* * *

Вот мой мэтр начал болеть вскоре после — это было плохо. Я так огорчался. Он хорошо учил, руку мне поставил навсегда, в анатомии разбирался не хуже самого мэтра Ходлина, что «Учение о человеческих членах» написал примерно тогда же, фундаментальный труд по тем временам. Общаться с Бонифатио было приятно на редкость… никогда он меня не дёргал, не тискал, не боялся, не задавал дурацких вопросов и слюни не пускал; я спокойно жил рядом, рисовал, слушал, как он Писание читает, грелся… Знаешь, я мэтру, бедняге, даже свою кровь пару раз в вино подмешал — из-за того старого поверья, думал, он поживет подольше. Но ему только на недельку полегчало, а потом он просто умер, и всё.

Под конец Бонифатио со мной говорил так мило… Что я — его маленький товарищ, надежда, что я-де имею руку-сердце-глаз такие, как надо, разве только благочестия не хватает. Что возвышенные предметы у меня выходят приземлённо, зато в низких-де сквозит истинная благодать. Что я ему в последние годы был вместо сына — и все такое… Перед самой смертью проговорился. «Я, дружочек, — шептал, в жару уже, — знаю, что у тебя иномирная сущность. Ты живешь у меня уже пятнадцать лет — и все мальчик, все юный, лицо как у невинного отрока, только глаза бесовские… Даже если ты выходец из преисподней и послан во искушение — я-то от тебя никакого зла не видел… Вот сейчас, когда я лежу колодой и никто не пришел воды подать и простыню сменить — будь ты истинным бесом, давно бы вернулся в ад, а не сидел бы с умирающим… Давай помолимся за мою бедную душу!» Я помолился. Истово. Хорошо понимал, что мэтру сейчас до невозможности хочется думать, что со мной все в порядке. А он прослезился и говорит: «Надеюсь, что за твою заботу Вседержитель тебя простит, только покайся». Я пообещал покаяться. Я бы ему сейчас что угодно пообещал, я даже за священником сбегал, чтобы он не боялся умирать. Надо сказать, что Бонифатио особенно и не боялся: верил, что уйдет в другой мир, где будет писать Вседержителя с натуры. Дорого бы я дал, чтобы тоже верить! Любил своего первого наставника, да…

Ладно, не веришь — и не надо.

А потом моего мэтра закопали в землю, и дом отошел гильдии художников — что-то он там, оказывается, напортачил с завещанием. Я тогда в бюрократии стада ничего не смыслил и не понимал, что такое «юриспруденция» — так вот объяснили раз навсегда. В мое жилище приперлись какие-то бесцеремонные животные, ходили, пялились на картины, мебель руками хватали — а один, тварь красномордая, попросил, чтобы я ему чердак показал, и облапал меня на лестнице так, что и епископу далеко. Разило от него при этом, как от козла, который учуял козу и уже нацелился.

Я его убил на чердаке, спустился, не торопясь, сказал его дружкам в гостиной, что ему вид из окна понравился, собрал свои этюды, пару рубашек — и ушел.

К вечеру меня уже искали по всему городу, как выходца из преисподней. Солдаты-жандармы-добровольцы из горожан посмелее рыскали повсюду, высунув язык — с факелами, пистолетами, саблями и священными реликвиями. Считалось, что меня можно убить святой водой и что я испугаюсь благословленного изображения — вот же идиоты, право! Я мэтру помогал эти самые изображения доводить до ума, когда приходило много заказов, а за святой водой, бывало, сам в храм ходил — там старый священник меня знал и наливал.

Я в одночасье стал таким пугалом, что любо-дорого. Придется, думаю, пока все не уляжется, жить по чердакам и подвалам, впроголодь, на улицу особенно не высовываться, а то и вовсе перебраться в другой город, где никого из наших нет. Так бы и сделал, если бы не одна женщина.

Она жила поблизости от художника, видела меня иногда. Звалась Мелиссой. Не старая еще, но уже не первой молодости. Тогда люди жили лет до сорока пяти — пятидесяти, и тридцать лет для человеческой женщины года считались серьезные. Вдова. И выглядела ничего. Чистенькая такая, мягкая, розовая, волосы с рыжинкой. Я ее не трогал и вообще по соседству никого не трогал, чтобы нервничать не начали. Наевшийся лев просто так антилоп не пугает. Пусть себе пасутся.

Никогда не замечал, чтобы она интересно пахла. Так себе букет, как все женщины. Когда уходил голодный на охоту, она уже спать ложилась, а когда возвращался сытый — ее запах мне уже совсем не казался чем-то выдающимся. Тем более что она обливалась фиалковой водой. Но общался я с ней очень любезно, потому что она для моего мэтра Бонифатио молока отливала.

И вот вечером, у городских ворот, мы с ней вдруг встречаемся. Она меня узнала, хотя я надел плащ с капюшоном, и только что за шиворот не схватила. Я решил, что она вообразила себя воином божьим и сейчас заорет, но убивать мне было совершенно не в жилу в тот момент, потому что везде люди толпились; ну, думаю, сейчас будет драка.

А она мне говорит, воркующим таким голоском, с придыханием:

— Эльфлауэр, тебе, бедняжка, из-за этой злой напраслины жить сейчас негде?

Я растерялся.

— Да, — говорю.

Она меня чуть ли не грудью к стене прижала.

— Это ведь неправда, что ты вампир? — говорит.

— Да, — говорю. — В смысле — неправда, конечно, — а что прикажешь отвечать?

— Ужасно, — говорит, — ужасно. Пойдем пока ко мне, а потом что-нибудь придумается. Я постараюсь заменить тебе мать, бедный ягненочек.

Бедный рысёночек, думаю, дорогая овца. Ну хорошо, пойдем, я голоден. И киваю.

Стражник ей:

— Госпожа, все в порядке?

А она:

— Да, уважаемый. Вот, встретила племянника, — и улыбается.

Пришли к ней. Она на стол вытащила кучу человеческого корма, травы всякой и жареного мяса — мне даже дурно стало. Запах жареного мяса очень не люблю, ассоциируется со смертью, с казнью, с костром, в общем, жутко противно. Так что, как всегда, взял бокал с вином, сижу, отпиваю по крохотному глоточку. А она придвинулась чуть ли не вплотную, дышит мне в висок, и вдруг говорит:

— Я догадывалась, что ты — дитя Князя Преисподней, Эльфлауэр. Теперь я убедилась окончательно — ты ведь не ешь, потому что питаешься кровью?

Я чуть вино не выплюнул. Посмотрел на нее, думал, она меня заманила, чтобы сдать жандармам или инквизиции — а она уже готова. Глазки масляные, и пахнет вполне хорошим ужином.

— Правда, — спрашивает, — что убитый вампиром обретает вечную жизнь по ту сторону смерти?

Я немного растерялся, сразу не сообразил, как ответить, хотя знал, что в стаде бытует такое поверье. А потом подумал — пусть верит. Пригодится.

— Да, — говорю. А от нее несет жаром — люди и вообще-то теплее нас градусов на пять или шесть. Мне всю жизнь кто-нибудь из добычи говорил, что у меня руки холодные, как у мертвеца, но это капризы обмена веществ, который помедленнее человеческого. А соседке, видимо, представилось, что я и вправду ходячий мертвец из этих дурацких баек. Глаза у нее сделались, как блюдца, а зрачки — с королевский золотой червонец.

— Ты самое прекрасное создание на свете, — говорит. — Ах, Эльфлауэр, испей меня — и давай разделим Вечность!

Ничего себе, думаю. Ах, ты, нахалка. Другие все-таки на время хотели меня заиметь, а этой навсегда понадобилось. Пока мир не взорвется. Круто.

Я хотел ее сразу убить, чтобы наказать за нахальство. Но потом подумал, что мне жить негде, а уходить из города — значит мыкаться по стране в поисках брошенных охотничьих угодий. Подумал и решил: ладно, буду ей пока подыгрывать, а там посмотрим.

— О, — говорю, — Мелисса, мое сокровище, мой бесценный друг, я не могу ввергнуть твою чистую душу в бездну адову! — и делаю страдающе-очарованную мину. — Ты не знаешь — там холод и мгла. Тебе придется пройти через смерть и бродить со мной во мраке, питаясь кровью. Я не вынесу вида твоих страданий!

Она прослезилась.

— Ах, Эльфлауэр, — говорит, — ты так благороден! Это так прекрасно! Но я прошу тебя, мой темный ангел, попробуй это принять. Я буду твоей хранительницей, ни одна живая душа не узнает о том, что ты получил приют под моей крышей — а когда мы окончательно поймем друг друга, ты сделаешь меня своей вечной возлюбленной.

Я сидел, слушал и поражался. Меня так впервые в жизни решили прибрать к рукам. До сих пор я думал, что предел — это епископ, но его я все-таки спровоцировал, а тут никаких провокаций, чистая, ничем не замутненная жадность, помноженная на инстинкт и еще усиленная страхом.

Но пахла она, надо сказать, прекрасно. В ней не кровь текла, а отменный коктейль из адреналина с эндорфинами, ещё окситоцин примешался, аромат просто райский, а я уже с неделю не охотился. Не то, что был нестерпимо голоден, конечно, но выпить крови уже здорово хотелось, я сидел и сглатывал. Только одно останавливало: жить все-таки привык уютно, чтобы сидеть у камина, спать на мягком и рисовать при хорошем свете. И я сдержался.

И согласился.

Я прожил у нее целый месяц, сравнительно неплохо. Она похудела от чувств, глаза у нее увеличились и светились по-кошачьи, а от ее аромата я ходил, пошатываясь. Сам просил ее фиалковой водой побрызгаться. Мои случайные девки, которыми я осторожно, от случая к случаю, питался, вообще в счет не шли. К концу этого месяца я стал похож на пса, которого кормят овсяной бурдой, а рядом всегда лежит свежий кусок мяса с мозговой костью. Так что я, наверное, тоже отощал и ходил с горящими глазами.

Мелисса думала, что я в нее безумно влюблен — и кто бы это оспорил? Она даже дневник вела, как я потом узнал. «Он готов пожертвовать для меня всем и считает меня своей Единственной». Почерк с гадкими манерными завитушками.

Я за этот месяц написал ее портрет. Удачно. В то время в стаде было очень модно рисовать всевозможную шикарную пищу: фрукты, окорока, рыбу, пироги какие-нибудь — так я вполне и отличился по тогдашней моде. От этого портрета и у людей слюни текли, помнится. Когда тобой движет страсть, работа получается хорошо.

Но однажды ночью, когда погода стояла скверная, гроза с ливнем, и на улицах, в особенности — на тех, где моя добыча паслась, набралось грязи по колено, я остался дома. И Мелисса пришла ко мне в комнату. Я спал в отличной комнатушке на чердаке, так, чтобы в непредвиденном случае выбраться на крышу и смыться. А она вдруг пришла ко мне на чердак и говорит:

— Прости, мой жестокий ангел, я больше не могу ждать. Я пришла, чтобы отдать тебе все, что смогу. Любовь уничтожила во мне добродетель.

Она пахла так, что мне жмуриться хотелось, как коту на сливки, и чуть ли не облизываться. Видимо, у меня это на лице отразилось изрядно, потому что она подобралась вплотную, облапала меня гаже некуда и бормочет:

— Ах, мой ледяной господин, я вижу, ты тоже меня хочешь…

Ну я ж не железный! Хотел, конечно. Она не пила ни капли спиртного, но умерла совершенно счастливой, а я даже часик подремал перед тем, как уйти. Я очень хорошо согрелся, а она была на редкость вкусная. И я понял, по какому рецепту их лучше всего готовить.


С тех пор я где и как только не жил.

Сначала все было очень хорошо. Спокойно. Стадо, в общем и целом, тоже жило спокойно, разве что иногда случались у них войнушки или, вот, чума. Но в принципе все шло как надо.

Я за стадом наблюдал, чтобы не выделяться. У них же это очень важно: тряпки, волосы, манера говорить. Я все время немного поправлял речь, чтобы говорить, как у людей принято именно в данный момент, а то мне как-то добыча сказала: «Ах, милый, „пленительно“ — такое архаичное словечко!» Я рисовал, поменьше лепил, чуточку стихи писал. Увлекся физикой, но начало было слишком забавное, чтобы быть серьёзным. Очень любил музыку, но сам не освоил толком. Играю технично, но это дело тренировки — к живописи у меня талант, а к музыке нет. Одно время общался с милым человеком, он великолепно играл на флейте под фортепиано. Этот парень, флейтист, ко мне в замок приходил поболтать о том, о сем, и позаниматься музыкой — я тогда уже богат был и умел это все хорошенько оформить. Чтобы не шляться с места на место, жил в двух имениях по очереди; в каждом представлялся собственным сыном. Ну так вот, в одном замке я и принимал человека, пока у него не случился приступ идиотизма и он не полез ко мне руки целовать.

До сих пор иногда жалею. Он меня взбесил, я клыки показал, а флейтист, дурак, повел себя, как самая правильная пища: ужаснулся, восхитился и начал меня умолять, чтобы я его не гнал. Сам не понимаю, как это я его убил… случайно. Кажется, хотел успокоить, но от него слишком уж приятно пахло. Потом мне его здорово не хватало, когда музыки хотелось.

Иногда у меня бывали женщины надолго. Обычно месяца хватало, реже — двух. Я их научился выдерживать, как вино: чтобы она знала, трепетала, восхищалась и хотела меня заполучить со страшной силой. Порой попадались отличные экземпляры. Я себе сделал портретную галерею под девизом «Мои лучшие трофеи». Люди так головы над камином вешают, но я считал, что головы — это глупо и отвратительно. Я вообще брезгую мертвечиной.

Эти картины потом частью где-то потерялись, частью их растащили. Самая известная висит в Музее Живописи — «Дама с маргаритками»; удачная была добыча и очень вкусная, хоть и глупая.

Человеческая жизнь, между тем, начала странно ускоряться. В человеческом стаде завелись забавные механические игрушки; я даже немного поувлекался техникой. Кино мне нравилось, радио. Паровые двигатели сначала, потом — двигатели внутреннего сгорания. Любопытно. Физику вспомнил. Войнушки, правда, становились все серьезнее и серьезнее; меня по временам начинали в политику тащить с немыслимой силой. Вот ещё, стану я заниматься их стадными разборками! Разве что газеты читал. Они придумывали такие способы друг друга убивать, что мне иногда становилось очень противно.

А потом все как завертелось! В стране случился путч, он вызвал в моем стаде раскол, и началась гражданская война. От стрельбы я не мог спать, а охотиться стало тяжело. Однажды ночью меня остановил патруль, а когда я попытался вежливо смыться, они начали стрелять. Это оказалось ужасно больно, мне первый раз сделали так больно; я провозился, наверное, час, пока вытащил пулю. Они меня взбесили. Я некоторое время охотился только на их сторонников, пока их противники не расстреляли меня тоже, а потом еще кололи штыком для верности. Я питался чистым адреналином, в них было больше адреналина, чем крови, я ходил злой и полупьяный. Потом одни победили других и появился диктатор. Его прихвостни валили трупы во рвы кучами, убивали средь бела дня, это было гораздо хуже чумы. Я берегся, как мог, но меня все-таки расстреляли еще разок, а перед этим целую неделю продержали взаперти с бедной добычей, одуревшей от ужаса. Смешно, но я даже не пытался убивать соседей по клетке. Они были такие жалкие, а воняло вокруг так гнусно — болью, смертью, гниющими ранами — что мне оказалось легче поголодать, чем там питаться.

Они хотели меня отлупить, как какую-нибудь несчастную скотину — сапогами по ребрам, представляешь? Ну, это им не удалось, по крайней мере. Одного я убил и выпил, второму шею свернул — вот тут-то они и решили, что расстрелять меня дешевле обойдется. Я целую ночь пролежал под кучей гниющих трупов, пока не улучил минутку удрать. В то время я возненавидел людей яростно. Все мои игрушки с их женщинами на тот момент кончились. Я нападал из-за угла, как волк, и убивал, кого придется. Здорово помогало то, что они из принципа перестали верить в вампиров и вообще боролись с суевериями самыми жестокими методами, а за мои охотничьи подвиги всё время кого-нибудь расстреливали, сочтя террористом.

Я перестал их понимать. Люди совсем взбесились. Здравого смысла ни у кого не осталось. Они теперь говорили не на том языке, на котором всегда, а придумали какой-то бред, невразумительный совершенно. Помешались на документах, все время останавливали и проверяли, и жить без документов не в подвале или на чердаке вообще не представлялось возможным. А документы стало совсем не легко раздобыть, еле извернулся. Меня мутило от адреналина, ужасно хотелось какой-нибудь милой историйки, но женщины тоже одурели и вели себя невменяемо. Одна, когда я с ней мило заговорил, заверещала: «Что вам от меня надо? Я работаю в секретном секторе!», — вторая хотела, чтобы я, прежде чем с ней общаться, вступил в какую-то стадную организацию… В шпионаже меня обвиняли, в государственной измене, еще в каких-то глупостях — это женщины-то! Меня спрашивали, почему я не работаю на заводе, меня обвиняли в живописи и музыке, как в преступлении, а когда я их пил, они разили адреналином. Застарелым таким, прогорклым страхом.

Это общая паранойя какая-то была. Я все время нервничал, я не хотел, чтобы меня заперли и причиняли боль, я осторожничал. Одичал и озлился. Я за прежние времена привык, что у меня всегда находился в стаде собеседник, в котором светил спокойный разум, а теперь мне и поговорить-то было не с кем. Я смотрел кино, а там показывали какую-то лихую муть без малейшего смысла. И по радио тоже говорили бессмысленные вещи; только одно и выхватывалось — что очередного какого-то общего врага надо вздернуть, как бешеную собаку.

Потом стадо дружно помешалось на солдатах, и я завел себе военную форму. Офицерскую. И капельку, года два или три буквально, пожил более-менее приятно. Надо было охотиться по-новому, и я выучил новые формулировки: «Ты ведь будешь меня ждать?» и «Я готов умереть за наше прекрасное будущее». А старая реплика «Ты — единственная» актуальности не потеряла. Это — формула на века. Они даже давали рисовать себя в планшете.

В то время они совсем перестали тискаться, хотя запах заметно менялся. Это мне страшно нравилось. Я говорил: «Ты такая восхитительно сдержанная! Я так уважаю твое целомудрие!» — и мне иногда удавалось хлебнуть крови с эндорфинами. Я начал думать, что все потихоньку налаживается, но моя идиллия вдруг прекратилась, и все.

Мировая война началась.


Тебе еще не скучно все это слушать? Даже нет? Мне уже надоело рассказывать… Знаешь, это было такое поганое время — я поганее никогда не видел. Они понастроили столько всяких мерзких штуковин, чтобы убивать все живое! Когда город первый раз бомбили, я в подвале сидел, закрывал уши, дергался от взрывов и думал, что совершенно не вовремя родился. Кому это надо? Стадо же скоро на корню само себя уничтожит! Все же к этому идет! Они же уничтожают все, что шевелится! Ничего себе — барашки…

Теперь все люди для меня разделились на своих и врагов. Свои хотели меня изловить и отправить на убой, а враги хотели убить просто и незатейливо. У меня впервые в жизни было занятное чувство, что теперь добыча на меня охотится — их же много, а я один. Плоховато льву, когда на него стадо буйволов понеслось!

Мне стало страшно. Я даже захотел повидаться с кем-нибудь из своих. Я отправился в Нюльит, город, где охотилась моя матушка. Она далеко жила, и я ее с детства не видел.

Дорога получилась та еще. Самолеты, несущие бомбы, проходили волнами, а там, куда они эти бомбы сбрасывали, оставалась выжженная пустыня, из которой торчала арматура. Везде шли колонны танков и броневых машин, везли орудия и людей стадами гнали сражаться. Я старался не показываться им на глаза, но в меня все равно разок стреляли из пистолета, как в дезертира. Повезло — только поцарапали.

Я долго пробирался лесом, который люди напичкали всяким убивающим железом, потом видел, как закапывают полный ров трупов. В одном сожженном поселке трупы висели на деревьях. У обочины шоссе обгорелый мертвяк был примотан колючей проволокой к осветительной мачте. Это уже не говоря о тех, кого пулей достало. В общем, я только поражался, как они друг друга… Кругом так воняло мертвечиной и пеплом, что я охотиться не мог, шел голодный, но все равно мутило.

Я еще только подходил к городу, когда почувствовал что-то очень нехорошее. У меня все внутри взбунтовалось, первый раз такое ощутил. Понял, что нельзя туда — и все. К лицу будто паутинка прилипла, невидимая, но клейкая — и скинуть ее нельзя, а в крови, в нервах, в мышцах ощутимо выворачивается что-то.

Я уже потом узнал, что это радиация.

Не осталось там больше ни кусочка города. Руины, пепел, грязь радиоактивная. Я с холма на это смотрел и пытался уложить в голове, как это люди ухитрились угробить столько всего сразу. Я понял, что матушку уже никогда не увижу. Что она умерла — а это было трудно осознать. И еще я понял, что супероружие, о котором до войны столько писали в газетах — это вовсе не выдумка, хотя все эти хвастливые бредни звучали обычным человеческим враньем. И еще — что у врагов такая дрянь тоже есть.

Я бродил по развалинам и пытался унюхать хоть что-то живое, но отовсюду несло только смертью. Я не мог себе представить того, что обрушилось на матушкин несчастный город — от этого ужаса асфальт, песок и бетон превратились в стекло, стены сложились, как дощечки, из которых строят домики человеческие дети, а сталь потекла смолой, висели остывшие капли… Только на окраинах люди еще агонизировали среди развалин — и умирающие, и трупы выглядели жалко и гадко. Что-то, чего я не видел, поотрывало им конечности, выдавило глаза, сожгло волосы и кожу, содрало мясо до костей… я не мог тут кормиться, хотя остатки несчастного стада не подумали бы сопротивляться. Я сочувствовал им, да, стаду сочувствовал — потому что такой смерти никто не заслужил… только помочь было нечем, да и что мог бы сделать вампир… А потом мне стало очень нехорошо. Я понял, что почему-то болен, и ужасно удивился, потому что никогда не болел и думал, что мы вообще не болеем. Я понял, что заболел от того, чем они разрушили город, и решил убираться оттуда подобру-поздорову. Но убраться оказалось очень непросто.

Я чуть ли не ползком выбрался из пораженной зоны. Худо было, очень-очень худо. Изо рта потекла кровь, я почти ничего не видел, мои собственные волосы тоже выдирались пучками… Оставалось только подчиниться инстинкту, а инстинкт велел спрятаться и спать. Я нашел в скалах, заросших лесом, пещеру поглубже, кое-как там устроился и заснул. Засыпая, я думал, что, может быть, сюда тоже сбросят эту дрянь, и я умру во сне, но этого не случилось.


Загрузка...