Я внезапно открыл глаза, не будучи при этом уверенным, спал ли вообще. Что это, продолжение сна? Было так темно, что у меня вообще не было уверенности, открыты ли у меня глаза. Постепенно я начал различать фосфоресцирующие стрелки антикварных часов: две зеленые стрелки, тлеющие зеленым светом, будто глаза враждебного, хоть и бессильного демона. 2:10 холодной мартовской ночи на побережье Массачусетса. Но мне пока еще было непонятно, что же меня разбудило.
Я лежал неподвижно, затаив дыхание и вслушиваясь, один-одинешенек на огромном колониальном ложе. И слышал я только ветер, шумно пытающийся пробраться через окно. Здесь, на полуострове Грейнитхед, где только сотни миль темного, бурного моря отделяли мой дом от побережья Новой Шотландии, ветер не прекращался никогда, даже весной. Он всегда имелся в наличии: упорный, порывистый и сильный.
Я напряженно вслушивался, как человек, все еще отчаянно не привыкший к одиночеству; как жена бизнесмена, оставшаяся в одиночестве дома, в то время как муж поехал по делам. Я весь превратился в слух. А когда ветер неожиданно налетел с новой силой и сотряс весь дом, а потом так же неожиданно стих, мое сердце забилось быстрее, задрожало, а потом замерло вместе с ветром.
Стекла в окне зазвенели, неподвижно застыли, потом опять задребезжали.
Потом я что-то услышал, и, хотя звук этот был едва уловим, хотя я его воспринял больше нервами, чем ушами, я узнал его сразу и вздрогнул, как если бы меня ударило током. Именно этот звук меня и разбудил. Монотонный и жалобный скрип моих садовых качелей.
Расширенными глазами я уставился в темноту. Фосфоресцирующие демонические стрелки встретили мой взгляд. Чем дольше я на них смотрел, тем больше они напоминали мне глаза демона, а не часовые стрелки. Я хотел было спровоцировать их, чтобы они шевельнулись, подмигнули мне, но „глаза“ не приняли вызова. А снаружи, в саду, все еще раздавалось монотонное скрип-скрип, скрип-скрип, скрип-скрип…
Это всего лишь ветер, подумал я. Это ветер, не так ли? Наверняка. Тот самый ветер, который ночи напролет пытается забраться в мое окно. Тот самый ветер, который так громко лопочет и шумит в камине моей спальни. Но тут я осознал, что еще никогда ветер не раскачивал садовые качели — даже в такую бурную ночь, когда я отчетливо слышал, как вырванный из дремоты северный Атлантик беснуется в полутора милях отсюда, ударяя в скалы пролива Грейнитхед, и как в деревеньке Грейнитхед рассохшиеся садовые калитки аплодисментами вызывают его „на бис“. Качели были исключительно тяжелыми; они представляли собой что-то вроде садовой скамейки с высокой спинкой, вытесанной из увесистого американского граба, подвешенной на железных цепях. Они скрипели лишь тогда, когда их раскачивали сильно и высоко.
Скрип-скрип, скрип-скрип, скрип-скрип раздавалось непрерывно, заглушаемое ветром и отдаленным ревом океана, но ритмично и выразительно; в это время стрелки часов передвинулись на целых пять минут, будто демон склонил голову.
Это психоз, сказал я себе. Кто это станет качаться на качелях в 2:20 ночи? Во всяком случае, это какого-то рода безумие. Вероятнее всего, просто депрессия, о которой говорил доктор Розен; искажение восприятия, нарушение психического равновесия. Через это проходит почти каждый, кто потерял близкого человека. Доктор Розен говорил, что я, возможно, буду переживать ужасное ощущение, что Джейн все еще жива, что она все еще со мной. У Розена были такие же галлюцинации после смерти его жены. Он видел ее в супермаркетах, как она отворачивается и исчезает между стойками. Он слышал, как она включает миксер в кухне, и тут же бросался к дверям кухни, но там уже никого не было, лишь блестели чисто вымытая посуда и утварь. Наверняка то же и с этим моим скрипом, который мне так упорно слышится. Он кажется совершенно реальным, но он всего лишь галлюцинация, следствие эмоционального потрясения, вызванного неожиданной потерей близкого человека.
И все же скрип-скрип, скрип-скрип, скрип-скрип, и так без конца. И чем дольше это длилось, тем труднее мне было верить, что это только слуховая галлюцинация.
Я же рассудительный и взрослый человек, сказал я себе. За каким дьяволом мне надо вылезать холодной ночью из теплой, удобной постели и подходить к окну, чтобы увидеть, как мои собственные садовые качели качаются в порывах мартовского ветра?
Но… если там, на дворе, кто-то есть? Если кто-то качается в моем саду, так, как раньше качалась Джейн, схватившись за цепи высоко поднятыми руками, с головой, откинутой на спинку, и закрытыми глазами? Ну и что, если там кто-то есть? Мне-то чего бояться?
Ты на самом деле думаешь, что там, во дворе, кто-то есть? Ты на самом деле веришь, что кому-то захотелось перелезать через ограду и продираться сквозь заросший сад лишь затем, чтобы сесть на старые, ржавые садовые качели? В темную, бурную ночь, холодную, как соски грудей колдуньи, когда ртутный столбик упал до нуля по Цельсию?
Возможно. Все же признай, что это возможно. Наверняка кто-то возвращался из деревни по Аллее Квакеров, кто-то пьяный, или просто подгулявший, или замерзший, или просто какой-то бедолага. Наверняка этот кто-то увидел качели и подумал: прекрасно было бы покачаться; поэтому начхать на холод и на то, что могут прихватить на „горячем“.
Только кто бы это мог быть? Вот загадка, подумал я. На Аллее Квакеров стоял еще один дом. Дальше дорога сужалась, превращалась в крутую, поросшую травой тропинку для верховой езды, и зигзагами спускалась вниз, на берег Салемского залива. Путь был каменистым и неровным, почти непроходимым даже днем, не говоря уже о ночи. К тому же этот последний дом зимой почти всегда пустовал, по крайней мере, так я слышал.
Это мог быть Томас Эссекс, старый мизантроп в кавалерийской шляпе с широкой тульей. Он обитал в развалившейся рыбачьей хижине рядом с Кладбищем Над Водой. Иногда он прохаживался здесь, напевая и подпрыгивая, а однажды заявил Джейн, что может подманивать рыб свистом. Больше всего они любят „Лиллибуллеро“, заявил он. Еще Томас умел жонглировать складными ножами.
А потом я подумал: он чудак, это правда, но он стар. Ему по меньшей мере шестьдесят восемь. Что делать такому старикану на моих качелях, да еще в два часа ночи в такую погоду?
Я решил, что не буду обращать внимания на этот скрип и попытаюсь заснуть. Натянул до ушей теплое домотканое одеяло, свернулся в постели, закрыл глаза и попробовал глубоко дышать. Если бы Джейн еще была со мной, она наверняка заставила бы меня выглянуть в окно. Но я был слишком измучен. Измучен и страшно нуждался в сне. После того несчастья я спал самое большее по четыре-пять часов в сутки, чаще еще меньше, а завтра мне нужно было рано встать, чтобы встретиться за завтраком с отцом Джейн; затем я хотел заглянуть на площадь Холкок к Эндикотту, где выставляли на продажу коллекцию редких маринистских гравюр и картин, на которые стоило посмотреть.
Я выдержал с закрытыми глазами почти целую минуту. Потом снова открыл глаза и увидел всматривавшегося в меня демона. И хотя я изо всех сил затыкал уши, я все еще слышал это неустанное скрип-скрип, скрип-скрип, скрип-скрип из сада.
А потом… Боже, я мог бы поклясться, что услышал пение. Слабый, тоненький голосок, заглушаемый ветром, такой неясный, что он вполне мог быть сквозняком, свистящим в камине. И все же этот голосок пел. Женский голос, чистый и удивительно жалобный.
Я выволок себя из постели так поспешно, что ушиб себе колено о ночной столик красного дерева. Демонический будильник упал со столика и покатился по полу. Я был слишком перепуган, чтобы вставать медленно, поэтому мог отважиться только на атаку в стиле камикадзе. Я стащил одеяло с кровати и завернулся в него, как римский сенатор в тогу, а потом на ощупь, затаив дыхание, добрался до окна.
Снаружи было адски темно, так что я почти ничего не видел. Небо и холмы были почти одного цвета. Темные, с неясными очертаниями деревья боролись с ветром, который безжалостно пригибал их к земле. Я вслушивался и всматривался, всматривался и вслушивался. Я чувствовал себя сразу и глупцом и героем. Я прижал ладонь к стеклу, чтобы оно перестало дребезжать. Скрип садовых качелей как-то стих, и никто не пел, — я не слышал ничьего голоса.
Однако это пение, эта удивительно мрачная мелодия все еще эхом звучала в моей голове. Мне припомнилась матросская песенка, которую старина Томас Эссекс пел в тот день, когда мы впервые встретили его на Аллее Квакеров.
Мы выплыли в море из Грейнитхед
Далеко к чужим берегам,
Но нашим уловом был лишь скелет,
Что сердце сжимает в зубах.
Позже я нашел этот текст в книжке Джорджа Блайта „Матросские песни старого Салема“, но, в отличии от других запевок, эта песня не была снабжена примечаниями, касающимися ее смысла, происхождения и связи с местными историческими традициями. К ней был только один комментарий: „Любопытно“. Но кто мог распевать эту „любопытность“ под моим окном так поздно ночью и почему? Ведь во всем Грейнитхед могло найтись самое большее с дюжину человек, знающих эту песню или хотя бы ее мелодию.
Именно про эту песенку Джейн всегда говорила мне, что она „безумно грустная“.
Я стоял у окна, пока не замерз. Мои глаза медленно привыкли к темноте, и я смог различить черные скалистые берега пролива Грейнитхед, обрисованные волнами прибоя. Я отнял руку от стекла. Ладонь была ледяной и влажной. На стекле на секунду остался отпечаток моих пальцев, словно зловещее приветствие, а потом он исчез.
Я на ощупь я нашел выключатель и зажег свет. Комната выглядела как обычно. Большая деревянная раннеамериканская кровать с пузатыми пуховыми подушками; резной двустворчатый шкаф; деревянный комод для белья. На другой стороне комнаты, на столе, стояло маленькое овальное зеркальце, в котором я видел бледное отражение собственной физиономии.
Я подумал, будет ли признаком нервного срыва то, что я спущусь вниз и налью себе солидную порцию? Я поднял с пола синий халат, который бросил там вечером перед тем, как отправиться в постель, и натянул его.
С тех пор, как Джейн не стало, дом стал удивительно тихим. Еще никогда я не отдавал себе отчета в том, сколько шума издает живое существо, даже во сне. Когда Джейн была жива, она наполняла дом своим теплом, своей личностью, своим дыханием. Теперь же во всех комнатах, куда я заглядывал, было одно и то же: пустота, древность и тишина. Кресло-качалка на полозьях, которое теперь не качалось. Занавески, которые теперь не закрывали окон, разве что я сам задерну их. Плита, которая теперь не включалась, разве что я входил и зажигал ее, чтобы приготовить себе очередной завтрак одиночки.
Не с кем поговорить, некому даже улыбнуться, когда нет желания разговаривать. И эта ужасная, непонятная мысль, что я уже никогда, никогда никого не увижу.
Прошел уже месяц. Месяц, два дня и несколько часов. Я уже перестал оплакивать себя. Точнее, мне так казалось. Конечно же, я перестал плакать, хотя до сих пор время от времени слезы неожиданно наворачивались мне на глаза. Такое испытывает каждый, кто сам пережил тяжелую потерю. Доктор Розен предупреждал меня об этом, и он был прав. Например, во время аукциона, когда я приступал к осмотру какого-нибудь особенно ценного имеющего отношение к морю предмета, который хотел бы иметь в магазине, в моих глазах неожиданно появлялись слезы; я должен был извиняться и выходить в мужской туалет, где слишком долго вытирал нос.
— Чертова простуда, — сообщал я в таких случаях смотрителю.
А он, глядя на меня, сразу понимал, в чем дело. Все люди, погруженные в траур, объединены каким-то таинственным сходством, которое они вынуждены скрывать от остального мира, чтобы не выглядеть тряпками, болезненно плачущими над самими собой. Однако, ко всем чертям, я как раз и был именно такой тряпкой.
Я вошел в гостиную с низким балочным потолком, открыл буфет у стены и проверил, сколько у меня осталось спиртного.
Чуть меньше глотка виски „Шивас Регал“, остатки джина и бутылка сладкого шерри, к которому Джейн пристрастилась в первые месяцы беременности. И я решил выпить чая. Я почти всегда делаю себе чай, когда неожиданно просыпаюсь среди ночи. Индийский, без молока и сахара. Я научился этому у аборигенов Салема.
Я проворачивал ключики в дверцах буфета, когда услышал, что кухонные двери закрылись. Они не захлопнулись с шумом, как от порыва ветра, а заперлись на старинный засов. Я замер с бьющимся сердцем, затаил дыхание и прислушался. Но я слышал только вой ветра, хотя и был уверен, что чувствую чье-то присутствие, будто в доме кто-то чужой. После месяца, проведенного в одиночестве, месяца абсолютной тишины, я стал чувствителен к малейшему шелесту, легчайшему скрипу, каждому шагу мыши и более сильным вибрациям, вызываемым человеческими существами. Люди резонируют, как скрипки.
Я был уверен, что в кухне кто-то есть. Кто-то там был, но я не чувствовал никакого тепла, не улавливал ни одного из обычных дружелюбных звуков, означающих человеческое присутствие. Удивительно. Как можно тише я прошел по коричневому коврику к камину, в котором все еще тлела вчерашняя зола. Я поднял длинную латунную кочергу с тяжелым ухватом в форме головы морского конька и взвесил ее в руке.
Навощенный паркет в холле запищал под моими босыми ногами. Напольные большие часы фирмы „Томпион“, свадебный подарок родителей Джейн, издавали задумчивое медленное тиканье изнутри корпуса красного дерева. Я остановился у двери кухни и прислушался, пытаясь уловить легчайший шум, тишайший вздох, слабейший шелест материала, трущегося о дерево.
Ничего. Только тиканье часов, отмеряющих продолжительность моей жизни, так же, как отмеряли жизнь Джейн. Только ветер, который так и будет гулять в проливе Грейнитхед, когда я отсюда уеду. Даже море как будто утихомирилось.
— Есть ли кто-нибудь? — закричал я голосом сначала громким, а потом сдавленным. И стал ожидать ответа или отсутствия ответа.
Было ли это пение? Отдаленное, приглушенное пение?
Мы выплыли в море из Грейнитхед
Далеко к чужим берегам…
А может, это всего лишь сквозняк свистел в щелях дверей, ведущих в сад?
Наконец я нажал на ручку, заколебался, но все-таки открыл дверь кухни. Ни скрежета, ни скрипа. Я же сам смазал маслом петли. Я сделал шаг, потом другой, может, слишком нервно, шаря рукой по стене в поисках выключателя. Люминесцентная лампа замигала и засветила ровным светом. Я инстинктивно поднял кочергу, но сразу увидел, что старинная кухня пуста, и опустил ее.
Двери в сад были закрыты на ключ и на засов. Ключ лежал там, где я его и положил, на тихо урчащем холодильнике. Чистенький настенный кафель весело блестел: ветряные мельницы, лодка, тюльпаны и сабо. Медная утварь, висящая рядами, слабо поблескивала, а кастрюля, в которой я вчера варил на ужин суп, все еще ждала, пока я ее помою.
Я открывал шкафчики, хлопал дверцами, поднял страшный шум, чтобы увериться, что я — один. Я послал угрожающий взгляд в непроницаемую темноту за окном, чтобы отпугнуть любого, кто мог таиться в саду. Но увидел лишь неясное отражение своей перепуганной физиономии, и именно это испугало меня больше всего. Страшен даже сам страх. А вид собственного страха еще страшнее.
Я вышел из кухни и в коридоре еще раз громко, но осторожно вопросил:
— Кто там? Есть ли кто здесь?
И снова в ответ — тишина. Но у меня было удивительное тревожное чувство, что кто-то или что-то передвигается рядом со мной, будто невидимое движение вызывает дрожание воздуха. Меня также пронизало ощущение холода, чувство затерянности и болезненной грусти. То же самое испытывает человек после дорожной катастрофы или когда ночью слышит диссонирующий рев младенца, боящегося темноты.
Я стоял в холле и не знал, что делать; более того, я не знал, что мне думать. Я был совершенно уверен, что дом пуст, что в нем нет никого, кроме меня. У меня не было никакого конкретного доказательства, что кто-то чужой вторгся внутрь. Никаких выбитых дверей, никаких разбитых стекол. И все же не менее очевидно было, что атмосфера дома подверглась тонкому изменению. У меня появилось впечатление, что я вижу холл в иной перспективе, как негатив, перевернутый на сто восемьдесят градусов.
Я вернулся в кухню и снова заколебался, потом все же решил заварить себе чашечку чая. Пара таблеток аспирина также должна мне помочь. Я подошел к плите, где стоял чайник, и к своему крайнему удивлению увидел, что из его носика выходит тонкая струйка пара.
Кончиками пальцев я коснулся крышки. Она была горячая. Я отскочил и подозрительно уставился на чайник. Мое собственное лицо, отраженное в нержавеющей стали, уставилось на меня с таким же подозрением. Я и в самом деле хотел вскипятить чайник, но действительно ли я поставил его? Я не этого припомнить. Однако, в таком случае, вода должна была закипеть минуты через две-три, и чайник что, выключился автоматически?
Возможно, я сам его и выключил. Просто я был чересчур измучен. Я полез в буфет за чашкой и блюдцем. И тогда я услышал снова, на этот раз совершенно отчетливо, то же тихое пение. Я застыл, напряг слух, но все стихло. Я вынул чашку, блюдце и сахарницу, а потом включил чайник, чтобы еще раз вскипятить воду.
Может, неожиданная смерть Джейн задела меня больше, чем я сознавал? Может, каждый, кто потеряет близкого человека, переживает удивительные видения и иллюзии? Юнг ведь говорил о коллективном подсознании, сравнивая его с морем, в котором мы все плаваем. Может, каждый умирающий ум создает на поверхности этого моря волну, которую чувствуют все, но особенно самые близкие.
Вода уже почти кипела, когда блестящая поверхность чайника медленно начала запотевать — так, будто температура воздуха резко упала. Но ночь была холодной, поэтому я не очень удивился. Я пошел на другой конец кухни, принести старую жестянку с чаем. Когда я возвращался, пару секунд мне казалось, что на запотевшей поверхности чайника я вижу какие-то буквы, как будто написанные пальцем. Но тут вода закипела, чайник выключился, и пар исчез. Я внимательно осмотрел чайник, разыскивая какие-нибудь следы. Я наполнил чашку и еще раз включил чайник, чтобы проверить, не появятся ли буквы снова. Проявилась какая-то каракатица, напоминающая букву „С“, еще какой-то знак, похожий на „П“, и ничего больше. Без сомнения, я медленно сдвигался по фазе. Я унес чай в гостиную и сел у еще теплого камина, отпил глоток и попробовал рассуждать логически.
Это не могли быть буквы. Чайник наверняка был грязным, и на жирных местах пар конденсироваться не мог. Я не из тех, кто верит в вертящиеся столики, самопишущие блюдца и контакты с иным миром. Я не верил в духов и прочий оккультный вздор: психокинез, передвигание пепельниц силой воли и так далее. Я не имел ничего против людей, которые верят в такое, но сам не верил. Вообще. Мне никогда не было присуще бездумное отрицание сразу всех сверхъестественных явлений; может, другие и сталкивались иногда с чем-то таким, но я нет. И от всей души молился, чтобы со мной такого не случилось.
Прежде всего я не хотел допускать мысли, что мой дом может быть одержим, особенно духом кого-то, кого я знал. Особенно, храни меня Бог, духом Джейн.
Я сидел в гостиной, не смыкая глаз, потрясенный, глубоко несчастный, пока часы в коридоре не пробили пять. Наконец суровый североатлантический рассвет заглянул в окна и выкрасил все в серый цвет. Ветер стих, дул только холодный бриз. Я вышел через задние двери и прошествовал босиком по траве, покрытой росой, одетый только в халат и старую куртку на меху. Я остановился у садовых качелей.
Видимо, был отлив, поскольку далеко над проливом Грейнитхед чайки начали охоту за моллюсками. Их крики напоминали голоса детей. На северо-западе я видел все еще мигающий маяк на острове Винтер. Холодное, фотографическое утро. Картина мертвого мира.
Качелям было уже лет семьдесят или восемьдесят. С виду они напоминали кресло с широкой резной спинкой. На спинке кто-то вырезал солнце, знак Митры и слова: „Все постоянно, кроме Солнца“, которые, как открыла Джейн, были цитатой из Байрона. Цепи крепились к чему-то вроде перекладины, теперь уже почти невидимой, поскольку тот, кто годы назад сделал качели, посадил рядом с ними яблоньку, и со временем сучковатые ветки старого дерева полностью скрыли из вида верх качелей. Летом же, когда кто-то качался на качелях, цветы яблони осыпали его, как снег.
Качели (рассказывала Джейн, качаясь и напевая) были игрушкой шутов и жонглеров, средневековым безумием, напоминающим экстатические танцы дервишей. Ей приходили в голову жонглеры, фокусники, маскарад и свиные пузыри на посохах; она твердила, что раньше таким образом вызывали дьяволов и упырей. Помню, как я смеялся над ней тогда; а в то утро, одиноко стоя в саду, поймал себя на мысли, что мои глаза невольно движутся вдоль невидимой дуги, которую когда-то описывали качели вместе с сидящей на них Джейн. Теперь качели висели неподвижно, покрытые росой, и их не могли привести в движение ни утренний бриз, ни мои воспоминания.
Я сунул руки в карманы куртки. Похоже, шел очередной светлый свежий атлантический день, дьявольски холодный, но тихий.
Я легко толкнул качели, цепи звякнули, но даже когда я толкнул их еще раз, сильней, я не мог извлечь из цепей такие же звуки, как те, которые слышал ночью. Мне пришлось бы сесть на качели, ухватиться покрепче и качаться изо всех сил, почти касаясь ногами нижних ветвей яблони, чтобы воспроизвести то выразительное „скрип-скрип“.
Я медленно прошел через весь сад и посмотрел на круто спускающуюся вниз Аллею Квакеров, ведущую к деревне Грейнитхед. В рыбачьей деревне уже дымили две или три трубы. Дым улетал на запад, в направлении Салема, очертания которого были отчетливо видны на фоне неба с другой стороны залива.
Я вернулся домой, выискивая по пути примятую траву, следы ног, какое-то доказательство того, что ночью кто-то побывал в моем саду. Но ничего не нашел. Я вошел в кухню, оставив двери открытыми, приготовил себе очередную чашку чая и съел три кокосовых пирожных. Я чувствовал себя без вины виноватым, поскольку это был весь мой завтрак. Джейн всегда готовила мне ветчину, яичницу или сметану. Я забрал чашку чая с собой наверх и пошел в ванную бриться.
Мы поставили у себя в ванной комнате огромную викторианскую ванну, которую спасли из заброшенного дома в Свомпскотте и украсили большими латунными кранами. Над ванной висело настоящее парикмахерское зеркало в овальной раме из инкрустированного дерева. Я посмотрел в зеркало и убедился, что выгляжу довольно неплохо для того, кто почти всю ночь не спал — не просто не спал, но и переживал муки страха. Потом я отвернул краны и наполнил ванну горячей водой.
Лишь когда я поднял голову, начиная вытираться, я увидел буквы, нацарапанные на зеркале. По крайней мере, мне это показалось буквами, хотя с таким же успехом могло быть и просто стекающими каплями влаги. Я присмотрелся к ним поближе, одновременно перепуганный и увлеченный. Я был уверен, что различаю „С“, „П“ и „А“, но оставшихся так и не смог прочитать.
С, запотевшая поверхность, П, запотевшая поверхность, А. Что бы это могло значить? СПАСИ МЕНЯ? СПАСЕНИЕ?
Неожиданно я заметил в зеркале какое-то движение. Что-то белое мелькнуло в дверях ванной комнаты за моей спиной. Я развернулся и немного слишком громко спросил:
— Кто там?
Потом на негнущихся ногах я вышел на лестничную площадку и окинул взглядом темные резные ступени, ведущие в холл. Там никого не было. Никаких шагов, никакого шепота, никаких таинственно закрывающихся дверей, ничего подобного. Только небольшая картина Эдварда Хикса, изображающая моряка, который глазел на меня с тем телячьим выражением лица, которое было так характерно для всех портретов кисти Хикса.
Никого здесь не было. И все же, впервые с тех пор, как мне пришлось взглянуть в лицо одиночеству и страданию, впервые за целый месяц я тихо прошептал:
— Джейн?