суждения. По ассоциативному принципу. Возможно, психогенный ступор. Пульс частит. Во рту пересохло. Остальное не определить самостоятельно.
Но он же учил, его же готовили, он же должен мочь.
Ещё раз. Внимательней. Отрядские воспоминания. Отрядские ощущения. Отрядские эмоции. Краешек ведомости тогда не закатался обратно как надо. Полтора месяца потом закатывал краешки во всех тетрадках. Хочется тетрадку. Красивую, но построже. Тетрадку. Регресс психической деятельности? Такой регресс сочетается с ситуационным параноидом? Регресс по классу — истерический психоз. Ситуационный параноид — реактивный. Переутомление способствует. Бессонница тоже. Но как же регресс? Когда он в последний раз читал полный перечень психопатий? Виктор Дарьевич переделывает его раз в полтора года. В этом году детский регресс может сочетаться у Виктора Дарьевича с бредом разоблачения. Почему нет? Будет так, как напишет Виктор Дарьевич. Виктор Дарьевич после очередного ревизорского отчёта не вернул тетрадку. Она была красивая.
Тетрадка.
Колошма — Савьюр — голубая рубашка — допросы — скука — мимика и пластика в тетрадке — не писать глупости на полях — 66563 — указания из Столицы — Савьюр — 66563 — не яд, легальный медицинский препарат — табельный пистолет — разряжен, но в помещении для допросов — Савьюр и 66563 — рассинхронизация — ПН4 — указания из Столицы выполнить любой ценой — Комиссия по Делам Гэбен — простреленная печень — но это не Андрей — это не кто-то другой из голов — не кто-то из Комиссии — это случайность — нелепая, чудовищная случайность — никто не поверит — 66563, вам же уже всё равно, а мы хотим продолжать нормальную работу —
ЭТО ВСЁ ЕРУНДА!
Это тысячу раз пережёвано, пережёвано кем надо и кем не надо, это было десять лет назад, от этого всё вокруг не может идти трещинами, трещинами, трещинами, трещинами —
Трещины извиваются, как узоры 66563.
Не разрывают, не разламывают, как положено трещинам.
Оплетают.
«А ты уверен, что это трещины?» — спрашивает с издёвкой удушливый страх.
Чего спрашивать, Андрей и так знает, что это стебли, тонкие и прочные, длинные и спутанные стебли одной стелющейся степной травы.
НО ПРИ ЧЁМ ЗДЕСЬ САВЬЮР?
Удушливый страх ведь не от Савьюра, не от Смирнова-Задунайского, не от Гошки-предателя, не от вчерашнего 66563, не от четверти летальных исходов.
Удушливый страх пришёл в воскресенье — от одного-единственного телефонного звонка, возможность которого обеспечили улыбки и ресницы перед нечаянно подвернувшимся нужным человеком. И всё как всегда, методы и способы, рычаги и приёмы, но слишком рискованно, и решать — самому, одному, на свою голову.
Но — Савьюр?
— Разве кому-нибудь другому ты бы смог признаться? Чтобы тебе признавались — это тоже талант, не у каждого есть, — с еле заметной, но какой-то почти счастливой усмешкой спросил вдруг Смирнов-Задунайский.
Или Савьюр.
Трещины-стебли замерли невдалеке от сложенных на столе рук Андрея.
Ну не так Савьюр говорил, не так, психологически воздействуете — воздействуйте с умом!
Хотя —
Аудиозаписи изъяло в результате Бюро Патентов, оставшиеся от них расшифровки не передают интонаций, но фиксируют некоторые другие речевые характеристики. И нельзя понять, совсем уже нельзя, дорисовывает сейчас Андрей или нет, но в тех скандальных расшифровках, за те необъяснимые последние двое суток в камере 66563 Савьюр и правда стал говорить иначе.
Легче. Веселее. Счастливей.
Андрей уже не видел, но ясно почувствовал, как стебли стелющейся степной травы, тонкие и прочные, длинные и спутанные, обвили его неподвижные запястья.
Нет, никому другому — не смог бы признаться.
— Это я заразил дом завкафа, — сказал Андрей.
Вышло тихо, совсем тихо — в горле было сухо, будто бы выжжено степным солнцем — Стас Никитич из гэбни Колошмы постоянно жаловался, что больше трёх савьюровых косяков подряд превращают горло в степь — так зачем же столько курить — так это же савьюр, это же единственный побочный эффект от него, по сравнению со всем остальным, что в жизни бывает, просто сказка.
66563 засмеялся и несильно закашлялся, прикуривая не-сигарету.
— Может, ты и прав. Как обычно, — кивнул он Савьюру, и развернулся обратно к Социю: — Командир, врубись уже, если б не ты, я лично блядский шаманский допрос замолчал бы к хуям — и всё. А тебе слил. Как умные люди говорят — признался!
— Это я заразил дом завкафа.
— Блядь, ну хорошо, ну считай, убедил, — с дружелюбным осуждением покачал головой Соций. — Я лично тебе враньё про кассахскую шлюху за это признание готов списать со счёта. Но, наглая рожа, ты врубись, что вам — с вашей ёбаной системой реакций и вашим бесконечным враньём — в деловых вопросах уже ничего и никогда.
— Это я заразил дом завкафа.
— Ну чё ты мелешь? — отмахнулся 66563, глядя на Соция, но тихонько касаясь под столом Савьюра. — Извиняй, командир, но ты ж совсем как штабной стал. Всё, разобрались: под трибунал не отдали, но звания лишили и нахуй отправили — так нет, надо ебать и ебать, ебать и ебать. Ты чего хочешь, чтоб я раскаялся и возрыдал?
— Это я.
Раскаялся и возрыдал?
…Сидел у фаланг, в воскресенье получил возможность позвонить. Но не Бедроградской же гэбне — вдруг обманули и всё-таки прослушивают? Зато была запасным рычажком в кармане хорошая, чистая схема: с десяток человек после первого кодового звонка звонят по цепочке друг другу, и только последний в этой цепочке хотя бы примерно представляет, к чему она вообще. Этот последний идёт под видом приятеля отлучившегося соседа к кому-нибудь из жильцов — пересидеть полчасика, с такой легендой пустит почти любой: Всероссийское Соседство, леший, все всем соседи. Выливает незаметно в раковину или унитаз содержимое некой пробирки, к которой имеет доступ уже пару месяцев. Те пару месяцев, которые переключатель фильтров работает в положении «безотходный оборот». Жильцы не жалуются, фильтры ведь на самом деле отлично работают, только искусственно созданный для их обхода вирус и может вызвать неприятности. Непосредственного исполнителя убрать потом в кратчайшие сроки тоже просто, для этого тоже есть свои хорошие, чистые схемы.
Где-то совсем близко задёргался почему-то Гошка, сначала тихо и скрытно, потом повысил голос, заткнул личные разборки Соция и 66563, рявкнул что-то Бахте, не позволил Охровичу и Краснокаменному загалдеть, как-то почти даже обругал Савьюра.
Придвинулся зачем-то совсем близко к Андрею, потряс, простреленной рукой попробовал съездить по морде — вышла беспомощная оплеуха, зарычал, стал что-то спрашивать, что-то совсем простое и понятное, простое и понятное, совсем. Должное таковым быть.
Кажется, считал пульс, хотя савьюровые стебли, перетянувшие запястья Андрея, ему мешали, взвивались недовольно, стряхивали его дурацкое мельтешение; но Гошка не сдавался, снова тряс, тормошил, снова спрашивал и спрашивал что-то —
Можно бесконечно спрашивать: зачем был нужен запасной рычажок, о котором не знает собственная гэбня? Зачем несогласованно запускать чуму в завкафском доме, когда всё равно фаланги кое-что уже прослышали о неком искусственно созданном вирусе по заказу гэбни города Бедрограда? Зачем не признаваться собственной гэбне, не признаваться сразу, как выяснилось реальное положение дел в Бедрограде?
Можно, можно спрашивать.
Удушливый страх делает так всё время.
Пусть бы уже задушил к лешему.