Я потерял счёт времени. Дни сливались в серую, бесконечную вереницу, подобную песчаным дюнам, что тянулись до горизонта без начала и конца, без надежды на оазис. Я таскал камни, день за днём, под солнцем, что висело в небе, как раскалённый глаз древнего бога, выжигающий кожу до волдырей и трещин. Мои руки, покрытые натёртыми мозолями и коркой засохшей крови, двигались автоматически, хватая край глыбы, волоча её по песку, оставляя борозду, которую ветер заметал в мгновение ока. Цвета исчезли из окружающей действительности, выцвели, оставив лишь чёрный, белый и красный — оттенок крови, что сочилась из ран. Мысли замедлились, грозя остановиться вовсе — только механика тела, как в старом, заржавевшем механизме, что крутит шестерёнки без цели и идеи. Плети надсмотрщиков хлестали по спине, оставляя жгучие рубцы, но боль казалась далёкой, как эхо из другого мира, не касающееся меня. Я не пытался увернуться, не пытался дать отпор или хотя бы привести себя в порядок — просто шёл, волочил, падал в пыль и вставал снова. Вечером, в бараке, вливал в себя похлёбку. Меня больше не волновало, что это просто тёплая жижа, пахнущая болотной гнилью. Просто жевал автоматически, не ощущая вкуса этой мерзости, которая стекала по горлу внутрь как грязь. Взгляд мой упирался в песок под ногами, в жёлтую пустоту до горизонта, где ничего не росло, кроме ростков отчаяния внутри. Даже ненависть, что раньше кипела во мне, как смола в котле над жарким огнём, едва тлела под пеплом, грозя потухнуть совсем. Я дошёл до ручки — стал тенью самого себя, человеком, просто влачащим существование. Жизнь превратилась в бесконечную серую череду страданий, где каждый вдох был лишним, а каждый шаг — напоминанием о бессмысленности всего вокруг.
«К чему всё это? — думал я в редкие моменты, когда разум всплывал из тумана апатии. — Это путь в никуда, спираль, ведущая в бездну. Зачем мне такая жизнь, если она — всего лишь ожидание конца? Стоит ли цепляться за эту оболочку, если внутри пусто, как в выскобленной ракушке? Может, лучше сдаться, раствориться в песке, стать частью этой древней пустыни, что пожирает всё без разбора?»
Я всегда был одиноким волком, не нуждающимся в стае, но теперь это одиночество превратилось в клетку, где эхо моих мыслей отражалось от стен, усиливая пустоту. Цинизм подсказывал: жизнь — это всего лишь плохая шутка космоса, а мы — комики, вынужденные импровизировать на сцене без выходных и отпусков. Чёрный юмор ситуации заключался в том, что я, Егор Клюквин, мастер по ремонту двигателей, теперь сам кручусь в шестернях огромной машины ужаса, и никто не заплатит мне за сверхурочные.
Другие рабы сторонились меня, как прокажённого. Я стал «меченным», чужаком, приносящим только боль — тем, от кого отводят взгляды, чтобы не накликать беду. Их взоры, тусклые и пустые, скользили мимо, не задерживаясь. Когда надсмотрщики накинулись на меня за мнимую провинность — я якобы уронил камень, хотя он просто выскользнул из уставших рук, — никто даже не взглянул. Они били меня в пыли, под палящим светом, кулаки и плети. Трещали рёбра, разрывалась кожа под ударами, но я не вставал, не боролся и не просил пощады. Просто скорчился, чтобы минимизировать урон, чувствуя, как кровь капает из рассечений, смешиваясь с песком в липкую грязь. Мне было всё равно. Пусть уже добьют — эта мысль не пугала, а манила, как тихая река в конце пути, обещающая покой. Внешне я лежал неподвижно, тело содрогалось от ударов, но внутри царила апатия, холодная, как ночной песок. Разве не в этом суть попаданца — выживать вопреки? Но если выживание сводится к муке без цели, то это не триумф, а пытка. Может, эти рабы правы, отводя взгляды? Я — вирус в их системе, чужеродный элемент, что ускоряет энтропию. А Стелла? Её отсутствие в этот момент подчёркивало мою изоляцию, заставляя задаться вопросом, а стоит ли вообще цепляться за связь с ней, если она тоже тонет в этой трясине?
Я всегда держался особняком, но теперь это стало вынужденной изоляцией. И вдруг, сквозь пелену пыли, я увидел Стеллу — она стояла в отдалении, её фигура, стройная и напряжённая, как натянутая тетива лука, выделялась среди сгорбленных теней. Её взгляд был пустым, как пересохшее озеро в пустыне — в нём не осталось того фанатичного блеска, только покорная усталость, словно она сдалась. Это ударило больнее любого кулака — видеть, как её решимость, та, что притягивала меня, как магнит к металлу, гаснет среди этой унылой серости. Я почувствовал, как внутри что-то рвётся, тупая, ноющая боль в груди, которая была хуже физической. Тело моё напряглось, пальцы вонзились в песок, а дыхание участилось, выдавая внутренний разлад. «Как это случилось? — думал я, хладнокровно взвешивая, как привык. — Она горела, как факел в темноте, а теперь — потухший уголёк. Может, все мы — просто топливо для чёрных пирамид? Огонь уходит, оставляя пустоту? Стоит ли пытаться её встряхнуть, или это бесполезно, как поливать песок водой в надежде вырастить сад?» Циничная натура подсказывала, что её сломленность — зеркало моей собственной, но какая-то упрямая искра шептала, что если потеряю даже эту связь, то останусь вовсе один в бездне.
Ночь в бараке была как спуск в бездну, где тьма липла к коже, холодная и влажная, пропитанная запахом пота, крови и отчаяния. Лёжа на жёстком камне, что врезался в спину, как напоминание о дневных пытках, я слышал жуткие песнопения с пирамиды — низкие, вибрирующие звуки, словно стоны пробуждающихся ужасов, эхом разносившиеся по пустыне, вызывая ассоциации с чем-то древним и забытым, что шевелится в тенях. Они увели очередного раба — молодого парня, тощего, с лицом, искажённым ужасом. Он плакал, молил о пощаде, голос срывался в визг, тело дёргалось в конвульсиях, пока его волокли во тьму. Меня это не трогало.
«Заберут. Не вернётся…» — подумал я равнодушно, закрывая глаза, желая исчезнуть, раствориться в этой тьме, перестать существовать.
Мысль о гараже, о холодном пиве, о шашлыке, о брате, что хохочет над своими сомнительными шутками, казалась сказкой из другой вселенной — далёкой, нереальной, вызывающей только тупую боль где-то в груди, как нож, что медленно прокручивают в ране. Я стал пустой оболочкой — пустым сосудом без содержимого, ждущим, когда его окончательно разобьют. Если жизнь — это бесконечная каторга без просвета, то какой смысл вообще продолжать царапаться? С ума сходят не от ужасов, а от монотонности и скуки. Может, это и есть истинный ужас — рутина, что высасывает душу по капле.
В один из таких моментов, когда тьма была особенно густой, я услышал шорох рядом — это был один из рабов, бомжеватый старик с пергаментной кожей, что постоянно бормотал себе под нос что-то. Он не подходил близко, его силуэт в темноте дрогнул, но хриплый голос пробился сквозь тишину, полный какой-то странной злобы.
— Чужак, ты ещё дышишь? Знаешь, в моей деревне говорили, что такие, как ты, приносят проклятье. Вас надо душить как только появляетесь. Пока вы не окрепли и не разобрались что к чему. Может, если бы ты не полез в наши дела, твой огонь не угас. А теперь все мы в дерьме из-за вас… Надсмотрщики лютуют из-за тебя и твоей бабёнки. Начали снова приносить жертвы Апопу…
Я приоткрыл глаза, чувствуя лень даже шевелить языком, но привычный сарказм шевельнулся внутри. Голос вышел ровным, холодным, без эмоций.
— Проклятье? Слушай, старик, проклятье — это ваши боги. Почему бы вам не верить во что-нибудь позитивное, а не во всякую стрёмную хрень? Может, в бога, который раздаёт пиво за вредность и проповедует восьмичасовой рабочий день? Марксисзм его имя. Слышал, может быть?
Он фыркнул, силуэт его дрогнул в темноте, а в голосе сквозила старческая сварливость, тело сгорбилось, как будто слова ударили его.
— Богов не выбирают, щенок…
Я хмыкнул, чувствуя, как его слова царапают, но не задевают по-настоящему. Голос мой стал тише, с ноткой цинизма.
— В моей «деревне» — что носит гордое имя «гаражный кооператив» — мы старость уважали, но любое уважение требует взаимности. Смекаешь? Так что, шамкай своей беззубой пастью поосторжней, развалина. И от меня подальше. Договоришься до того, что в бараке утром найдут на одного дохлого раба больше.
Он замолчал, буркнув что-то неразборчивое, и отполз в свой угол, оставив меня с эхом его слов. Мы не говорили о боли, о работе, о пирамидах — только о выборе, которого у нас никогда не было. Даже этот разговор не вернул мне эмоции. Он только подчеркнул пустоту, в которой я тонул. И только ночной ветер в темноте продолжал доносить отголоски жутких песнопений из храма. Я лежал, пустой, как раковина, выброшенная на берег моря, размышляя, не пора ли волне забрать меня и окончательно унести обратно в море. Но где-то в глубине, под слоем апатии, теплилась крохотная искра — не надежда, упрямство.