— К сожалению я имел глупость высказать сомнение в том, что затея Переведенского имеет под собой реальную почву, — продолжал Третьяковский. — Промолчал, избежал бы конвейера…
— Конвейера? — переспросил я.
— Сначала задают вопросы, почти вежливо. Когда твои ответы их не устраивают, начинают бить. Снова задают вопросы. Опять бьют. Если не помогает — не дают спать. Не успеешь прикорнуть, будят. И не тихонько, а с криком. Пинками поднимают, а потом опять оставляют в покое. На пару минут. Могут даже свет в камере погасить, но как только ты сваливаешься в дрему, свет вспыхивает снова. Охрана врывается в камеру, мат-перемат, пинки и зуботычины. Я все это проходил во время первой посадки, да вот только привыкнуть к этому и заранее как-то подготовиться — нельзя. Однако на этот раз от меня не требовали, чтобы я признался в измене Родине. У них была другая цель. Я должен был признать галиматью Переведенского за истину. Вот такие были тогда способы разрешения научных споров. И когда я был уже готов признать все, что угодно меня привели к Кукольнику.
— В смысле — к мастеру по изготовлению кукол? — переспросил я.
— Нет, это чекист. У него фамилия такая — Кукольник, — сказал Граф. — Я его видел мельком еще во время первого ареста и вот теперь довелось повидаться снова. Помнишь, я говорил, что лицо человека на киноролике напоминало погребальную маску? Ну так вот — это и есть лицо Кукольника. Он обгорел еще в детстве, а пластических операций тогда не делали, вот и получилось такое почти безносое, застывшее лицо.
— Входит, фильм, который показывал профессор, все же фальшивка?
— Так точно. Меня потому и пустили по конвейеру, чтобы я смирился с тем, что мне придется работать в проекте Переведенского и при этом держать язык за оставшимися зубами. Это мне Кукольник и объяснил. После того, как я поставил закорючку под обязательством о неразглашении, меня положили в больничку, для залечивания физических и душевных травм, усиленно кормили и вообще — приводили в порядок. Потом за мною зашел лейтенант МГБ, посадил в знакомый мне «Опель» и повез.
— Обратно в тюрьму?
— Нет… Я узнал здание, выстроенное в стиле «модерн» лет пятьдесят назад. Когда-то оно принадлежало Купеческому собранию и вокруг него был общедоступный парк, теперь огороженный глухим бетонным забором, разумеется — с колючей проволокой поверху. Ворота, как я помнил, некогда славились изящной кружевной решеткой. Теперь же она оказалась закрытой толстыми металлическими листами. КПП, будка охраны, возле которой стоит на вытяжку угрюмого вида парень в форме внутренних войск МГБ, с автоматом в мозолистых, крестьянских руках. Сопровождавший меня офицер протянул ему бумаги и свое удостоверение. Внимательно изучив эти документы, часовой не стал открывать ворота, он просунул руку в караульную будку и на что-то там нажал.
За воротами, в глубине облетевшего осеннего парка, коротко взвыла сирена. Спустя несколько минут отворилась, врезанная в ворота, небольшая калитка и появился офицер в чине старшего лейтенанта. Он снова проверил сопроводительные бумаги и кивком велел мне проходить в калитку. Сопровождающий меня лейтенант остался снаружи. Так я попал в шарагу, организованную профессором Переведенским для реализации своей бредовой затеи. Новый сопровождающий повел меня к парадному входу Купеческого собрания, на дубовых дверях которого красовалась солидная остекленная доска с надписью, выполненной бронзовой краской: «МГБ СССР. НИИ-300». Старлей открыл дверь, ухватившись за покрытую патиной бронзовую ручку и пропустил меня внутрь.
Там он продемонстрировал мои документы следующему чекисту. Дежурный офицер внимательно сличил фотографии, приклеенные к бумагам, с моим лицом, кивнул солдату, что стоял на часах в вестибюле, и старший лейтенант повел меня к широкой лестнице с красным ковром, который был прижат к скользким мраморным ступеням потускневшими медными прутьями. Мы поднялись на третий этаж. Там свернули по коридору направо и остановились у обитой кожей двери, на которой блестела стеклянная табличка: «НАУЧНЫЙ РУКОВОДИТЕЛЬ ПРОФ. ПЕРЕВЕДЕНСКИЙ А. С.». Сопровождающий меня старлей нажал на дверную ручку в виде львиной лапы, и, заглянув в проем, доложил кому-то внутри приемной кабинета профессора:
— Заключенный Третьяковский, Евграф Евграфович. Статья пятьдесят восемь, пункт семь.
Я не слышал ответа, но офицер посторонился и пропустил меня в приемную. Шагнул следом и затворил дверь. В приемной он передал мои документы обычной секретарше. Та кивком отпустила офицера и показала мне на стул у стены. Старлей, щелкнув каблуками, вышел. Я сел на указанный стул и принялся украдкой осматривать приемную. Ничего особенного. Обычные шкафы, стол, на нем бумаги и пишущая машинка. На стене портрет товарища Сталина. Девушка положила мои документы в серую картонную папку. Вернулась за стол и принялась молотить по клавишам печатающего агрегата, не глядя в мою сторону. А вот я на нее смотрел во все глаза. Еще бы! Несколько месяцев я не видел ни одной женщины. Тем более — такой хорошенькой и так близко.
Зазвенел телефон. Секретарша взяла трубку.
— Да, товарищ профессор. Он здесь!
Сообразив, что речь идет обо мне, я поднялся.
— Проходите, — сказала девушка.
Я шагнул к двери, потянул на себя рукоятку. В просторном светлом кабинете обнаружился маленький человек, одетый в строгий серый костюм, отдаленно напоминающий сталинский френч. Его глаза за стеклами круглых золотых очков смотрели строго, но на круглом лице, снабженном двойным подбородком, блуждала приветливая улыбка. Стол этого приветливого с виду гражданина стоял перпендикулярно окну, чтобы дневной свет падал справа. Зато кресло для посетителей было поставлено сбоку от стола и посетитель просто вынужден был выворачивать шею, если хотел во время разговора видеть лицо собеседника. Мне разглядывать Переведенского было незачем, я с удовольствием опущусь в прохладные кожаные недра этого кресла и буду рассматривать корешки книг в шкафу напротив.
— Называйте меня просто — товарищ профессор, — сказал хозяин кабинета и добавил: — Очень рад видеть вас здесь. Можете раздеться!
И он указал на рогатую вешалку у двери, где уже висело солидное кашемировое пальто и шляпа — надо полагать принадлежавшие самому профессору. Покачав головой, я как был в своем сером пальтишке-обдергайке, так и устроился в неудобно поставленном кресле, а кепку положил себе на колени. Наверное такая форма протеста выглядит крайне глупо, но много ли у зэка возможностей сохранить достоинство? Переведенский покачал головой, открыл папку, что лежала перед ним, и принялся ее листать. Понятно, что это было мое «Дело», но ни малейшего любопытства я насчет него не испытывал. И так знал, что в нем описана вся моя биография, включающая три войны и два ареста. Да и вряд ли научного руководителя «НИИ-300» интересовали мои военные подвиги и трудовые достижения в лагере.
— Хочу сразу, без околичностей, сообщить, что ваша, пусть и не совсем легальная, научная деятельность показалась мне заслуживающей внимания, — начал профессор. — В нашем институте вы получите возможность реализовать свои философские идеи. Я скажу больше: рассматривается вопрос о назначении ряда стипендий ученым, чья деятельность может послужить укреплению и развитию нашего государства.
— Что, даже — зэкам? — не без сарказма уточнил я.
— А что — заключенным не нужен дополнительный паек? — усмехнулся он.
— Не откажусь, — не стал спорить я, — но лучше деньгами и на свободе.
— Э-э, — досадливо поморщился Переведенский, — перестаньте, Третьяковский! Я понимаю, лаврами героя войны, а главное — оказанным вашему брату вниманием высшего руководства, легко прикрывать свое интеллигентское фрондерство. Однако сейчас идет холодная война и о каждом советском человеке судят по степени его полезности для государства. Надеюсь, вы меня понимаете?
— Вполне, — чуть помедлив, ответил я, — но хотелось бы, чтобы вы перешли к сути моей работы в вашем НИИ.
— Осмотритесь, познакомьтесь с коллективом. Попытайтесь осмыслить нашу главную задачу в свете ваших идей.
Я невольно вздрогнул.
— Каких идей, товарищ профессор?
Вместо ответа Переведенский выложил на стол экземпляр сборника «Лекций по социальной философии», напечатанного в типографии Рижского университета перед самой войной. Я посмотрел на собственную книжку, как на мину замедленного действия. Подумал, чтобы там ни затеял профессор вместе с чекистами, вряд ли их замысел можно увязать с моими туманными рассуждениями о слиянии двух космосов — внутреннего и внешнего.
— Вы ведь были знакомы с Аполлоном Владимировичем Рюминым? — спросил Переведенский, выждав почти театральную паузу.
— Был, — пробормотал я рассеянно, потому что отрицать было бы глупо.
— И знали, что он занимался экспериментальной психологией?
И это я не стал отрицать.
— Да, конечно, но я не вижу связи с темой моей…
— Отыскивать связи между различными, казалось бы, далекими, для обывателя, идеями в науке — мой конёк, — самодовольно заявил профессор.
— Любопытно, какие точки соприкосновения вы находите между моими размышлениями и работами Рюмина?
Я откровенно провоцировал Переведенского, и потому не ожидал, что получу ответ. Просто при упоминании Рюмина мне стало не хорошо. Сразу вспомнился отрывок из собственной лекции: «Те группы населения, которые в качестве основного источника информации используют малокомпетентные средства массовой печати, охотно доверяют сведениям, нередко недостоверным…». Следовательно, если использовать изобретение Рюмина, в сочетании с направленной дезинформацией, то становится возможным манипулирование массовым сознанием.
— Вижу, вы и сами догадываетесь, — вкрадчиво произнес профессор.
Он даже привстал, и наклонился ко мне так, что в его золотых очках его я узрел крохотное отражение собственной испуганной физиономии.
— Но… Это же немыслимо! — выдохнул я.
— Отчего же-с? — усмехнулся Переведенский. — Вам ли не знать, каким мусором заняты мозги большинства наших сограждан. Отрывки церковных проповедей, родимые пятна мелкобуржуазной морали, христианские идеалы вперемешку с оккультными бреднями. Это же черте что! Просто необходимо вымести весь этот застарелый хлам и заменить его нашей, передовой социалистической идеологией. Вытесним, наконец, ветхозаветные десять заповедей моральным кодексом строителей коммунизма! Раз и навсегда.
— Ну хорошо, — произнес я, успокаиваясь. — А как быть с разнообразием?
— Простите, с разнообразием чего? — уточнил он.
— Ну не знаю… Взглядов, мировоззренческих концепций, заблуждений, наконец, — сказал я. — Всего того, что обеспечивает развитие культуры и цивилизации. Вы что, хотите чтобы советское общество состояло из болванов, которые жуют только идеологию?
— Это слишком примитивное толкование, — проговорил Переведенский.
Он откинулся на спинку кресла, сцепил пальцы на округлом брюшке, и принялся излагать свое представление об идеальном устройстве социалистического общества:
— Представьте. Общество разделяется на группы людей, информированных в разной степени. В первую группу войдут люди с высоким уровнем социальной ответственности. Им будут доступны сведения обо всем происходящем во всех сферах общественного, политического и экономического планирования. Во вторую войдут люди, обладающие меньшей ответственностью. Они будут управлять конкретными отраслями. Наконец, в третью попадет основная масса работников, которые хорошо знают только свою профессию. Понятно, что это лишь вертикальная структура. Необходимо будет создать и горизонтальную, где люди будут разделены по профессиональной принадлежности, по уровню способностей, ну и, если хотите, фертильности…
— Стоп! — сказал я. — Хватит!
— Вижу — узнали!
— Да, вы цитируете мои лекции, но ведь это не более чем умозрительная модель. Один из возможных вариантов эволюции социума. «Пчельник» — самая низшая ступень.
— Простите, товарищ философ, но другие ваши модели всего лишь утопии, — с фальшивым сожалением произнес профессор. — Вредные для нашего народа. От них за десять верст разит мелкобуржуазным идеализмом.
Я понимал, что спорить с этим болваном с корочками доктора наук не только бесполезно, но и опасно. Не следовало забывать, где я нахожусь, однако во мне закипела злость. И я процедил сквозь зубы:
— Вам не удастся предотвратить утечку информации от одной группы к другой.
— Удастся, — самоуверенно произнес он. — Будут созданы такие барьеры, что любой, кто попытается их обойти, будет восприниматься, как распространитель намеренной дезинформации. Любая общественно опасная ложь будет объявлена вне закона.
— Постойте, а как же вы сами собираетесь обойтись без тотальной лжи?
— А кто вам сказал, что мы собираемся обойтись без нее? Наоборот, ложь и именно тотальная, окажется барьером на пути к разглашению государственной, военной и профессиональной тайны. Не останется только так называемых «личных» тайн. Гражданин нашей утопии перед государством будет прозрачным, как стеклышко.
— Вот в этой самой лжи вы и запутаетесь. Пытаясь сбить обывателя с панталыку, сами станете не способны отличить правду от неправды. Начнется самое обыкновенное повсеместное очковтирательство, приписки, выдача желаемого за действительное.
— Согласен. С этим могут возникнуть проблемы, — не стал спорить Переведенский, и на его круглом, мягком лице воссияло солнце вдохновения. — Однако вы — ученые, и вы, товарищ Третьяковский, персонально — поможете нам в том, чтобы этот идеал социалистического общества смог осуществиться.
— Персонально я, товарищ Переведенский, отказываюсь участвовать в этой затее.
Солнце в лице профессора померкло.
— Вы забываетесь, товарищ Третьяковский, — совершенно иным тоном произнес он. — Мы с вами не в дискуссионном студенческом клубе, а в спецтюрьме МГБ. И вы не вольнонаемный сотрудник, а — заключенный. Даже по этапу я вас отправить не могу. Вы слишком много знаете.
— Тогда вызывайте конвой.
— Думаете вас просто поставят к стенке? — осведомился профессор. — Как бы не так… Вас вернут на конвейер. Я лично попрошу об этом Кукольника. Умереть вам не дадут, но и жить — тоже… Изматывающая, обессмысливающая любую жизнь череда пыток и издевательств…
— А если я сейчас размозжу твою гнилую черепушку, а потом окажу сопротивление прибежавшей охране, вряд ли со мною будут церемониться. Выведут за угол и кокнут.
— Видите эту штуку? — спросил он, показав мне немного излишне толстую и массивную на вид авторучку. — Это — не паркер, а миниатюрный излучатель Рюмина. Вы и встать не успеете, как я превращу вас в идиота, вроде тех, что вы видели на экране.
— Это была фальшивка, — уже не столь уверенно произнес я. — Откуда Кукольник мог взяться в Берлине в сорок четвертом, да еще в психушке?
— Ролик постановочный, не отрицаю, — сказал профессор. — Никакие немцы таких опытов не проводили.
— Зачем же вы его тогда сняли?
— Вот. Вы уже задаете вопросы, значит, передумали возвращаться на конвейер. Идиотом вам тоже становиться не хочется. Это хороший признак. Если вы еще не поняли, я уже доверил вам информацию, абсолютно закрытую для большинства сотрудников НИИ-300, как вольнонаемных, так и заключенных. Спросите меня — почему?
— Почему же?
— Потому что хочу сделать вас своим заместителем. Фактическим руководителем этой шараги. Если вы согласны, я продолжу отвечать на ваши вопросы, а если нет — на конвейер можно отправить и идиота. Ну, слово за вами!