Визит пани Сабины не мог не оставить заметного следа в жизни Леви Михаэля Цви. Объяснялось это не только ее красотой, но и тем, что полька Сабина по странному капризу воображения напомнила ему несколькими своими чертами, черточками и чертиками любовь, свалившуюся на Леви в 10 лет. Госпожой сердца Леви тогда стала маленькая, большеглазая девочка, лет восьми или девяти, которая часто попадалась ему на улицах Измира.
Леви встречал ее в сладкой лавке, где покупал для братьев кунжутную халву, на пестром и шумном базаре, слышал ее голос, доносившийся с балкона, когда вечером проходил мимо турецких домов. Ее звали Фируз, она была наполовину еврейкой, по отцу, сменившему закон, чтобы взять в жены ее мать, высокую турчанку, и племянницей попавшего в немилость паши, что придавало страсти иудейского мальчика особый, запретный оттенок. Он знал, кто разрешен ему, и, тем не менее, Леви никогда не думал о Фируз как о турчанке, для него она всегда оставалось еврейкой, нерожденной сестрой, которую он так и не смог дождаться: девочки в роду Цви появлялись на свет редко. Сначала Леви видел в Фируз лишь сестру — ему хотелось, чтобы рядом оказались, кроме Шабтая и Эли, еще и она, такая миниатюрная, ладная, смеющаяся….
Затем к этим невинным чувствам примешался многоликий демон плоти. Леви и сам не знал, когда Фируз перестала быть для него просто девочкой. Может, это случилось в дождь, когда Леви увидел ее золотые обручи на запястье, и узкую полосу приоткрывшейся ноги, усыпанную мелкими светлыми каплями. Или, наверное, в тот миг, когда Леви, передавая ей павлинье перо, впервые дотронулся до руки Фируз.
А теперь Леви столкнулся с той, чьи глаза — как у Фируз, и такие же руки, и даже голос похож — тихий, печальный. Немного восточный, «сарматский», как тогда говорили, облик Сабины представлялся ему повзрослевшей Фируз. Разумеется, Леви запомнил Фируз не той, какой она была девочкой, а той, какой она ему снилась. Через год родители Фируз покинули Измир и увезли ее с собой. Больше Леви Фируз не видел. Говорили, что она живет в Стамбуле, что дядя-паша вновь в фаворе, что Фируз удачно выдали замуж, но Леви отмахивался. Та, его Фируз, была другая…
Он много думал о пани Сабине, втайне надеясь, что она еще зайдет в лавку за какой-нибудь антикварной вещицей, Леви снова поговорит с ней, поймает улыбку, словно яркую бабочку в сачок, и будет носить ее в своей памяти долгодолго, лелея, как неисполнимую мечту.
Но Сабина в те дни оставалась дома. Никто, кроме ее служанки Марицы, не догадывался, как неумолимо влечет пани в турецкий квартал, как тяжело ей бороться с собой, как хочется заглянуть в лавку древностей.
Марица слишком хорошо разбиралась в тайных порывах своей хозяйки и предполагала, что Сабина еще не раз встретится с турецким букинистом.
Дальше хитрая служанка старалась не загадывать. Будь что будет.
Пани Сабину поклонники продолжали искать даже после того, как она отказалась от надоевшей роли светской львицы и стала безвылазно проводить вечера дома, читая у камина или вышивая. Богатые шляхтичи наносили ей визиты, зная, что пани мало кого принимает лично, и, получив отказ, гордо удалялись прочь. Бывало, что очарованные красотой Сабины они проникали, подкупив сторожа, в сад, и украдкой любовались ею, срезающей розы, из колючих зарослей терна, опутывающих особняк. Сабина замечала их, но не смела прогонять. Ей почему-то это не льстило, как не радует обиженного ребенка дорогой подарок.
Сабина, грустная и задумчивая, относилась к воздыхателям чуть ли не безразлично. Многие, правда, уверяли, что безразличие это напускное, но пани не обращала на эти разговоры внимания. Если же поклонник очень надоедал, и избавиться от его настырных визитов не удавалось, то Сабина просила Марицу пойти вместо нее на ночное свидание, чтобы та в приятной темноте, шелестя подолом и многообещающе вздыхая, внушала ему несбыточные надежды на взаимность, а затем резко отказала, намекнув, что сердце пани принадлежит другому.
Сабина отдавала служанке свои платья, мыла ее тем же турецким мылом с едва уловимым ароматом мускуса, что любила сама, причесывала ее по моде, со своими бантами и лентами, поэтому Марица легко выдавала себя за пани Сабину. Внешнее сходство, впрочем, их было не столь сильным, чтобы провести при свете дня кого-нибудь из своих хороших знакомых, но не очень знавшие их люди попадались в эту ловушку, словно светлячки в пламя свечи, без страха и сожалений. Обманув таким способом несколько шляхтичей, пани Сабина прослыла недоступной ледышкой, умевшей притворным холодом разжечь мужское любопытство. Список разбитых пани сердец был внушителен: в нем успела засветиться если не вся аристократия Речи Посполитой, то уж точно многие представители родовитых семейств, близких к королю.
Равнодушие Сабины к чужим страстям, которые она распаляла, сама того не желая, могло показаться болезнью, если б не одно маленькое обстоятельство. Она была уже замужем — и оставалась девицей. Три года назад, когда Леви Михаэль Цви еще обитал вместе со своим братом в Стамбуле и ни о какой поездке в Европу даже не думал, юная Сабина вернулась из Кракова в родной Львов. Завершив образование в католическом пансионе, девушка с радостью окунулась в мир роскоши и флирта. Она плясала на балах, наряжалась в немыслимые костюмы восточных принцесс, кружила головы шляхтичам. Зимой родители посватали Сабину за пана Гжегожа, фанатичного католика, воспитанного иезуитами, решив, что он будет ей хорошим мужем. Гжегож — тоже природный Пяст — приходился Сабине дальним родственником, четвероюродным дядей по линии матери, но в его руках сосредотачивалась большая власть и огромное состояние. Соединив этим союзом некогда разрозненные ветви генеалогического древа, родители Сабины намеревались не только устроить дочь подходящим образом (кровь Пястов не должна разбавляться), но и упрочить свое положение в обществе. Через пана Гжегожа отец Сабины получил высокий чин, ее брат Зыгмунд, учившийся в семинарии, сразу мог рассчитывать на отличный приход в Львове, чтобы не разлучаться с сестрой, а кроме того, сливались вновь разрезанные части огромного имения. Одним словом, это был бы замечательный брак, отпрыски которого имели полное право носить фамилию Пяст, и претендовать на польский трон.
Но в день свадьбы, выбиравшийся с такой тщательностью и не обещавший ничего плохого, небо внезапно заволокло тучами. В тот момент, когда мама благословляла Сабину перед венчанием, прося быть верной мужу и не позорить род Пястов, а пан Гжегож раздумывал, прицепить ли к пышному наряду саблю, инкрустированную изумрудами, или все же оставить ее дома, зазвучала военная тревога. Турки и татары наступали на Галицию и Подолию, неожиданным ударом обрушившись на ее города и села.
Шляхта должна была выполнить свое предназначение, забыв про свои семейные заботы. Тревога пробудила в пане Гжегоже дух предка — неистового шляхтича, не слезавшего с коня и рубившего всех врагов католической церкви, грубого и жестокого, чье лицо украшали сабельные раны, а у уха или носа не хватало кусочка, отрубленного каким-нибудь злым татарином в пылу сражения. Поэтому, выйдя из собора, пан Гжегож перекрестился, поцеловал молодую жену в щечку, пощекотав колючим усом — и вскочил на коня. Король ждал его не на пиру — а на поле боя.
Атаку удалось отбить, турок ненадолго прогнать, только Сабина не дождалась своего мужа.
Пан Гжегож пропал без вести, и последний, кто видел его живым, был адъютант, уверявший, будто шляхтич отбивался от турок сначала ружьем, затем саблей, а в конце — голыми руками. Судьба его оставалось неизвестна. Пана Гжегожа не нашли среди погибших, но и в числе пленных он не упоминался. Вероятнее всего, пан Гжегож погиб, сражаясь, пока у него оставались силы, а после боя его тело было сброшено турками с моста и унесено течением.
Но из-за этих трагических событий пани Сабина оказалась и замужем, и не замужем. Она не знала, считать ли себя вдовой, или, напротив, терпеливо ждать мужа, храня ему верность? Если бы Сабине сказали: все, вы вдова, или бы вернулся чудом Гжегож, тогда было б все для нее ясно — как жить теперь, что носить, траур ли, можно ли устраивать балы или лучше обождать год…
А так все было темно, неясно и плохо.
Марица не могла смотреть, как страдает пани Сабина. Она не сомневалась, что Осман Сэдэ, странноватый турок, уже коснулся ее души и скоро, быть может, вспыхнет любовь. Но сама госпожа наотрез отказывалась встречаться с ним, приезжать вновь в турецкий квартал.
— Марица, говорила Сабина, — да как это можно? Вдруг меня кто-нибудь увидит?
— Но вы же плачете — убеждала ее Марица, — и плачете из-за него!
Выход напрашивался один — притворившись Сабиной, в ее платье, надушившись ее духами, вызвать этого турка на рандеву под покровом ночи, и попытаться выяснить, заинтересовался ли он ею. Высунув от усердия молодой розовый язык, Марица достала лист пахнувшей конфетами сиреневой бумаги и начала выводить почерком госпожи любовную записку.
Записка, в нарушение негласного любовного этикета, была написана не на французском языке, а по-польски. Марица припомнила, что турок разговаривал с пани на ее родном языке, пусть и с акцентом, делая ошибки, а вот французский он мог не знать.
Разберет, если захочет — подумала упрямая русинка, заклеивая конверт. Красивое, сладко пахнущее письмо попало Леви в тот же день. Он прочитал его, не веря своим глазам: пани Сабина желает встретиться с ним наедине по одному важному делу, вечером, в своем саду, и просит хранить это в глубоком секрете. Леви испугался. Ему хотелось увидеть Сабину, но вечера Леви привык проводить, записывая в дневник все то, что он помнил о своем брате, разбирая его слова и поступки. Идти в центр Львова ночью, если ворота иноверческого квартала запираются с заходом солнца?
А как я выберусь обратно? Мне ночь, что ли, не спать, дожидаясь, пока сторож впустит на рассвете? — рассердился Леви.
Но Сабина манила его, и Леви согласился.
Марица впервые шла на свидание под видом своей госпожи, не сообщая ей об этом. Обычно пани Сабина лично снаряжала Марицу на тайную встречу, помогала уложить волосы, застегнуть корсет, выбирала платье и обувь, а теперь ей предстояло самой одеваться и причесываться по-шляхетски.
С превеликим трудом русинка подобрала в гардеробе пани нужное платье, светло-зеленое с искоркой, отделанное по краям тонким белыми кружевом, узор которого, выпуклые завитушки, повторял узор ткани.
Застегивалась она долго, смотря на свои руки в зеркало, чтобы шнуровка попадала в петельки. В лиф пришлось подложить подушечки, набитые конским волосом — грудь Сабины была несколько больше, а в атласные туфельки вставить скомканные платочки, чтобы они не падали с ноги. Надушившись и припудрившись, Марица придирчиво посмотрела в зеркало.
Надо подвести глаза углем, турки любят, чтобы были большие глазищи — подумала она. Но в саду уже слышался чей-то шорох (тайком Марица просила сторожа не выпускать далматских псов), и она поспешила, навстречу Леви… Марица, помимо платья и туфель Сабины, повесила на шею вместо медальона небольшой скелет змеи. Издалека он казался рыбьей костью: позвонок, вокруг которого росли ребра.
Скелет Марица носила как амулет, подаренный еще в деревне одной цыганкой. Та уверяла, будто скелет змеи, подвешенный на цепочку за дырочку в черепе, привлекает любовь, но не такую, от которой бывает горе, а настоящую, мудрую, змеиную. Марица забыла, что в широком вырезе платья амулет хорошо виден, и Леви может обратить на это внимание, а потом, увидев настоящую пани Сабину, поймет: это не она была тогда в саду.
Но Марица уже вышла в сад. Там, в зарослях терна, была устроена маленькая беседочка, закрытая тяжелым бордовым плющом. Беседочка была настолько мала, что свободно расположиться в ней мог только подросток, и то не очень крупный, а взрослому приходилось сидеть на ее ступеньках, или, как минимум, выставить ноги наружу. В беседке прятался Леви. Он, еле-еле проникнув в сад, спрятался внутри нее, боясь быть обнаруженным.
Увидев идущую в темноте женскую фигуру, Леви принял ее за долгожданную Сабину — и не различил в ней Марицу.
Луна не светила, ее поглотили облака. Марица смотрела на Леви.
Он всего единожды видел пани Сабину, поэтому ошибся. Но не стоит думать, будто Леви разговаривал в ту ночь с Марицей. Она настолько хорошо понимала пани, что и сама Сабина, если бы пришла на это свидание, сказала бы, наверное, Леви те же слова, что и служанка.
Леви признался, что пани очаровала его. Марица молчала.
— Неужели вам не хватает турчанок? — спросила она после долгой паузы.
— Милостивая госпожа, ответил Леви, — всякой женщине присущи свои, неповторимые черты, и когда я вижу такую красоту, то совершенно не вспоминаю, к какой нации она принадлежит. Поэтому, встретив вас, любезная пани, я очаровался не потому что вы полька — а потому что вы красивы. Разве мы любим розу лишь за то, что она зовется чайной, турецкой, или китайской, или индийской? Нет, роза прекрасна сама по себе, а ее названия ничего не говорят нам, кроме места, в котором ее вывели садовники.
Разговор длился недолго, и со всеми многозначительными молчаниями его можно уложить в маленькую сумочку, с которой знатные польки ходят к мессе. Наговорив Сабине комплиментов, Леви не догадался, что перед ним была ее служанка Марица, но она сама, предчувствуя скорые недоразумения, поспешила оборвать приятное общение — и ушла. В темноте Марица не заметила, что змеиный скелет, подвешенный на тонкий черный шнурок, бесшумно упал в траву.
Леви посмотрел ей вслед, вздохнул, мрачно прикидывая, как же ему пробраться на свою Поганку, если ворота ее запираются наглухо вместе со стенами еврейского гетто, изнутри и снаружи на огромные замки? Накрепко закрыты с двух сторон Татарские ворота, Porta Tataricum, ведущие к Поганке, и врата Еврейские, Porta Judaeorum, через которые можно попасть на Бляхарскую и
Староеврейскую улицы, а затем перелезть стену, прыгнув во двор турецкой семьи Кёпе. Раньше Леви отыскал бы в этом объединении кварталов и в общей их стене глубокий философский смысл, но сейчас ему было не до размышлений. Время уже позднее, все добропорядочные львовяне давно спят. Спят турки и татары, поставив у входа туфли с загнутыми носами. Спят немцы, одевшие высокие ночные колпаки и длинные, почти женские, ночные рубашки. Спит и еврейский Львов, спят поляки, спят русины, уснули даже армянские купцы. Один Леви вопреки всем запретам бредет по сонному городу, не зная, как ему попасть на свою улицу в мусульманский квартал, обидно прозванный злыми львовянами Поганкой. Между ними пролегла высокая стена, которую много лет назад выстроили по приказу городских властей. Католической церкви очень хотелось отгородиться от иудейской и басурманской скверн, как любил выражаться иезуит Несвецкий. Поэтому Львов правоверный решили отделить от Львова христианского высокой каменной стеной.
Сейчас ее, страшную, неприступную, проклинал Леви. Ему уже захотелось спать, глаза слипались.
Ну, хоть бы кто-нибудь выглянул на улицу и помог перебраться мне на ту сторону! — подумал он. Он протянул бы мне руку и втащил бы наверх, а дальше я сам допрыгаю.
Но никто не откликался на призывы Леви. Все спали. Только наутро, когда зевающий сторож отворил ворота, романтичный букинист смог попасть домой. Но спать ему уже не пришлось, и, умывшись, Леви поспешил открывать лавку. Марица спала в ту ночь крепким сном человека, выполнившего свой долг. Ей было что рассказать пани Сабине…
Утром она спохватится, и будет искать талисман — змеиный скелет на черном шнурке, но попадется он на глаза врагу, иезуиту Несвецкому, который любил бродить здесь в часы бессонницы, доставив простодушной русинке немало несчастий.
Сонный, проведший ночь в ненадежной полудреме у стен гетто, прислонившись к жестким камням, Леви хотел одного — лечь в постель.
Но закрытая с утра лавка могла внушить подозрения, что он завел торговлю для отвода глаз, поэтому Леви пришлось смириться. Зевая, он отпер дверь лавки, разложил спрятанные на ночь книги, стараясь не заснуть, откусил припрятанного сушеного аспида. И в этот момент, когда Леви жевал вязкую змеиную головку, дверь отворилась.
На пороге предстал рабби Нехемия Коэн собственной персоной.
Да, он уже знал о приезде Леви, но не догадывался, что именно здесь, в лавке букиниста и антиквара Османа Сэдэ, встретит брата своего поверженного врага. Прослышав, что на Поганке открыл свою торговлю еще один букинист из Стамбула, Нехемия решил зайти туда в поисках редких книг по Каббале. Мистическое вдохновение не раз выручало старого раввина в опасных поворотах еврейской судьбы. Благодаря невероятной осведомленности в тонких материях Нехемии удалось вывести Шабтая Цви на чистую воду. Кто знает, был ли он разоблачен, если б львовский мудрец не начал разговор о двух Машиахах — бен Давиде и бен Эфраиме?! Нехемия сослался на анонимную рукопись 14 века, уверявшую, что сначала Б-г пошлет евреям предтечу Машиаха, каббалиста крови бен-Эфраима, человека умного, но бедного и терзаемого, которому суждено своей мученической смертью подготовить почву для будущего триумфа настоящего Машиаха, из рода Давида!
Этого намека честолюбивая душа Шабтая Цви не перенесла. Кому хочется оказаться предшественником, чьи страдания всего лишь послужат знаком приближения эры избавления?! От страха он потерял нить спора, начал заговариваться, путаться в цитатах, а затем и вовсе попытался увильнуть от вопроса. Но упрямый рабби Нехемия не спешил отстать от Шабтая.
Беседа их длилась по одним сведениям — полдня, по другим — около трех суток с перерывами на еду и сон. Шабтаю уже нечего было возразить, а Коэн все гнался за ним по крепости Абидос, выкрикивая: «До каких пор ты, псина шелудивая, будешь утверждать, будто являешься Машиахом?! Не трогай евреев, мешумад проклятый! Ты приведешь весь народ к неисчислимым бедам своими бредовыми заявлениями! Ты — изменник Израиля! Хуже тебя, Шабтай, нет никого в целом свете!»
И Шабтай проиграл этот спор, став одним из множества «хитаслеми» — евреев-мусульман.
Сейчас рабби Коэну требовалось прочесть нечто такое, что помогло бы ему одолеть козни иезуитов, ускользнуть от Несвецкого. Однако Нехемия не полагался уже на свою эрудицию: большинство вещей, которые хорошо понимали его единоверцы, увы, невозможно донести до выхолощенного ума патера Несвецкого. Здесь пригодилось редкое, почти забытое умение отрываться от земли усилием воли и преодолевать большие расстояния, словно на крыльях птиц. В крайнем случае, полет может стать единственным спасением, если иезуиты застанут нас врасплох, думал Коэн, мой Мендель слишком юн, чтобы научиться летать, ему придется прочесть не один трактат! Зайдя в лавку, раввин сразу узнал Леви — он видел его в Абидосе часто, но не подал вида. Леви тоже узнал Коэна, и тоже скрыл это.
— Скажите, а есть ли у вас старинные еврейские манускрипты и книги?
— У нас много еврейских рукописей, редчайших книг и предметов иудейского культа — ответил Леви. — Может, вас интересуют сочинения конкретного автора?
— Да, сказал Нехемия Коэн, — нет ли у вас сочинений йеменского мистика Эзры д’Альбы, жившего несколько веков назад при дворе эмира Кордовы? Их была целая династия, трактаты сочиняли и отец, и сын, и внуки, но в обиходе все труды этой семьи объединяют общей фамилией — д’Альба.
— Припоминаю такого, — уклончиво ответил Леви, — но не уверен, что наследие этого ученого семейства сохранилось в целости и невредимости. После изгнания мавров рукописи из коллекции эмира были сожжены, среди них вполне могли оказаться единственные экземпляры.
И не стыдно врать, подумал о Леви раввин Коэн, твой брат читал записи д’Альбы, «Эц даат», «Пардес римоним», и уроки брал у его потомка, а сам утверждаешь, будто их пожгли христианские фанатики в черные годы Реконкисты…
Тем не менее, Леви предложил Коэну, порывшись на полках, несколько интересных рукописей, привезенных им из Измира, и рабби с удовольствием купил их по высокой цене: такого в его коллекции еще не появлялось.
Выйдя на улицу, Нехемия Коэн отправился на родную Староеврейскую улицу. Он шел, представляя, какие ужасные планы держит в своей душе Леви, поэтому не замечал ни торговца шербетом, ни зазывал, предлагавших купить шелка, пряности и благовония. Нос его не уловил запаха горячей баранины, имбиря и перца, ноги не завели в полутемную лавчонку за турецкими браслетами для любимой жены Малки.
Добравшись до дома, раввин заперся в кабинете, обложился книгами, не впуская к себе никого вплоть до позднего вечера. Арбайт, арбайт — объяснил он на идише недоумевающим посетителям, принесшим восьмидневного тинока[7] на брит-милу[8], завтра, завтра приходите… Но это уже будет девятый день — пытались возразить родители младенца, выпроваживаемые рабби Коэном. Странно, такого с ним никогда не случалось: дом их всегда оставался открытым для гостей и странников, а уж поучаствовать в обрезании (тогда, как нарочно, моэль уехал в Краков) ни разу не отказывался, даря мальчикам особые подарки.
— Серьезное дело — вздохнула Малка, — как бы ни пришла новая беда!
Она рассказала, что рабби немного приболел и не рискует проводить столь деликатный обряд, как брит-мила. Но все это казалось очень странным: отказать людям, закрыться в кабинете, шелестя пергаментами!
Выйдя лишь к вечерней молитве, Нехемия Коэн поспешил в синагогу, где под строгим секретом поделился своими опасениями с тремя друзьями, такими же немолодыми каббалистами.
— Ой, что будет?! — схватились они за головы, — это, боюсь, хуже погрома!
— Хуже — подтвердил закоренелый пессимист Мендель Коэн, услышав стенания стариков, — инквизиция нам всем покажет картины ада! Говорят, у них припасены диковинные машинки для вырывания ногтей, громадные клещи и раскаленные решетки!
К разговору присоединились другие люди, они охали, ахали, рвали волосы и предрекали новые погромы.
Кое-кто успел познакомиться с инквизиторами в других городах, у кого-то предки были пытаны в застенках Сфарада или Португалии, поэтому весть о предстоящих неприятностях мигом разнеслась по всему гетто.