В самой северной части нашего двора стоял дом с мозаикой. Другие дома, даже самые солидные, как-то терялись на его фоне, а примыкавшая к нему девятиэтажка, где прожил свою одинокую жизнь и принял нелепую смерть одинокий философ Лев Вениаминович, и вовсе казалась жалким новоделом. Девятиэтажка была «обдирная», то есть безо всяких внешних украшений, лепнины и завитушек, с голыми балконами и подслеповатыми окнами.
То ли дело дом с мозаикой. Вся верхняя часть его фасада была украшена картинами коммунистического счастья. Корзины, ломящиеся от винограда, яблок и разных неведомых фруктов, колхозницы с повернутыми в одну сторону египетскими грудями и охапками колосьев в руках, дева в белом, играющая на арфе, группа мускулистых пловцов, которая под ее аккомпанемент держала равнение налево… Над всем этим полнокровным великолепием когда-то сиял герб, но он осыпался еще при жизни бедного Льва Вениаминовича. Вся мозаика постепенно тускнела и сыпалась, а разноцветные керамические кусочки почитались у детей нашего двора большой ценностью, их хранили в тайных подкроватных сокровищницах вместе с фантиками от жвачек и прозрачными стеклянными шариками.
Раньше, когда герб был на месте, а мозаику раз в год мыли и подновляли, в дом селили всяких важных людей — не таких, конечно, важных, как в высотку в соседнем квартале, но тоже заслуженных: ученых, музыкантов, художников. Очень приличные семьи, как говорили во дворе. Одной из таких приличных семей были светловолосые и розовокожие Вейсы с пятого этажа. Их покойная бабушка некогда играла в театре и славилась красотой, а глава семейства был профессором. Он преподавал в каком-то институте, всегда имел официальный вид — его придавали строгий серый костюм и импортный портфель-дипломат — и ездил на собственной машине.
Происходили Вейсы из русских немцев, одевались красиво и жили хорошо. В самих чертах их лиц, в манере говорить, еле заметно смягчая согласные, чувствовался потускневший за десятилетия, но неубиваемый, как мозаика на фасаде, иностранный лоск. В жаркие моменты межквартирных баталий, когда кто-то кого-то заливал или шумел допоздна, Вейсов обзывали «ветчинными рылами» и обещали припомнить Сталинград, но в целом они были полноправной частью дворового добрососедского круга. А достаток и некую эфемерную заграничность им и вовсе простили после того, как они взяли девочку из детского дома.
И не просто так взяли, не потому, что не хватало в их благополучном доме непременного топота детских ножек. Топот обеспечивала их собственная упитанная дочка Ада, которая среди дворовых детей, учившихся в соседней немецкой школе, имела кличку Фройляйн. И обижалась на нее, потому что по неведомой ассоциативной прихоти ей чудилось в этом прозвище что-то лошадиное, кобылье…
Нет, не для себя они взяли девочку Розу, и история там была драматическая, которую пенсионерки, еще лишенные в те времена сериалов, очень любили по первости смаковать и перекатывать в жадной своей болтовне.
У Доры Михайловны, супруги профессора Вейса, с матерью этой Розы была в юности великая, взахлеб дружба. Учились тогда обе в балетной школе, где такие дружбы только и бывают. Потом Лилю, будущую Розину мать, забрали из школы и увезли не то в Самару, не то в Саратов. А Дора, которая только ради великой дружбы терпела адскую боль в слипшихся от крови пальцах на ногах, бросила балет и, как сейчас бы сказали, впала в депрессию. Дора целыми днями рыдала, отказывалась от еды и так исхудала, что педагоги за голову хватались и засылали к Вейсам гонцов — балетная ведь, совершенно балетная фактура пропадает, уговорите, чтобы одумалась.
Прошло несколько лет, Дора отъелась, поступила в институт и совершенно забыла о Лиле, но тут получила не то из Самары, не то из Саратова первое письмо. Лиля писала, что случайно нашла ее адрес, рассказывала, что недавно выписалась из больницы и очень скучает по балетным временам, а работает швеей. Дора радостно вступила с ней в эпистолярный роман, и длился он больше десяти лет, полный взаимных восторгов и сладких слез по утраченной юности. Дора к тому времени стала Дорой Михайловной Вейс, обзавелась дочкой Адой. Лиля несколько раз приезжала в ним в гости, они гуляли в парке Горького и плакали на «Жизели» в Большом…
А потом Лиля написала, что ее опять кладут в больницу и в этот раз уже, наверное, не вылечат. И нет у нее никого на всем белом свете, кроме дочери Розы, — вот тут, на листе в клеточку, с двумя кляксами, Роза возникла впервые, до этого ни слова о ней не было в письмах и при встречах, ни намека. И такой судьбы, писала дальше Лиля, как у нее была, по детдомам да по чужим углам, она Розе меньше всего желает… Какой еще судьбы, моргала изумленная Дора Михайловна, Лилечка же не сирота, родители приходили за ней в балетную школу и забрали ее оттуда тоже они. И какая Роза, откуда Роза?.. В память об их утраченной юности, об их чистой дружбе, о великой красоте искусства, частью которой они так и не сумели стать, Лиля заклинала Дору Михайловну пригреть, взять под крыло, спасти ее Розку. Не дай пропасть, писала она, нажимая на ручку все сильнее, прорывая бумагу, — не дай пропасть, спаси Розку, у нее нет больше никого на свете, спаси, спаси Розку…
Дора Михайловна немедленно отправила подруге паническое письмо с подробными расспросами: в чем дело, в какой ты больнице, что за диагноз, где девочка, сколько ей лет, что происходит, как помочь?
В ответ пришел конверт с адресом областной психиатрической лечебницы. Почерк казался незнакомым, угловатым и крупным, детским, с нелепой петелькой над прописной «б». Судя по содержанию, писала все-таки Лиля. Она с отрешенной непосредственностью рассказывала, что десять с лишним лет назад, вскоре после переезда не то в Саратов, не то в Самару, когда она сама очень плакала, мать отправила ее за молоком, чтоб хозяйством занималась, а не дурью. И она взяла бидон и пошла за молоком, в валенках, валенки были очень большие. А вернулась к запертой двери, под которую натекла застывающая лужица темной крови. И все в доме — мама, папа, дедушка — были мертвые. Их всех застрелили из папиного ружья, которое потом каким-то образом снова оказалось в закрытой на крючок кладовке. Вообще все в доме было закрыто — дверь изнутри на замки и цепочку, а окна на шпингалеты. Как будто они там сами заперлись, убили себя, положили ружье на место и чинно сели на диване мертвые, с развороченными лицами. Вот после этого ее и забрали в лечебницу в первый раз.
Дора Михайловна не спала всю ночь. Бедная сумасшедшая Лиля, и ведь ни словом не обмолвилась, никогда…
лужица крови застывает под аккуратно закрытой дверью.
Нет, ну конечно, она все это вообразила, не могло такого случиться, это все галлюцинация, бред, бывают, конечно, загадочные случаи, но чтобы такое… А если с ее семьей и вправду кто-то расправился, а убийцу так и не нашли, это еще ужаснее, бедная Лиля.
все двери и окна были заперты.
А если Лиля сумасшедшая, то и дочь ее непременно, непременно окажется с предрасположенностью. Это же всегда наследственное. Один дальний — слава богу, очень дальний — родственник Доры Михайловны был одержим кладами, половину своего состояния он потратил на поиск каких-то мифических атаманских сундуков — дело было еще до революции. Потом он, слава богу, умер от обычного воспаления легких.
его сын, блестящий юноша, выучившийся на дантиста, в первую брачную ночь вырвал молодой жене все зубы — он был уверен, что под одним из них спрятаны золотые монетки.
Больше всего на свете Дора Михайловна боялась безумия, малейшей его искорки — а ну как откликнется, вспыхнет от этой искорки что-то внутри у нее или, того хуже, у Ады. Ведь наследственность!.. И вдруг Лиля, и вдруг такое. Доре Михайловне даже начало казаться, что Лиля обманула ее, скрыв подобный факт своей биографии, что она, выходит, никогда не знала настоящую Лилю. Хотелось зажмуриться и забыть дружбу с сумасшедшей, как страшный сон.
Но как же Лилина девочка, как же их клятвы сделать друг ради друга что угодно, поделиться хоть кровью сердца… Надо поехать к Лиле. Навестить, понять, в каком она состоянии и что с девочкой. Ей надо помочь, возможно, забрать ее, но как, как это делается — надо куда-то идти, оформлять документы? А что скажет муж? А как же Ада? Ада не может расти в таких условиях, это вредно для неокрепшей психики. Неопытная душа и разверзающаяся рядом тлеющая бездна безумия. То ли воспоминания о горевших под Москвой торфяниках, то ли впечатления от читанных в детстве немецких романтиках в подлиннике в очередной раз довели Дору Михайловну до слез.
а если никакой девочки не существует?
Лиля никогда о ней не упоминала, Дора Михайловна была уверена, что она бездетна. Мало ли, что могла придумать бедная больная, мало ли, что могло ей причудиться — сначала таинственная гибель родных, потом неведомо откуда возникшая дочь. Надо навестить ее, надо узнать. Дора Михайловна зрелая, самостоятельная женщина и сама во всем разберется. Необязательно даже все объяснять мужу, хотя придется, конечно, попросить у него денег на железнодорожный билет…
На рассвете ей показалось, что из комнаты покойной свекрови-актрисы донесся знакомый зычный окрик:
— Бубочка!
Бубочкой свекровь звала профессора Вейса. Тот заворочался у себя на диване, доказывая кому-то, что гетерогенный катализ в данном случае нецелесообразен.
Дора Михайловна умыла опухшее от слез лицо холодной водой, выпила успокоительных капель Зеленина и пошла спать.
Проснулась она ближе к обеду, спустилась во двор подышать свежим воздухом и заодно решила проверить почту. В ящике ее ждала очаровательная старинная открытка — на ней две девы с крохотными губами и полными подбородками кормили белых голубей над надписью «Пусть наша дружба будет вечной!».
На обратной стороне кривыми печатными буквами было написано: «ЛИЛИ НЕТ».
Через несколько недель Дора Михайловна привезла в дом с мозаикой дамский чемоданчик на защелках и кресло-каталку, в котором скрючилась желтовато-смуглая девочка. Она казалась совсем маленькой, но была ровесницей Ады, уже ходившей в третий класс. Дора Михайловна вкатила кресло на крыльцо по пандусу для детских колясок, осторожно сняла длинные кожаные перчатки, положила их на чемодан, чтобы не запачкались, и разрыдалась.
Во дворе объясняли: когда Дора Михайловна примчалась не то в Саратов, не то в Самару к своей Лиле, той действительно уже не было. Кто-то говорил, что Розина мать умерла в лечебнице от истощения, кто-то — что она выбросилась из окна, а старушки Вера, Надежда и Раиса, делившие на троих коммуналку в доме у реки, рассказывали, будто одной холодной ночью — как раз стояли заморозки — Лиля просто ушла из палаты в ночной рубашке, босая. И никто в ту ночь ее не заметил — ни дежурная медсестра, ни сторож, — все двери на ее пути оказались почему-то открыты, а черные длинные следы на тонком слое пороши терялись в поле, за которым ничего не было — болото да старое кладбище.
Хотя насчет кладбища коммунальные старушки, скорее всего, привирали.
Роза обнаружилась в той же больнице, у судомойки в комнатке. И в таком плачевном состоянии, что Дора Михайловна, увидев ее, схватилась за сердце. Ее отпаивали корвалолом и уверяли, что девочка была совершенно нормальная, бойкая, все ее любили, а заболела она после смерти матери. Перестала разговаривать и вставать с постели, целыми днями лежала и смотрела в одну точку, обслуживать себя не могла… Да зачем она вам, охали добрые самаритянки, оттесняя мягкими боками Дору от Розы и ненавязчиво подталкивая к столу, где все было как положено — чай, первач, сальце, пирожки с капустой, с обеда оставшиеся. Куда ее, зачем, вы ж молодая еще женщина. Без вас разберутся, определят куда положено, вон пригрели тут пока, не звери же. Всхлипы Доры Михайловны про клятву, про то, что девочка пропадет, ее надо спасать, размахивание открыткой с какими-то бабами и голубями понимания не встретили, даже напротив — убедили самаритянок, что столичная гражданочка и сама с приветом.
— А ну как это от мужа ее девка, незаконная, — шепнул кто-то, пока курили в коридоре.
— А-а, тогда-то конечно… — закивали другие самаритянки и немедленно прониклись к Доре Михайловне сочувствием.
Безучастную Розу отмыли, собрали, водрузили на кресло-каталку и выдали Доре Михайловне.
На следующий день после возвращения в наш двор Доры Михайловны и ее безмолвной подопечной Ада и Роза впервые увидели друг друга. Новую девочку заселили в комнату покойной бабушки, где возле кровати до сих пор висел ее портрет в полный рост: платье струится, желтые волосы уложены в прическу «голливудская волна», нежная округлая рука покоится на тончайшей талии, какой у бабушки сроду не было. Ада часто приходила сюда, любовалась на портрет и изо всех сил мечтала о таких руках, и о платье, и о талии.
В этот раз она, приоткрыв дверь, сразу почувствовала тяжелый непристойный запах. От бабушки в последние годы, когда она уже не вставала, тоже так пахло. На огромной кровати лежал кто-то маленький, обложенный подушками, пеленками и клеенками.
— Привет, — шепнула Ада.
Ей не ответили. Ада была хорошо воспитана и не полезла бы к незнакомой больной девочке просто так, из любопытства. Но она была до дрожи в коленках рада, что на бабушкиной кровати снова кто-то есть, что этот пышный атласный гроб снова пахнет живым человеком — пусть запах и нехороший, подумаешь. Она осторожно отодвинула краешек бархатной шторы, чтобы луч солнца упал на зеркало в углу и мягко рассеялся по изголовью отраженными бликами, — так Ада делала, когда бабушка еще была в себе, но уже противилась яркому свету, — и присела на краешек кровати.
Роза смотрела на нее исподлобья огромными неподвижными глазами. Ада едва не задохнулась от восторга, разглядев, какая она красивая. Вообще всех, у кого не было пшеничных непослушных волос и тугих розовых щек, всех, кого нельзя было обозвать «ветчинным рылом», Ада считала ужасно красивыми. А Роза была полной ее противоположностью — чернокудрой, смуглой, с длиннейшими ресницами, с тонкой, точно солнцем иссушенной кожей, с узкими темными губами, шелушащимися как будто от нездешних горячих ветров. Словно самум принес ее из далекой жаркой страны и бросил на атласные подушки.
— Ты красавица, — прошептала Ада, пробуя на вкус это сказочное слово, и сразу поняла, почему оно ей раньше не нравилось — потому что она никогда прежде не видела настоящих красавиц.
Черные глаза Розы дрогнули в ответ, взгляд как будто оторвался на долю секунды от той неведомой точки, которую она столько дней сосредоточенно изучала.
— Привет. — Ада нашла ее узкую руку. — Я Адка. Мама говорит, я теперь твоя сестра.
Роза медленно подняла ресницы и взглянула на Аду прямо, осмысленно. И Ада, ощутив этот взгляд двумя жаркими точками на своих тугих щеках, услышала явственный сухой шепот:
— Привет…
Ада взвизгнула, скатилась с покрывала и помчалась к матери, чтобы передать невероятную весть:
— Розка заговорила! Розка заговорила!
Дора Михайловна пекла пирог с морковью — единственной подходящей начинкой, которую удалось найти в овощном магазине среди бесконечных трехлитровых банок с тыквенным и березовым соком. Она как раз готовилась капнуть уксусом на белый холмик соды. Дора Михайловна не сразу поняла, о чем кричит ей из коридора Ада, а когда до нее наконец дошло, — рука дрогнула, почти весь уксус вылился, минуя соду, прямо в тесто, и кухня наполнилась едко-кислым запахом.
Чихая и вытирая пальцы о фартук, Дора Михайловна бросилась в спальню покойной свекрови. Распахнула дверь, измазав ручку тестом и машинально отметив, что надо вытереть, пока не засохло, — и обмерла.
Желтовато-смуглая девочка в ночной рубашке шагнула, пошатываясь, ей навстречу. Темные глаза смотрели осмысленно и настороженно.
— Бубочка… — снова почудилось Доре Михайловне хорошо поставленное сопрано покойной Адиной бабушки.
Отблеск от зеркала скользнул по портрету на дальней стене, точно свекровь поежилась в своем тонком струящемся платье.
— Извините, — еле слышно прошептала Роза. — А где тут уборная?..
— Du meine Güte! [1] — перешла от неожиданности на давно и прочно забытый язык предков Дора Михайловна и прислонилась к стене.
Начались новые хлопоты. Дора Михайловна таскала Розу по врачам, оформляла документы. Таяли запасы подарков для экстренных случаев, полученных Вейсом от благодарных студентов и ждавших своего часа на верхней полке югославской «стенки». Договоренность о том, что Роза, несмотря на небольшую разницу в возрасте, будет учиться с Адой в одном классе, стоила Доре Михайловне последней коробки конфет «Грильяж» и неназываемой суммы, молча переданной директору в юбилейном почтовом конверте «20 лет советской космонавтике». Будто вторую дочь родила, только сразу школьницу, — умиленно думала Дора Михайловна, глотая вечернюю порцию капель Зеленина прямо так, из пузырька. Выдыхала, передергивалась и падала лицом в подушку.
— Это вредно, — проявлял абстрактную заботу со своей половины кровати профессор Вейс.
— Нам завтра в Кащенко, — обессиленно мямлила Дора Михайловна. — Энцефалограмму делать…
— Я же предлагал другое решение. Мы могли бы регулярно ее там навещать. Всем было бы спокойнее.
Уже спящая Дора Михайловна мотала головой, и край наволочки лез ей в рот. Муж протягивал руку и осторожно его отодвигал.
Невзирая на все попытки врачей найти в Розе некий тайный изъян, пресловутую предрасположенность, девочка по всем обследованиям выходила здоровой, только очень худой и нервной. А еще с ней время от времени случались странные припадки — Роза стискивала зубы, запрокидывала голову и не то рычала, не то выла, раскачиваясь и прижимая руки к груди. Будто что-то распирало ее изнутри, жгло, подступало к горлу и никак не могло вырваться наружу. Первый припадок настиг ее прямо в кабинете терапевта, который велел раздеться и начал пухлыми профессиональными пальцами ощупывать Розу.
— Месячные уже идут? — спросил он у Доры Михайловны так, будто Розы тут не было — и Роза, закрывшись руками, вдруг вытянулась в струнку и завыла, раскачиваясь…
Подозревали эпилепсию, опухоль мозга, но даже энцефалограмма, которую пришлось делать в Кащенко, ничего не показала.
— Обыкновенная истеричка, — сказала медсестра, торопливо выпутывая из кудрей Розы круглые резинки, к которым крепились электроды. Волосы так и трещали. — Не ойкай, не больно же. Балованная у вас девочка.
Роза опять оскалилась, дико повела глазами… Дора Михайловна сказала, что они подождут снаружи, и поспешно вывела ее в коридор. Роза тихо подвывала и царапала себе грудь.
— Видишь, нет у тебя ничего. — Дора Михайловна положила холодную ладонь ей на лоб. — Ты дыши, дыши. Просто дыши. Помнишь, нам невролог как говорил? Вдох-выдох… вот молодец. Вдох-выдох… вот умничка. Расслабься, пусть воздух сам идет. Вдох-выдох.
И то ли у Розы наконец получилось сделать все в точности так, как учил пожилой невролог, все объяснявший спазмами, то ли помог легкий приятный сквозняк, то ли спокойный голос Доры Михайловны благотворно подействовал… То, что так больно жглось и клокотало в груди, начало медленно подниматься вверх. Роза еще несколько раз глубоко вздохнула, разомкнула губы и почувствовала, как все жгучее выдувается у нее изо рта большим прозрачным пузырем, внутри которого — горячее дрожащее марево, как над костром в солнечный день.
— Выдох… — Пузырь оторвался от ее губ и взлетел к потолку, и сразу стало легко. Роза открыла глаза и потрясла головой, смущенно улыбаясь.
Через пару минут их позвали обратно в кабинет. И уже после того, как дверь за ними закрылась, лампа дневного света над лавкой, на которой они сидели, моргнула оранжевым и взорвалась с сухим хлопком.
А потом подкралась поздняя городская весна, когда еще вчера сыпалась сверху ледяная крупа, а сегодня вдруг небо подернулось белесой дымкой, и люди поднимают измятые зимой лица к солнцу, изумленные тем, что оно — греет. Начались весенние каникулы, после которых Роза по той самой договоренности, стоившей Доре Михайловне последней коробки «Грильяжа», должна была отправиться в школу. Дора Михайловна очень переживала за свою новую девочку — а если врачи что-то проглядели, а если она опять перестанет реагировать на окружающий мир, а если не поладит с одноклассниками, а если не осилит программу, а если подхватит грипп, или промочит ноги, и вот оно — воспаление легких, прямо перед школой… Но несмотря на все мелькавшие в поседевшей голове Доры Михайловны ужасы, она охотно отпускала своих девочек гулять, даже ругала, если они сидели в хорошую погоду дома, — пусть Роза дышит свежим воздухом, крепнет, находит новых друзей, пусть адаптируется. Это слово Дора Михайловна часто слышала от врачей и уверовала в него, как в мумие и пользу чайного гриба. Вот адаптируется Роза — и все волнения останутся позади.
Во время одной из таких обязательных адаптационных прогулок Ада повела Розу на монастырский пруд искать мать-и-мачеху — там она всегда расцветала раньше, чем в затененном домами дворе. За городом весну узнают по подснежникам и синим звездам пролесок, а в городе первой расцветает толстенькая, укутанная в мелкие чешуйчатые листики мать-и-мачеха. Дети из нашего двора были уверены — пока не увидишь, как она цветет, на весну можно не рассчитывать.
Роза и Ада бродили по берегу налившегося мутной буро-зеленой водой пруда и искали среди грязи и почерневших остатков снега мать-и-мачеху. Короткие пучки крепко сжатых бутонов раньше всего появлялись на уже подсохших кочках и были почти неразличимы на фоне прелой прошлогодней листвы. Роза щурилась и сосредоточенно хлюпала носом. Она искала мать-и-мачеху впервые и очень боялась проворонить долгожданный желтый кружочек. Но увидела сразу — солнечный, пушистый, а вокруг — еще закрытые, пригнувшиеся к земле бутоны. А вон еще один, и еще…
— Адка!
Неожиданно Роза поняла, что, пока она скакала в азарте с кочки на кочку, Ада куда-то делась. Она глянула по сторонам и увидела Адино клетчатое пальто на той стороне пруда, у чугунной ограды, за которой притаился старинный особняк.
В тот год интернат еще работал, и в нем как раз появился новый директор Андрей Иванович.
— Адка!
Напротив Ады, по ту сторону забора, стоял мальчик с очень густыми бровями и отвисшей нижней губой. Ада стояла неподвижно, опустив голову, и неотрывно смотрела на него исподлобья, и из уголка рта у нее ползла ниточка слюны. В длинных подрагивающих пальцах мальчик вертел плетеную веревочную куклу. Он медленно поднял правую «руку» куклы — и Ада подняла правую руку. Опустил «руку» — и Ада опустила.
— Попрыгай, — сказал мальчик и шумно втянул слюни.
Ада послушно, сосредоточенно подпрыгнула, будто играла в «резиночки». Раз, другой. Из кармана выпала варежка, Ада при следующем прыжке втоптала ее в грязь. Невидимую резинку подняли выше — только что были «первые», на уровне щиколоток, а теперь Аду заставляли прыгать «вторые», те, что до колена…
Кто-то схватил ее сзади за плечи, и «резиночки» пропали, развеялась серая муть в голове, все стало как обычно. Ада обернулась и увидела запыхавшуюся Розу с мятым цветком мать-и-мачехи в руке.
— Прыгайте, — сказал мальчик.
Роза подняла на него черные нездешние глаза, мальчик выронил свою куклу, попятился, замахал руками, упал на мокрые прелые листья и разревелся. Потом, оскальзываясь, с трудом поднялся на ноги и бросился бежать в сторону особняка.
— С ним что-то сделали, — сказала Роза. Она побледнела, на смуглом лице пролегли тени.
— Там школа для дураков. — Ада показала на особняк. — Интернат для всяких… — Она скосила глаза к переносице и шепотом добавила: — Папа тебя туда отдать хотел. Только чур никому не говори, что я сказала! Обещаешь?
— Никому. — Роза подцепила ее мизинец своим и легонько потрясла. Во дворе у нас никто так не делал, но Ада сразу же поняла, что это какой-то клятвенный ритуал. — Обещаю.
Ада сунула в карман промокшую варежку, поправила пальто и как ни в чем не бывало направилась обратно к пруду. А Роза долго стояла на месте, глядя то на Аду, то на особняк и задумчиво растирая в кулаке цветок мать-и-мачехи.
За ужином профессор Вейс был мрачен и вместо обычной своей стопки смородиновки, которую Дора Михайловна делала сама, выпил две с половиной. Точнее, он думал, что три, но Дора Михайловна сохраняла бдительность и с каждым разом подливала все меньше. Потрясая вилкой, Вейс говорил что-то про грядущие смутные времена, про то, что непонятно, как оно вообще дальше будет, ходят слухи, что их институт могут просто-напросто закрыть, а никто и не заметит, кому до них дело, когда в стране такое творится… Ада и Роза не очень понимали, что творится в стране, одно только знали твердо — в стране регулярно происходят очереди, и иногда их приходится отстаивать вместе с Дорой Михайловной, потому что в шесть рук дают больше, чем в две, даже если дополнительные руки детские и много в них все равно не поместится.
— Одного бы ребенка на ноги поставить, — раскис после второй стопки Вейс. — Я же предлагал разумное решение…
— А к чаю — банановый мусс! — громко объявила Дора Михайловна. За ярко-зелеными бананами отстояли длинную очередь, а потом бананы почти две недели зрели в духовке. Без изысков к чаю Дора Михайловна никак не могла — и конфеты готовила из сухого молока, и пироги пекла, теперь вот сделала мусс по умопомрачительному рецепту соседки из дома напротив.
— Есть очень хорошие учреждения…
— Мусс! — воскликнула Дора Михайловна и вылетела из комнаты, хлопнув дверью. Дрогнул на столе увядший пучок мать-и-мачехи в стаканчике.
У Розы опять вспыхнуло под ребрами. Она была уверена, что Вейс говорит о ней и об интернате. Что-то больно заскреблось внутри, распирая грудную клетку, Роза опустила голову и задышала, как учил невролог. Вдох. Выдох…
— Что такое? Опять припадки? — раздраженно спросил Вейс.
Роза посмотрела на него через стол, набрала в грудь побольше воздуха и выдохнула, представляя, как летит прямо в Вейса прозрачный пузырь, наполненный ее жгучей болью.
— Что еще…
Вейс поперхнулся словами и застыл на месте с окаменевшим лицом. Потом медленно открыл рот и высунул во всю длину язык с белесым гастритным налетом. Ошалело глядя прямо перед собой, взял с тарелки ножом немного горчицы и аккуратно размазал ее по языку. Глаза его покраснели и набухли слезами.
— Па-апа? — пролепетала Ада.
Вейс оскалился и с силой сомкнул зубы, прикусив свой язык посередине. По белесо-розовому, намазанному горчицей куску живого мяса побежала быстрая темная кровь, закапала в картофельное пюре. Толкнув дверь локтем, в комнату вошла Дора Михайловна со своим банановым шедевром, и тут Вейс наконец мучительно и хрипло закричал. Дора Михайловна тоже вскрикнула, завизжала Ада…
— Аптечку! Розочка, неси аптечку! Ада, звони «ноль три»!
Роза со всех ног бросилась на кухню, где в аккуратной жестяной коробочке хранилось все необходимое — бинты, йод, перекись… Ей было легко и немножко страшно, и она тоже не понимала, что случилось. Но самое главное — в груди уже не пекло, и ей больше не казалось, будто что-то распирает ее изнутри и вот-вот разорвет на части.
Профессор Вейс не помнил, что произошло. У него заподозрили микроинсульт и сказали, что он легко отделался. На язык пришлось накладывать швы, но спустя пару недель Вейс снова преподавал, по возможности заменяя устную речь формулами и пояснениями на доске. Дикция, конечно, пострадала, и студенты дали ему кличку Шепелявый. И немедленно родилась легенда: мол, Вейс с женой съездили в ГДР, на историческую родину, и там впервые в жизни попробовали знаменитую немецкую свиную рульку. Румяная, истекающая мясным соком, замаринованная в пиве, с печеными яблоками, с хреном — чем голоднее был студент, тем детальнее становилось описание — в общем, рулька была настолько прекрасна, что Вейс в гастрономическом экстазе буквально откусил себе язык, и его пришлось пришивать обратно.
В год, когда Вейсы удочерили Розу, в нашем дворе начали болеть деревья. До того, как начальственные люди вздумали рубить живые деревья и сажать пластмассовые, в старом центре было зелено. Главенствовали тополя, цветущие весной восхитительными алыми сережками-гусеницами, которыми дворовые девчонки украшали косы и пугали друг друга, подкидывая тяжелую гусеницу за шиворот. В изобилии росли темные липы, с которых по велению бабушек обирали сладкий летний цвет на чай — хотя в чае ни сладости, ни медового аромата потом не чувствовалось, только еле уловимый привкус пыльного городского июля. Клены, которые ценны осенью и очень начитанны, — в каждой домашней библиотеке нашего двора, в тяжелых словарях и энциклопедиях, хранились старательно расправленные для вечности кленовые листья — красные, желтые, оранжевые, с лихорадочной прозеленью… И еще, конечно, росло у нас то дерево, которое городские любители природы обычно называют ясенем, только на самом деле это не ясень, а клен ясенелистный, дерево невзрачное, неприхотливое и, говорят, сорное.
Ясенелистные клены заболели первыми. На их стволах стали появляться уродливые наросты, похожие на огромные бородавки. Потом наростами покрылись и липы, и тополя.
А в семействе гадалок из углового дома заболела старая Авигея. Прихварывала она давно — поговаривали, что началось все с того ужасного случая семилетней, кажется, давности: в доме с аркой человек сошел с ума и напал на собственную жену с ребенком. Авигея, как это часто бывало в подобных историях, проходила мимо и в стороне остаться не смогла. Бросилась на помощь, а сумасшедший спустил ее с лестницы — вот с тех пор здоровье у старшей гадалки и испортилось, а потом и вовсе какая-то тяжкая болезнь начала грызть ее изнутри…
Удивительная была эта Авигея, вечно во что-то впутывалась. И жутких бабок из какого-то далекого села, которые убили в угловом доме одинокого философа Льва Вениаминовича, тоже она милиции сдала. Хотя когда это было, еще до того, как мужик в угловом доме с ума сошел, никто уже про философа не вспоминал… И на гадание к Авигее очередь была на две недели вперед расписана. И лет ей было уже, наверное, под восемьдесят, но она так разительно отличалась от обычных дворовых пенсионерок, что ее язык не поворачивался назвать старухой — тонкая, сухая, прямая, на пальцах кольца, на голове — хитро закрученный тюрбан.
И слухи про Авигею ходили тоже удивительные. Рассказывали, к примеру, что она родилась еще до революции, училась в институте благородных девиц, и видела царя, и даже гадала царице по высочайшей просьбе, но Распутин заглянул в карты и велел выгнать юную гадалку. Хотя это всё, наверное, врали, не настолько же древней она была.
Болезнь Авигеи подкосила ее шумное семейство, гадалки очень переживали. Когда потеплело, ее стали вывозить во двор в кресле-каталке, чтобы старая Авигея хотя бы понюхала весну. Но она все хмурилась, смотрела на покрытые наростами деревья и цокала языком. А однажды потребовала подвезти ее к липе, достала из рукава длинную булавку и ткнула в нарост. Потом вытерла булавку носовым платком и показала своей внучке, молоденькой Пистимее. Та недоуменно вытаращила глаза.
На платке была кроваво-красная полоска.
— Видишь, откуда ветер дует? — строго спросила Авигея.
— С ю-юга?.. — промямлила внучка.
Авигея только рукой махнула.
Назавтра ей стало хуже, она никого не узнавала, металась на постели и все бормотала, что гость, гость с подарком пришел, и надо смотреть, откуда дует ветер.
— Откуда ветер дует… — шептала Авигея вызванной фельдшерице, уютной, с прохладными серыми глазами.
— Тс-с-с, — набирая раствор в шприц, успокаивала ее фельдшерица.
После весенних каникул Роза пошла в школу, в которой училась большая часть детей из нашего двора. Школа была старая, из красного кирпича узорчатой кладки, с небольшой спортплощадкой. Роза на эту площадку, впрочем, не ходила, от физкультуры ей добыли на всякий случай освобождение. Школа считалась специальной, с немецким уклоном. Языку предков Доры Михайловны здесь учили так основательно, что даже все надписи на дверях кабинетов были на немецком: «Lehrerzimmer», «Biologie», «Speiseraum» [2]. Роза поначалу очень боялась заблудиться среди непонятных слов и незнакомых детей. На переменах она отсиживалась в классе, вперив жгучий взгляд в выемку на парте, куда полагалось класть ручку, чтобы не скатывалась. Боялась, что если выйдет в коридор, то класса своего среди всех этих шпайзераумов уже не найдет. Классная руководительница умилялась — дикарка, настоящая дикая Роза, тогда как раз шел такой сериал. В нем женщина средних лет, с тугими кудрями, похожими на Розины, играла юную девочку, и классной руководительнице это казалось страшной глупостью, но она, конечно, все равно смотрела.
А потом школьная рутина затянула и успокоила тревожную новенькую. К радости Доры Михайловны, Роза на удивление быстро адаптировалась и стала на уроках немецкого распевать вместе со всеми: «Guten Tag! Ich heiße Uta. Uta heißt auch meine Mutter…» [3]
Что касается ответной реакции, то нельзя сказать, чтобы класс принял Розу с распростертыми объятиями, но ее не обижали. Не было ни дерганья за косички, ни битья портфелями, ни подножек, чтоб летела белая ворона между партами, — всего того, о чем вспоминают выросшие странные девочки, а некоторые и присочиняют, но осуждать их нельзя, не от хорошей жизни выдумывают они себе прошлое пострашнее. Розу признали странной — не без способностей, но странной — и отпустили с миром на заднюю парту. Диковатый ребенок, замкнутый, говорили Доре Михайловне на родительских собраниях. Но она же новенькая, им всегда сложно.
Ада относилась к Розе примерно так же, как одноклассники, — куда только делась ее первая наивная радость от появления дома новой девочки, да еще приемной, да еще такой красивой. Они, конечно, ходили вместе и в школу, и гулять — хоть Ада и норовила убежать с друзьями-подружками, оставив Розу где-нибудь на качелях, — но настоящей девчачьей дружбы не разлей вода, с болтовней до хрипоты и смехом до икоты, у них не получалось. Как будто стеснялись друг друга — а может, так и было. Что-то стояло между ними тонким прозрачным барьером, и каждая думала, что не нравится другой.
Все изменилось во время летних каникул, в один августовский вечер, когда бездачная дворовая компания уже набегалась, исчерпала игровой репертуар и расходилась по домам. Вейсы в тот год тоже не снимали дачу, но Аде даже нравилось, что можно все лето не расставаться с друзьями.
Ада зашла в свой подъезд в одиночестве. Она толкнула тяжелую дверь и прошлепала мимо всегда закрытого входа в подвал к лифту. Лестница закручивалась винтом вокруг обтянутой сеткой-рабицей шахты, и надо было подняться по ступенькам на площадку первого, нежилого этажа. Тугая пластмассовая кнопка зажглась под пальцами красным, и противовес, похожий на огромную стиральную доску, поехал вверх — лифт был на последних этажах.
Зашуршали торопливые шаги — кто-то спускался по лестнице. Ада отошла к почтовым ящикам и машинально скрестила руки на груди. Дора Михайловна всегда учила: нельзя заходить в подъезд с незнакомыми взрослыми, и в лифте с ними ездить тоже нельзя. Но она же и не заходила, незнакомый взрослый сам спустился — Ада уже видела, что это дядечка в белой рубашке и в шляпе, похожей на папину. Не выбегать же теперь ни с того ни с сего из подъезда — дядечка подумает, что она трусиха полоумная.
— Здрасьте, — пискнула Ада, когда дядечка проходил мимо. Тот кивнул в ответ. Вот, сейчас он пройдет мимо и спустится вниз, к двери, обычный дядечка, совсем нестрашный, кивнул же, и лифт сейчас уже приедет…
Ада не успела понять, в какой момент дядечка бросился на нее. Он навалился сзади, плотно зажал ей рот и поволок вниз, к всегда запертой двери подвала. Ада, шалея от ужаса и задыхаясь, взбрыкивала голыми ногами, а дядечка сосредоточенно пыхтел и тащил ее, точно живая и перепуганная Ада была увесистым неодушевленным предметом, бревном, мешком…
И вдруг Ада упала на пол, судорожно глотая воздух и заходясь от рева. Все вокруг превратилось в мельтешение темных и светлых пятен, хотелось бежать и орать, орать и бежать куда-нибудь, к маме, подальше. Но ноги словно затекли, она их не чувствовала, хотя только что из последних сил болтала ими в воздухе. В ушах звенело от собственных рыданий, а еще откуда-то доносился монотонный стук — звонкий поначалу, он становился все глуше, все мягче.
Когда окружающий мир чуточку прояснился, Ада увидела Розу. Та замерла у подъездной двери, вытянувшись в струнку и по-звериному оскалившись. Ноздри трепетали, Роза глубоко дышала: вдох, выдох, вдох… Будто готовилась заниматься гимнастикой. А в ее широко раскрытых остановившихся глазах горел черный огонь — вот тогда Ада увидела черный огонь впервые. Он слепил, как вольтова дуга, и Ада, заслоняясь рукой, отвернулась.
Дядечка, который напал на нее, теперь стоял у обшарпанной стены подъезда и бился о нее головой. По стене, собираясь ручейками в стыках между кирпичами, бежала кровь.
— Идем. — Роза протянула Аде руку, та поднялась и еле удержалась на ватных своих ногах. — Идем, а то увидят…
Неизвестного мужчину из третьего подъезда дома с мозаикой увезла «скорая». Когда за ним приехали, у него уже не было лица, а в стене образовалась вмятина. Потом еще неделю дворовые мальчишки соревновались в том, кто лучше воспроизведет губами и языком тот влажный арбузный звук, с которым он впечатывался в стену. Говорят, и в карете «скорой», и в приемном покое неизвестный продолжал биться головой обо что придется. Его должны были отправить в психбольницу, но не успели — он умер. И даже в последних судорогах по-прежнему колотился головой о носилки.
Роза и Ада сидели на крыше гаража до темноты, пока Дора Михайловна не вышла их искать. К тому времени обе уже успокоились. Только Ада была вся в синяках и в пятнах от зелени — она срывала с ветки над гаражом листья и упорно терла ими руки, лицо, живот — там, где хватал дядечка. Доре Михайловне она сказала, что упала с гаражей, Роза молча кивнула.
— Ужас, какой ужас, — всполошилась Дора Михайловна, но даже не стала особо их ругать. Она уже знала, что в подъезде поймали сумасшедшего, видела, как отмывали от крови стену и пол, и тихо радовалась, что девочки загулялись и не застали всего этого.
Перед ужином их отправили мыть руки, и Ада, с отвращением разглядывая в зеркале над раковиной свое покрасневшее, опухшее от слез лицо, шепнула:
— Никому не говори. Никогда. Обещаешь?
Роза, не глядя, подцепила ее мизинец своим и несколько раз качнула:
— Ты тоже. Никому и никогда.
— Клянусь! — Ада вдруг обняла ее, уткнулась лицом в шею и снова начала реветь. А Роза тщательно, словно это нисколько ей не мешало, продолжала мыть руки.