Со страхом оборотился он: боже ты мой, какая ночь! Ни звезд, ни месяца; вокруг провалы; под ногами круча без дна; над головою свесилась гора и вот-вот, кажись, так и хочет оборваться на него!
Был канун «малого Йом-Киппур», «малого» Судного дня, который всегда приходится на новомесячье и который, в отличие от обычного Йом-Киппур, отмечают только самые богобоязненные из евреев. Сапожник Герш к таковым не относился. Он с самого захода солнца засел в корчме одноглазого Мойше по прозвищу Сверчок, неторопливо пил водку, славившуюся у яворицкого корчмаря на всю округу, и закусывал пирожками c рублеными яйцами и луком, которые напекла корчмарка Ривка.
— Не пора ли тебе, Гершеле? — спустя какое-то время спросил Сверчок, озабоченно поглядывая в окошко. Он уже не в первый раз задавал этот вопрос за сегодняшний вечер. — Смотри, глубокая ночь на дворе. Я, конечно, рад, что тебе пришлись по душе Ривкины пирожки, но ты ведь живешь на самой окраине…
Поведение корчмаря могло вызвать удивление. Сапожник никогда не пил в долг, всегда платил аккуратно, так что Мойше, казалось, должен был бы благодарить Бога за посетителя, напившего и наевшего нынешним вечером без малого на полтора рубля и явно не собиравшегося занятие это прекратить. Плюс к тому, Гершеле в пьяном виде становился даже тише и спокойнее, чем в трезвом (в последнем его, правда, мало кто видел — разве что жена его Двойра, по утрам), поэтому и возможный дебош не мог быть причиной корчмаревых забот. А вот что могло — так это хороший скандал с упомянутой Двойрой, которая на прошлой неделе пообещала корчмарю, что если тот не отвадит ее дорогого супруга от стойки, быть ему (корчмарю, не мужу) битым прилюдно и пребольно. Обещание свое Двойра дала в присутствии нескольких свидетелей. Мойше-Сверчок, от природы щуплый и слабосильный, а от особенностей еврейской жизни всего боявшийся, запомнил ее слова и крепко в них поверил. Потому-то он и пытался сегодня отправить сапожника домой хоть немного раньше обычного.
В ответ на робкое замечание Герш протянул корчмарю гривенник и потребовал еще стакан водки и пару пирожков. Сердце Мойше разрывалось между желанием прибавить гривенник к полутора рублям и страхом перед Двойровым отмщением. Победила жадность. Сверчок принес сапожнику требуемое и со вздохом поставил на дубовые струганые доски стола. Герш выцедил полстакана и выглянул в окно. Только теперь он соизволил ответить на слова о позднем времени.
— Поздно — не поздно… — Язык его заплетался. — Если поздно, должно быть темно. А если не темно — значит, не поздно. — Он для пущей убедительности сопровождал свои слова неопределенными движениями больших рук. — Или поздно. — Он повернул руки ладонями вниз. — Или рано. — Ладони вверх. — Правильно? Вот. Ты посмотри, как луна светит, прямо как днем. А что это значит? — Теперь Герш торжествующе поднял указательный палец. — А это значит, день и есть.
Мойше с понятной тоской посмотрел на почерневший от кожи и клея ноготь. И тоже зачем-то взглянул в окно. На улице царила непроглядная темень.
— Какая луна, опомнись… — буркнул он. — Совсем мозги пропил, глаза залил. Какая луна, новомесячье завтра. Темно, ничего не видно на улице. Это тебе от водки светло. О-хо-хо… — Мойше в сотый раз протер стойки и два свободных стола. К столу сапожника — единственному занятому — он не приближался, твердо решив не наливать тому больше ни капли.
Между тем Герш воспринял очередное замечание корчмаря на редкость серьезно. Он даже поднялся и некоторое время стоял, уткнувшись в окошко. После чего повернулся к Мойше и укоризненно покачал головой.
— Ты что, Сверчок, ослеп? — спросил он. — Вон же светится!
— Да что светится? — Мойше в сердцах шлепнул по стойке полотенцем. Больше всего он не любил встревать в споры с посетителями по пустякам. И ни разу не сумел удержаться. В результате порой доставалось ему и от посетителей-украинцев из соседней Долиновки, и от своих яворицких евреев. Но натура всегда брала свое. Он решительно оттолкнул Герша от окошка. — Ну? — спросил он, тоже всматриваясь в непроглядную темень. — Где светится? Где?
— Да вон же, ч-черт!! — заорал Герш. — Вон, возле старой синагоги. Ослеп ты, Сверчок, что ли?!
Поминание черта вкупе со старой синагогой на некоторое время лишило суеверного корчмаря дара речи. Когда же он вновь заговорил, то сказал лишь:
— Вон. А то я разбужу Ривку и пошлю ее за твоей Двойрой.
Герш хотел было возразить, но передумал, махнул рукой и вышел из корчмы. Мойше поспешно закрыл за ним дверь, громко стукнул засовом и с вполне понятным облегчением отправился спать.
— Гершке, дурак пьяный… — ворчал он вполголоса. — Разве ходит умный человек по ночам в одиночку? Известно, для кого любимое время начинается после полуночи… И ведь не выгонишь такого. Битюг здоровый…
— Для кого любимое время после полуночи? — сонным голосом спросила Ривка.
— А ты спи, — буркнул Мойше, укладываясь. — Для нечисти, конечно… — Он укрылся тонким одеялом — очень жаркой была нынешняя ночь. — Знахарка говорила: одного человека черт всегда увидит и обязательно сотворит ему какую-нибудь пакость. Если людей двое — черт их увидеть может, но навредить им не может никак… — Мойше зевнул, отвернулся от жены и промычал в подушку: — А вот троим бояться нечего: для нечисти они становятся невидимыми…
Он уже засыпал, когда Ривка вдруг пробормотала:
— То умный не пойдет ночью. А то — Гершке. Его и в одиночку никто не видит — кому он нужен, когда напьется… Как говорится, море по колено, река по щиколотку. Ничего с ним не случится, спи…
Между тем, сапожник Герш весело, хотя и нетвердо, топал по широкой накатанной дороге от корчмы к своему дому на окраине. Было ему хорошо и покойно, а что кружилась голова — так это лишь добавляло веселья. Он громко пел веселую песню о непутевом еврее Марко, самозабвенно выводил ее простую мелодию на манер плясовой, подбоченясь и притопывая ногами, обутыми в старые, но крепкие сапоги:
— Ах ты, дурень Марко,
Шо ж ты робиш сварку,
Нi купуєш, нi торгуєш,
Тiльки людей псуєш!
Eх, eх, не боюся нiкого,
Тiльки Бога одного!
Допев эту песню, он некоторое время плясал в полной тишине, а после вдруг запел новую, уже не такую веселую, но очень длинную:
Вiн побачив вiсiм старцiв,
Закривавлен вiтхий одяг,
На каменi свiток Тори,
Ще й тонка свiча…
Внезапно он замолчал. Дорога от корчмы как раз пересекалась здесь с тропой, ведущей к долиновской мельнице. Странное неприятное ощущение немного испортило Гершу настроение: ему почему-то пришло в голову, что впервые его старательное пение не вызывало у яворицких собак адекватной реакции. Ни сердитого лая, ни подвывания или повизгивания он за всю дорогу не услышал ни разу. А ведь обычно, стоило подвыпившему Гершу завести песню, как Яворицы оглашало радостное многоголосное тявканье, так что Двойра задолго до прихода мужа знала, в каком он состоянии. И готовила ему соответствующую встречу.
Сегодня же по всей округе царила странная, напряженно звенящая тишина. Герш сдвинул картуз на лоб и почесал в затылке. «Ну и ну, — подумал он ошарашено. — Хороши сторожа в Яворицах…» Он хмыкнул. Крикнул:
— Эй! Эй, дармоеды!
В ответ — ни звука. Герш нахмурился. Теперь он явственно заметил еще одну странность: за его возгласом не следовало эха. Он пожал плечами: чудно, право. Осторожно двинулся дальше — уже без всякого аккомпанемента.
Вновь Герш остановился и озадаченно осмотрелся по сторонам. Ни в одном из домов, с трудом угадываемых в темноте, не светились окна. Яворицы окутывала густая и глубокая темень. Сапожник на всякий случай посмотрел в другую сторону, за реку. Но и там, в украинской Долиновке, тоже все огни давно были погашены. Он задрал голову так, что картуз чуть не слетел с головы. Луны в небесах не было. «Да, — вспомнил он, — канун новомесячья. Новолуние, какая там луна…» Корчмарь сказал правду. Звезд тоже не было, небо затянулось низкими тяжелыми тучами. Герш помотал головой и глубоко вздохнул, пытаясь найти объяснение странному (с его точки зрения) поведению яворичан, улегшихся спать сегодня так рано и, похоже, завязавших дворовым собакам рты.
Горячий воздух обжег ему гортань. Он закашлялся: «Ну и духота…» — и вытер покрывшийся каплями пота лоб. От низких, невидимых, но угадываемых в темноте туч тянуло густой и жаркой сыростью. Гершу даже показалось, что кто-то обвернул его хмельную голову темным и душным одеялом. Он раза два глубоко вдохнул ставший вдруг вязким и плотным ночной воздух. Дышать было трудно. Что же до свежего ветерка, обдувавшего поначалу разгоряченного выпивкой Герша, то он стих, едва сапожник вышел из корчмы на улицу.
Герш попытался отыскать источник света, увиденного им из окошка. «Привиделось мне, что ли? — растерянно подумал он. — Смотрел — вроде светло было. А сейчас…» Тут он вспомнил, что давешний свет, как ему показалось, шел со стороны старой синагоги.
Герш впервые почувствовал себя неуютно. Даже хмель — несмотря на усиливающуюся жару — понемногу покидал его голову.
О старой синагоге, а вернее о ее развалинах, которые иной раз называли «авраамовыми каменьями», ходили разговоры тревожные и пугающие. Разрушили синагогу без малого два с половиной столетия назад — во времена «гзейрос тах»[3], как евреи называли пору ужасов хмельнитчины. Казаки гетмана в те дни прошлись по Украине будто настоящий огненный вихрь. Яворицы тоже не были обойдены их вниманием: местечко сожгли дотла. Старого раввина Элиягу бен-Авраама казаки гвоздями прибили к двери синагоги вниз головой. Еще восьмерых евреев — уважаемых членов общины — злодеи зарубили здесь же, у синагоги, рядом с умершим в муках раввином. Тело его попрятавшиеся в окрестных лесах яворичане сняли только через три дня, когда пьяное разбойное войско покинуло эти края, чтобы продолжить свой кровавый путь.
Яворицы после этого долго не могли оправиться. Когда же вновь задымили здесь печные трубы, то число дымов в первые полстолетия редко превышало двадцать пять-тридцать. Удивительно: место издавна считалось бойким (мимо пролегали целых два торговых пути), а мало кого привлекало. Почти никто не переселялся сюда — Яворицы долго хранили недобрую память о кровавых делах. А синагогу, ставшую местом мученичества рабби Элиягу бен-Авраама и восьми старцев, не отстроили. Так и стояли черные, покрытые мохом развалины, постепенно врастая в землю.
И ведь что интересно: прежде, до «гзейрос тах», жили в Яворицах и евреи, и украинцы, и поляки. Казаки евреев и поляков порубили — тех, кто не успел сбежать в окрестные леса. А после всего, когда вроде бы воцарилось тут зыбкое спокойствие, никто, кроме евреев, тут не селился. Крестьяне здешние перебрались в соседнюю Долиновку, пострадавшую куда меньше, поляки — еще дальше, Бог весть куда, то ли в Гродно, то ли вообще в Великую Польшу, а вот евреи почему-то вернулись. Вернулись, хотя после «гзейрос тах» приняли раввины галахическое постановление, запрещающее евреям селиться в украинских землях и обзаводиться здесь собственностью… Ну да, как же! Попробовал бы кто сказать Мойше-Сверчку, что, живя в Яворицах и имея здесь корчму, нарушает он решение раввинов, вынесенное Бог знает когда! Посмотрел бы он на сказавшего такое как на совсем больного, убогого. А скорее даже и не понял бы, о чем тут толкуют.
Так что евреи вернулись. Сначала только те, кто уцелел от кровавого погрома, следом и другие. И превратились Яворицы в местечко сугубо еврейское. Таких по всей черте оседлости было немного — в большинстве евреи жили бок о бок с православными или католиками, в иных же местах — и с магометанами.
А развалины разгромленной и преданной огню синагоги оставили вернувшиеся евреи нетронутыми. Зачем? Кто его знает. Может, чтобы сохранилась память у их детей о том, как и чем могут закончиться мирные годы. А может, и просто от страха. Тяжко здесь становилось человеку, ежели вдруг забредал он сюда. Будто что-то сдавливало грудь, будто какой-то жар невидимый опалял лицо. Так что всякий, кто по незнанию или по ошибке приходил к этим диким черным камням, торопился уйти поскорее. Хотя словно бы не пускала его какая-то невидимая сила.
Те, кто перебрался сюда из других мест, делали то же самое уже по традиции. И даже когда сменилось не одно поколение, развалины синагоги Элиягу бен-Авраама, «авраамовы каменья», — оставались развалинами, постепенно разрушаясь еще больше, превращаясь в груды камней, зарастая мохом и травой. Только и оставались от них недобрая память о «гзейрос тах» да еще — стремление обойти это место стороной, поскорее, не глядя в сторону камней, чтоб не увидеть что-то страшное. Что? Бог весть.
Именно от них, от этих каменных холмов, как казалось Гершу, и шел свет, замеченный им из окна корчмы, — вполне яркий и даже введший его тогда в заблуждение относительно освещенности улиц.
Теперь же он в очередной раз остановился и бросил настороженный взгляд на смутно чернеющие развалины, мимо которых как раз пролегала дорога к его дому.
И вновь ему показалось, что в провалах на месте окон мерцает слабый свет. В то же мгновение услышал он какой-то шум. Слабый, но почему-то чрезвычайно его испугавший — будто чьи-то невидимые крылья пронеслись над его головой. Гершу даже показалось, что он ощутил слабое колебание воздуха — словно от гигантских перьев. Правда, ветер, поднятый ими, не нес прохлады, скорее наоборот: движение горячего воздуха неприятно царапнуло лицо.
Он невольно попятился. Но пятиться было некуда — не возвращаться же в корчму, Мойше на этот раз может действительно послать за Двойрой, — так что он вновь остановился. Герш растерянно постоял, не зная, как быть дальше. От пелены, затянувшей небо, исходило негромкое, но вполне отчетливо слышное гудение.
И, несмотря на тучи, дорога сейчас действительно стала более освещенной, нежели в начале. Герш напряженно всматривался в развалины. Свет, выходивший изнутри сквозь неровные остатки окон, чуть мерцал — так, будто там, за стенами, кто-то разложил небольшой костер.
«Цыгане, — подумал вдруг Гершеле, вспомнив недавние разговоры в местечке. — Точно цыгане. Конокрады. Видно, облюбовали себе развалины для ночевки».
Он дважды или трижды шепотом повторил этот вывод. Повторил с чувством безусловного облегчения. Все-таки цыгане, а не кто-то или что-то непонятное и неизвестное. Герш приободрился и снова зашагал — правда, не очень быстро — в прежнем направлении. Поравнявшись с развалинами, он нащупал в кармане острый сапожницкий нож с треугольным отточенным лезвием и крепко сжал обмотанную полоской кожи рукоятку. Конокрадов Герш не боялся. Зато, вспомнив рассказы о пестрой и веселой цыганской жизни, сапожник захотел хотя бы одним глазком посмотреть на чужое веселье. Он осторожно подкрался поближе и заглянул в слабо, но явственно светившееся окошко.
Никакого костра внутри не оказалось, тем не менее там в самом деле было светлее.
Герш настороженно обводил взглядом развалины. Поначалу ему показалось, что здесь никого нет. Лишь через какое-то мгновение его привыкшие к темноте глаза усмотрели в самом центре неясную массу. Еще через мгновение то ли взгляд сапожника стал острее, то ли действительно стало светлее, но он разглядел, что масса эта в действительности представляла небольшую группу каких-то людей. Он поспешно отступил на шаг и тяжело задумался. На цыган-конокрадов собравшиеся в развалинах не походили. Затаив дыхание, Герш подобрался чуть поближе. Теперь он рассмотрел, что неизвестные не просто сидели в центре, но расположились вокруг каменного подобия стола. И еще: что были они евреями, а не цыганами, — на каждом блуждающий взгляд сапожника обнаружил длинные молитвенные накидки-талесы — будто собрались люди на молитву. «Ну и ну, — в растерянности подумал Герш, — это что же они, к утренней молитве готовятся, что ли?..» Мысль, конечно, была нелепой, Герш и сам это понимал. Вряд ли кто-нибудь стал бы собираться на молитву в развалинах. И потом: сапожнику эти молчаливые седобородые люди, сидевшие кругом за расколотой каменной глыбой, были незнакомы.
Когда первое чувство понятного легкого смятения прошло, он осторожно обвел глазами пространство в поисках источника странного призрачного света, который был им замечен еще от корчмы Сверчка и который ровно освещал все происходившее внутри синагоги. Нигде не видно было ни малейшего намека на свечу или какой-либо другой светильник.
И это показалось гуляке-сапожнику самым страшным. Он понял, что отсюда следует немедленно убираться. Вот только ноги бедняги словно приросли к земле. Ни шагу он не мог сделать от разбитого когда-то окошка. Зато почувствовал, каким сырым пронзительным холодом тянуло от заросших мохом стен; причем этот холод удивительным образом никак не давал избавления от ночной духоты.
Он стоял, пригвожденный непонятной ему самому силой, и глазел на незнакомцев в талесах, сжимая вспотевшей ладонью ненужный нож. И еще путано молил небеса, чтобы стук его перепуганного сердца не был услышан никем из сидевших за черным столом.
Они же сидели молча и будто чего-то ждали. На столе перед ними лежал свиток Торы с разлохмаченными ободранными краями.
Вдруг словно невесть откуда взявшееся дуновение овеяло беднягу-сапожника, словно ледяные пальцы с острыми ноготками пробежались по его воспаленной разгоряченной коже.
И тотчас один из старцев, сидевший во главе, поднял голову и глубокими глазами, больше походившими на глазницы черепа, взглянул на сапожника. Старик медленно и тяжело поднялся, опершись о камень-стол руками. В руках помертвевший от страха сапожник заметил рваные раны с запекшимися краями. Старик, не сводя тяжкого взгляда (Герш почти физически ощутил, как давит этот взгляд), что-то сказал остальным — Герш не услышал, что именно, — и все посмотрели в ту же сторону. Герш отпрянул от окна — такими страшными показались ему все эти суровые лица в обрамлении клочковатых седых бород, обратившиеся к нему, — и упал: ноги отказывались его слушаться. Пока он поднимался, люди из сожженной синагоги уже окружили его и молча смотрели — с тем же суровым выражением, — как он пытается подняться на ноги. Герш тоже молчал — от страха у него отнялся язык. Старик с израненными руками первым обратился к сапожнику и сказал:
— Мы собрались для утренней молитвы. — Голос его звучал глухо, словно исходил не из уст, а откуда-то из-под земли. — А миньяна нет. Нас всего девять. Не хочешь ли присоединиться к нашей молитве? С тобой нас будет десятеро — столько, сколько необходимо для миньяна. Мы должны помолиться сегодня. — Черная узловатая рука с рваной дыркой в середине ладони потянулась к сапожнику, взяла его за шиворот, легко, как пушинку, подняла и поставила на ноги.
— Так что? — спросил старец тем же безжизненным голосом. — Согласен ли ты?
Герш не мог произнести ни слова. Только кивнул. Он уже понял, что обращавшийся к нему старик — не кто иной, как раввин Элиягу бен-Авраам — такой, каким его описывали поколение за поколением яворицкие евреи: худое лицо с впалыми щеками, длинная седая борода… И руки. Руки, которые были прибиты к двери синагоги громадными гвоздями полтораста лет назад.
И сапожник снова кивнул. Сейчас ему хотелось одного — чтобы поскорее оставил его в покое взгляд мертвых глаз. Пока же покойный раввин смотрел на сапожника, Герш чувствовал, как пронизывающий холод охватывает его бешено колотящееся сердце.
Элиягу бен-Авраам сделал шаг к тому, что когда-то было входом в синагогу, и поманил Герша за собой. Тот молча повиновался. Ноги идти не хотели — они были явно умнее головы. Герш сделал шаг к развалинам. Восемь старцев-мучеников следовали за ним. Сапожник чувствовал, что и в спину ему дует тот же бесшумный ледяной ветер.
Так, шаг за шагом вошли они внутрь и вновь окружили стол — уже не вдевятером, а вдесятером. Тотчас плечи Герша неслышно укутал молитвенный талес — такой же, как на остальных. Кто-то возложил ему на лоб и на левую руку тфиллин[4].
— Благословен Ты, Господи, Бог, Царь Вселенной… — услышал он мерный голос раввина. Запекшиеся сухие губы его послушно повторили:
— Благословен Ты…
Слово за словом повторял он молитву, и с каждым мгновением талес казался ему все тяжелее и холоднее, а тфиллин словно ледяными обручами сжимали лоб Герша и левую его руку. Холод от руки поднимался вверх, подбираясь к сердцу. Когда раввин произнес: «Омен», — и старцы повторили: «Омен», — и он тоже прошептал: «Омен», — в эту самую минуту раздался бодрый крик петуха из ближайшего двора.
Фигуры девяти старцев тотчас заколебались у Герша перед глазами — подобно горячему воздух в летнюю пору, размылись и растаяли без следа.
Остатки хмеля давно выветрились из головы сапожника. Он бросился было к выходу, но, увы, — вместе с хмелем его покинули последние силы. Герш упал замертво — прямо у длинного каменного стола. Сердце его, все еще схваченное ледяным обручем, стучало все слабее. И вот, когда биение это уже почти не ощущалось несчастным сапожником, увидел он, что не тучи затягивали небо над ним, а огромные черные крылья. Эти черные крылья вились над его головой, когда вышел он из корчмы, их шелест и шорох слышал он в дороге, их мягкое обманчивое шуршание поглотило все звуки в Яворицах минувшей ночью — вернее, сделало их недоступными для его слуха. Принадлежали крылья Самаэлю, ангелу смерти, нависшему над обессиленным Гершем-сапожником. И еще увидел Герш, что в руке ангел держал большой нож, с острия которого свисала капля ядовитой желчи. И хотя сапожник помнил, что ни в коем случае нельзя открывать рот, потому что если капля этой желчи попадет ему на язык, то это будет концом его земной жизни, но облик огромного Самаэля, подобного черному обжигающему пламени, был столь страшен, что рот сапожника помимо его воли широко раскрылся, выпуская наружу крик ужаса. И тогда смертельная капля упала в разорванный криком рот. В то же мгновение душа его покинула наш мир.
…Тело сапожника нашли лишь вечером. Выражение предсмертного ужаса навсегда исказило черты его безжизненного лица. Но более всего удивило тех, кто его обнаружил, что на плечи покойника, наподобие талеса, наброшен был кусок грубой холщовой ткани — из каких обычно шьют саваны. По этой ткани, да потому еще, что была она сшита по краю грубыми стежками, старая знахарка Шифра и определила, что Гершеле попал в миньян покойников. После такого человек уже не может их покинуть, ибо миньян должен сохраняться. Но рыдающей Двойре она ничего не сказала. Только велела ей и прочим немедленно вылить всю воду, которую держали яворичане в бочках и кадушках, ибо никто не знает, в которой именно посудине ангел смерти, прилетавший за душой Герша-сапожника, ополоснул свой отравленный нож.