На дворе царского Детинца хозяйничали стрельцы. Двое солдат сбросили с Красного крыльца мужика в холщовой рубахе, отчаянно визжа тот скатился с лестницы вниз. Солдатами командовал стремянной сотник с бородой, чёрной, как день Страшного Суда.
— Колоти его, робяты! Места на ём живого не оставляйте!
Пара солдат принялась охаживать мужичишку красными сапогами по рёбрам, по телесам, по печёнкам, по голове.
— Ох! Пожалейте, солдатушки! Ай! Не по своей воле я. Уй! Не убива... ой, ай! Не по своей волюшке я! Ой-ой!
— Стойте! — рявкнул сотник.
Солдаты оставили в покое мужика. Тот уселся на землю, стал руками размазывать по роже кровь и стонать.
— Не по своей волюшке, с-сука? — насел на соглядатая стремянной сотник. — А кто тебе наказ дал крысиным носом вынюхивать подле кухни государевой, ась? Отвечай, блядский дядя!
— Князя Милосельского я холоп, — заскулил нюхач, — мы евойной волей живём.
— Я тебе дам князя, курва дырявая! Другой раз словим — на смерть забьём. Услышал меня, кобылья лепёшка? Передай тому, кто тебя послал, что всех вас, крыс, истребим, ежели снова станете около царёвой кухни околачиваться.
— Передам, — зарыдал мужик.
— Дайте ему добавки, робяты, опосля вышвырните его на Красивую площадь. И чтобы красиво летел по Красивой площади!
Дворцовая челядь столпилась кучкой и с мрачными физиономиями наблюдала за жестоким игрищем. Чуть в стороне покатывались со смеху другие стремянные стрельцы. Стража в червлёных кафтанах на вершине Красного крыльца тоже тянула лица в хитрющих улыбках. Скучнейшее из существующих времяпрепровождений, несение караула, обернулось им, хоть и ненадолго, а всё ж представлением. Товарищи поколотили в кровь какого-то червяка. Потеха!
Пока стрелецкие сапоги гуляли по телесам холопа, его Властитель держал разговор в коридоре Дворца с постельничим Поклонским.
— Скажи, Игорь Андреевич. С чего это Куркин указ дал об усиленной охране Детинца? Может статься... на то имелись солидные основания?
— Про то его сам пытай, Василий Юрьевич! Я спрашивал Куркина... так ничего и не сразумел в ответе нашего Глеба достопочтенного.
— А Лихого Якова... почто не пускаете к Государю? — понизил голос глава Сыскного приказа. — Велел кто?
— Кравчего? Как не пускаем, с чего бы? Я сам завсегда ему в помощь при трапезе Царя. Яков Данилович и Новожилова стольника натаскивает ныне в подмогу нам, зело расторопный молодец. Я уже давно до личности Алёшки пригляделся: молодец, башковитый, сноровистый. С него будет толк, у меня нюх на стольников, Василий Юрьевич...
— Э-э-э, — махнул рукой князь, — да ты правды говорить не желаешь, Игорь Андреевич. Городишь тут...
Милосельский ушёл, а постельничий идолом замер на месте. Мимо него протопал стрелецкий пикет.
— Не громыхайте вы сапожищами... окаянные! — завопила царёва нянька. — Говорили уж вам!
“А князь Василий и в самом деле — странный какой-то...“ — подумал постельничий, припомнив разговор с кравчим в подвале.
Милосельский-старший прибыл в Сыскной приказ в великом гневе. Его холопа избили в кровь стремянные стрельцы! Василий Юрьевич сел на резной стул, взглянул на кипу бумаг, припомнил расквашенную харю холопа, и со звонким придыханием испустил изо рта воздух. Необходимо было как-то ответить на подобное бесчестье. Благородному князю в лицо харкнули. Своих холопов сами колотим! Чужим — никому не дозволим!
Дверь распахнулась и в помещение вихрем ворвался сын.
— Отец, ты здесь? Я в Детинце тебя искал.
— Случилось чего?
— Батюшка, выслушай, — Никита Васильевич вытянул из кармана чёрного кафтана рябиновые бусы. — Не верю я кравчему этому подлому. Сердцем и разумом чую: плетёт свою паутину, хитрец!
— Основания имеются? — деловито осведомился глава Сыскного приказа, не привыкший доверять словам при такой должности.
— Смотри, — потряс камушками глава Опричнины.
— Что сие?
— По нашей холопке Лукерье... сохнет смерд Якова, конопатый; он ведь десница его!
— И слушать ничего не желаю про эту блудницу срамную! — хлопнул по столу кулаком разгневанный родитель.
— Отец, выслушай! Не в Лушке дело, а в конопатом холопе! И в его подлом хозяине!
— Замолкни, Никита Васильевич! Твоё воинство в поход выступает, а ты он где... мыслями порхаешь, морко́тник-прелюбодей!
Глава Опричнины лязгнул зубами, ощерив рот, полыхнул голубыми глазищами... и вылетел из помещения, как и ворвался сюда: ошалелым шмелём, чумной мухой, вихрем лихим.
Василий Юрьевич сызнова жахнул кулаком по столу, а потом позвал до своей личности ярыжного старшину. Милосельский-старший наказал подчинённому: делать то самое дело. Когда случится долгожданная казнь ведьмы — ярыге следовало заслать до начальника вестового...
Прошлому Царю, презлому Иоанну-Мучителю, воистину следовало назвать сие учреждение не Сыскной приказ, а Разбойный. Правды больше в таковском прозвании. Хотя... назови выгребное место — липовым раем, пряными цветочками оно пахнуть не станет. А дерьмецо грести кто-то должен всё ж, — возразил бы князь Милосельский, — не всем же языком ворочать, крутить-вертеть словечки прелестные...
Никита Васильевич махнул в ту самую деревушку...
Гнедой жеребчик находился за стойлом, размахивал хвостом и с любопытством наблюдал таковскую картину: у деревянной перекладины конюшни стоял смущённый молодой барин в чёрном кафтане, а перед ним находилась красивая баба в золотисто-ореховом сарафане.
— Сколько деньков не видались, Никита Васильевич. Ну, чего очами елозишь, барин? Отчего не спешишь в объятия заключить любимую деву, как бывалоча, ась? Отчего на сено не валишь?
— Погоди, Лушка. Я виноватый перед тобой — правда. Но ты разум имеешь ведь, какими заботами я опечален ныне, так?
— Разумный да разумеет, Никита Васильевич, — произнесла баба, припомнив золотистые конопушки знакомца Митрия.
Молодой князь вынул из кармана рябиновые бусы и вернул Лукерье её украшение.
— Наигрался ожерелием, барин?
— Лукерья, ты сказывала, что тебе подарил их — холоп... дворцового кравчего, боярина Лихого, правда?
— Митрий Батыршин его зовут, любезный он парень.
— Лушка, милая. Прости... есть у меня для тебя задача необычайная, — барин закопал голубые очи в ворохе сена под ногами. — Повстречайся ты поживее с этим холопом... да ублажи его.
— Чегось? — обалдела Лукерья, вытаращив зенки.
— И под сурдинку ту выведай... между делом. Не ходил, мол, хозяин твой последние дни в гости... к боярам Калгановым?
— Эт как... между делом то? Допустим, мнёт он мне титьки истово, а я его... про хозяйские дела пытаю?
— Не знаю я! — рассердился Никита-милок (видать, на себя больше). — Это твои бабьи тайны, как языки мужские развязывать!
— Гад ты, Никитушка, — по щекам крестьянки потекли слёзы. — Да я окромя твоего языка... никаких других... не развязывала.
— Прости, Лушка, — пролопотал княжий гад.
Жеребец громко фыркнул. Барин-злюка разбил сердце крестьянки, но уходить из конюшни не спешил... дожидался, стервец, чего ему Лушка ответит.
— Самому не противно молвить таковское? — глотала горькие слёзы крестьянка. — Под другого меня подкладывашь.
— Противно, Лукерья. Только для дела шибко надобно.
— Разумеитса, княже. Чёрную простолюдинку... для важного дельца под чуждого мужика подложить — оно ить не грех.
Лукерья смотрела на пристыженные очи боярина и вдруг... решила исполнить его волю. Она женским чутьём осознала, что подобное дело — в самом деле режет ножиком нутро её возлюбленного. “Потом расскажу ему про жаркие объятия конопатого мужика, в рожу плюну изра́днику, а потом, а потом... побежу топиться. Другой раз меня никто не вытянет из водицы, никто“. Никита Васильевич по-прежнему стоял на месте, ждал... Лукерья с дьявольской беглостью перебирала пальцами рябиновые бусы.
Внезапно заговорили предорогущие драконитовые камушки на шее крестьянки: “А ежели твой соколок на коленки падёт, егда поведаешь ему о жарких объятиях конопатого удальца?“ Лукерья Звонкая стянула с шеи дар князя Милосельского и швырнула ядовито-красные каменья под ноги главы Опричнины.
— Будьте вы прокляты, блядьи создания! — диким голосом завопило разбитое сердце крестьянки.
— А я как же? — вопросил князь, согнув хребет, подобрав дорогой драконит с вороха сена, и уложив его в карман чёрного кафтана.
— Митрий Батыршин — грамотный. Пиши цидулку ему.
Княже и написал. Про птенца очумевшая от предательства холопка и не сказала соколу. Да и стоило ли опосля такого паскудного поступка?
Любовь поругавший... да разворотит ему грудь вострый клин. Одна надежда на спасение души осталась у Никиты Милосельского — кесарем стать. Кто осудит тогда Властелина-Царя? Кто посмеет косо взглянуть на помазанника? Такую шельму на Опричный двор волоките...
Барин дал дворовому холопу вольный день. А пировать ныне особо и не хотелось. Да и серебра при себе не водилось. Отпустил гулять — хоть монет подбрось своему любимцу... Митрий сидел на кочке за плетённой изгородью, размышлял о грешном сновидении. Багряный змеиный язык, рыжие локоны, сочные сиськи. Потом он припомнил давнишнее виденье, егда ещё отроком проживал, прямо тут померещилось, недалече: гость-скоморох, гульня́-наездница, длинный багряный язык... с заострёнными кончиками! Таже самая ведьма, братва!
К вихрастому парню подобрался какой-то незнакомый мужик.
— Митрий Батыршин?
— Аз есемь, — щегольнул холоп лучами знания.
Имел Митрий Федотович грешок, стоит признать таковское. Порой, любил пофорсить перед чёрными сородичами лучиной познаний в своей вихрастой башке. А тут, как выяснилось, хвастовство к делу пошло.
— Говорят: ты грамоту разумеешь? — осведомился незнакомец.
— Говорят: в Нижеславле кур доят. В Смоленске они червонцами на головы срут, а в псковском посаде — козлы серебро куют.
— Колобродничаешь, ёрник? — расхохотался мужик.
— Чего тебе надобно, мил человече?
— На, читай, — усмехнулся незнакомец, всучил цидулку острозубому парню и зашагал прочь.
Митрий Батыршин прочёл послание... да сразу оторопел весь. Хохма чья-то? Али померещилось? Вихрастый удалец снова перечитал письмо. Потом он вскочил на ноги и побежал в подклёт — до своих пожитков.
Людишки женятся, долдонятся, — размышлял холоп, — а мне портки бы натянуть... и за околицу.
В окрестностях князей Милосельских затаились в кустах два татя. Первый — высокая дылда, другой — ерпыль-ерохвост. У обоих рожи — во сне такое узришь, околеешь. Наяву приметишь — сплюнешь на сторону.
— Аще раз сказал: порешим её без лишнего шуму! Такой был наказ, — просипел долговязый разбойник.
— Да смилуйся ты надо мною, мучитель! Сколько днёв в темнице телом томилися. Истосковался я по бабьему жару. А ярыга сказывал: она — зело девка сахар.
— Сатана ты блудливая, а не честной разбойник.
— Сам сатана, — ощетинился ерохвост-карла, — праведник чёртов, ска́ред поганый!
Ерпыль сплюнул наземь.
— Харко́тину свою... протри! — взъелся на товарища жилистый тать, испепелив его рудожёлтыми глазищами. — Убью, вошь. Ногтём размажу.
Хорёк смирился, страшась длинных рук подельничка, сгубившего на его глазах не одну душу... Он сорвал пучок травы и тщательно вытер свою мерзкую харкотню, как и велел ему долговязый окаём.
“Ходит рыжичек да всё по лесу. Илею́, илею́. Ищет рыжичек... рыжее себя. Илею́, илею́. Кому песню поём — тому сбудется, упадёт за колею... Илею, илею, илею...“
После полудня Государю расхотелось помирать. Он со страхом ждал обедни, потому что потом всегда шёл... обед, а далее — послеобеденный сон — маленькая смерть, после которой наступало воскрешение, но Царь не был сейчас твёрдо уверен, воскреснет ли он в очередной раз после краткой послеобеденной смерти. Самодержец осипшим голосом начал рассказывать постельничему о том, какими преподлейшими подлецами оказались его сродственнички Вратынские. Сгубили дролюшку, светлой памяти Христину Лопухову. Зазноба на сносях была... на сносях. Потом он припомнил прошлый новгородский мятеж. Далее заговорил о батюшке. Суровый родитель, суровый... Бояре — мерзотное племя. Отец держал их в узде, преподлых, бесчестных, мерзотных, мерзотных!
— Откуда честны́м... взяться то, — вздохнул Поклонский, — батюшка твой, кормилец, порезал всех.
— Твоего отца... — прошептал Государь, — как он?
— По горлу ножиком... опричники.
— Кто именно?
— Басманский-отец.
— Зло держишь... в душе?
— Я всех простил, великий Царь. Басманского-отца то, Фёдор-сынок порешил. Нет ли страшнее ему наказания?
— Сын... родителя прирезал, окаянная душа, — разволновался Царь. — Игорёшка, как Яшка поживает?
— Слава Господу. К вечеру зайдёт к тебе... проведает. Сказывал мне: истосковался, мол, по своим повинностям. Взвар он тебе поднесёт.
— Не-не, — залопотал Государь, — не надо. Гони его...
Глаза Властелина округлились, наполненные ужасом. Постельничий увидел там бездну: бескрайнюю, бездонную, чёрную.
— Как же, кормилец? Любимец ить твой, — Поклонский протёр лоб Государя: сморщенный, взмокший, прелый.
— Пущай… — просипел Великий Князь и закрыл глаза.
Постельничий отошёл раскрыть створки окна шире. С улицы внутрь Царской палаты напирал летний зной: настырный, как бессовестный сын, дожидающийся скорой кончины родителя; в томлении предвкушающий полноценных прав наследия, которые должны будут скоро, совсем скоро, достаться ему: беспокойному, окаянному злюке христопродавцу.
— Пущай… не ходит до меня, Игорё-ё-шка.
— Аюшки? — засеменил обратно к постеле постельничий. — Чего ты молвил, отец родный?
— Яшка…
— Придёт твой любимец, кормилец, скоро придёт.
Скоро, уже скоро… Где-то в эмпиреях зазвенели колокола, взлетели к небесам чёрные враны, мелькнула зелёная митра, расшитая золотом, с маленьким Образом Спасителя и диамантовым крестом. Елейное масло. В нос неприятелем ворвался приятный оливковый запах...
— У-у-м-м, — проскулил Государь, как издыхающий пёс.
— Воды? — засуетился Поклонский. — Иль пятки почесать?
— Уйди, надоел...
Постельничий и ушёл.